Текст книги "Марьина роща"
Автор книги: Евгений Толкачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Пока ревком опоясывался окопами, студенты строили баррикады, перегораживая все три входа на Александровскую площадь. На крышу семиэтажного дома были посажены стрелки и скучали на посту, не видя противника. Офицер взял грузовик и уехал в штаб за пулеметами.
Ваня Кутырин отказался лезть на крышу и ушел в училище. Петя Славкин померз часа два и решил было сойти погреться, когда у Перуновского переулка защелкали выстрелы. Потом наступающие цепи красногвардейцев показались и на Божедомке. Из-за баррикад раздались нерешительные хлопки выстрелов. Защитники баррикад спешили отойти, не веря в неприступность своих позиций. С Бахметьевской бежали студенты, размахивая винтовками…
С высокой крыши Петя увидел, как от Екатерининской площади беглым шагом спешит воинская часть. Не сделав ни одного выстрела, он положил винтовку в желоб и полез в слуховое окно чердака.
Тошно и медленно тянулась эта страшная ночь на холодном, пыльном чердаке. Петя видел, как, бросая винтовки, удирали студенты, как дружно разбирали баррикады рабочие отряды, и дрожал в унизительном ознобе. Но никто не пришел на чердак. Утром можно было идти домой. Героическая эпопея для Пети закончилась. Никто его не остановил. Редкие красногвардейские патрули медленно шагали по пустынным улицам и совершенно не интересовались, куда идет понурый молодой парень без пальто.
Разобрав баррикады, красногвардейцы окружили Инженерное училище, где осталась кучка защитников; остальные разбежались. Подняв руки, в числе других вышел и Ваня Кутырин. «Сейчас расстреляют. Прощай, мама! Прощайте, друзья! Прощай, далекий, полузабытый сибирский папа, я умру, как герой».
Но никто не думал их расстреливать.
– Это всего-то? – спросил начальник.
– Все тут, – ответили ему.
– Идите по домам, глупенькие, и на будущее, чтобы мне не баловаться с оружием.
Ваня брел домой пошатываясь… Прогнали, как нашкодивших мальчишек… Даже не переписали…
…Не удалось Сереже отсидеться в казармах. Пришлось идти с очередной ротой.
Полк действует успешно. В Замоскворецком ревкоме сидит – подумать только! – профессор астрономии. Он, говорят, неплохой стратег и тонко понимает тактику уличных боев. Это и видно. Успехи налицо при малых потерях: у нас, в 55-м полку, ни одного убитого и всего десяток раненых. А успехи серьезные: прочно заняли все набережные Замоскворечья, отбив атаки противника; сами прорвались вчера через Крымский мост, вместе с 193-м полком выгнали белых из интендантских складов и лицея и подошли совсем близко к штабу военного округа на Остоженке. Дальше противник перегородил улицу окопами. В сущности, здание штаба зажато с трех сторон. Кто-то догадался подвезти кипы хлопка и сделать из них надежные укрытия. Сидеть за кипами надежно и даже комфортабельно: пули не пробивают такой толщины. Не раз защитники штаба кричали «ура», но в штыковую атаку не пошли. Вчера, говорят, их обстреляли артиллерийским огнем с Хамовнического плаца. Неприятно попасть под такой обстрел… Вот, так и знал, опять начинается… С тяжелым гудением сверлит воздух снаряд… Наши или не наши?.. Бух! – в здание рядом со штабом. Фу-у, значит– наш. Еще. Еще. И совсем не страшно… Товарищи, спокойнее, спокойнее, не тратьте зря патронов. Старайтесь бить прицельно. Откуда бьет артиллерия, товарищ? С Воробьевых гор? Интересно, какая часть… Осторожно, товарищи, они, кажется, что-то задумали, прекратили стрельбу?.. Что такое? Кто пропустил? Вы же видите, это юнкера!.. Ага, делегация… Сдавались бы сразу, что ли. Верно, товарищ?
Не принес успеха визит делегации сдавшихся юнкеров Алексеевского училища. Не уговорили они сдаться защитников штаба. Сдать штаб, – все это понимали, – значит открыть подступы к Александровскому училищу, потерять важнейший форт на западе обороны. И все-таки юнкера и офицеры начали поодиночке уходить из окружения и сдаваться в плен.
К ночи пришла смена. Сережа шагал в казармы гордо: он был в бою. В общем, совсем не страшно… Вернее, не очень страшно.
Наступало второе ноября.
* * *
Всю ночь пылал многоэтажный дом Коробова. В решето превратились окрестные домишки, особенно трактир и аптека. Невозможно держаться против артиллерии. Большевики научились стрелять и без таблиц… «Кроют не очень метко, но часто, и попадают. Что наши две пукалки могут против шестидюймовок? Говорят, погиб Беляев. Кто следующий? Не я ли?.. За что я, собственно, сражаюсь? Что мне нужно? Оставьте праздные мысли, Поручик Жуков. Даже если бы вы захотели, уйти вам некуда, вы в окружении, милый мой… А жизнь так хороша, так не хочется умирать… А что, если попробовать все-таки?..»
Рано утром третьего ноября пал последний опорный пункт белых: 5-я школа прапорщиков сдала оружие. Последний раз грохнули в Москве орудия и стихли. Враг был сломлен.
«Приказ Военно-революционного комитета от 2 ноября г.
С пятницы, 3 ноября, все магазины, лавки, трактиры, молочные и чайные должны быть отперты в часы, назначенные для торговли. За выполнением приказа должны строго следить районные комиссары».
«Обращение Военно-революционного комитета Сущевско-Марьинского района 4 ноября 1917 г.
Военно-революционный комитет просит всех товарищей весьма тщательно относиться к удостоверениям военно-революционных комитетов, Советов, предъявляемым разными лицами. Установлено, что многие мандаты некоторых районов: Центрального военно-революционного комитета, Сущевско-Марьинского, Городского и др. – подделываются разными темными лицами с целью шпионажа и грабежа. Пример: 1 ноября у одного из арестованных грабителей найден мандат Военно-революционного комитета Центрального Совета за подписью тов. Ярославского; между прочим, мандат оказался не отвечающим ни содержанию, ни редакции обычных мандатов.
Будьте осторожны, товарищи, и строго относитесь к проверке мандатов; не доверяйте всякому предъявителю таковых мандатов.
Военно-революционный комитет».
Не один житель Марьиной рощи, прочитав это обращение, вспомнил о братьях Алексеевых.
Любые справки можно было заказать братьям Алексеевым. «Работали» они на Тверской в очень удобном noмещении, принимали заказчиков в трактире на Сретенке, а жили в Марьиной роще. Дома ничего не держали такого и обысков не боялись: нет доказательств, не пойман – не вор. Славились по Москве их документики, да и Марьина роща по знакомству заказывала разные справочки.
* * *
В пятницу, десятого ноября, длинные колонны потянулись из районов на Красную площадь. Не было веселых песен, не было праздничного ликования. Москвичи шли хоронить погибших в октябрьских боях. В холодном воздухе печально раздавалось «Вы жертвою пали», и хотелось верить, что эти жертвы – последние.
Ровно в полдень 238 гробов были опущены в братскую могилу вдоль Кремлевской стены, между Никольскими и Троицкими воротами.
В молчании расходились люди с Красной площади. Радость победы была омрачена: все понимали, что наступает суровая эпоха борьбы за сохранение завоеванного, что впереди еще много труда и испытаний.
В списках личного состава красногвардейских отрядов Сущевско-Марьинского района, участвовавших в октябрьских боях, трижды встречается фамилия Кашкин. Николай Михайлович Кашкин был убит в одном из сражений с белогвардейцами на Кисловке, когда сводный отряд сущевско-марьинцев принимал участие в наступлении на Александровское училище. Он похоронен вместе с другими героями Октября в братской могиле на Красной площади. Савелий Сергеевич и Михаил Иванович Кашкины остались служить в Красной гвардии и после октябрьских дней. Оба защищали революцию на фронтах. Савелий Сергеевич погиб в 1919 году.
Пошла вторая неделя Советской власти.
КАЖДЫЙ РАБОТАЕТ ПО-СВОЕМУ…
Затихли октябрьские бои. Враги были побеждены и сдавали оружие. Все ли? Всё ли?
Куда, однако, девались те, кто не держал в руках винтовки, но каждым своим действием, каждым словом вредил делу революции, задерживал ее ход? Где те, для кого любая клевета на победителей была еще самым деликатным оружием из богатого арсенала, где хранились все специальные виды вооружения, начиная с простенькой лжи и грубоватого подлога и кончая кинжалом, ядом и бомбой? В какие дальние страны сбежали они? В какие мышиные норки запрятались оставшиеся? Никуда они не девались, ни в какие дальние страны не бежали. С удивлением увидели они, что никто их не уничтожает.
Вот жизнь пошла-то! Если до войны тянулась она ленивым шажком, если в войну двинулась солдатским мерным шагом, если с февраля затрусила егозливой рысцой, то после Октября помчалась прытким галопом, то вскачь напрямик, то вдруг свертывая вбок, на ухабы, на целину, и мчалась, мчалась неведомо куда, – то есть мудрым людям и ведомо куда, а коренным жителям Марьиной рощи неведомо. Вчера только стала окраина вроде городом, да только по названию, ничего в ней городского не появилось.
Что же делать рощинцам? Кое-кто завертелся в вихре событий; другие суетливо стали оглядываться – подальше от бурных волн; иные уперлись по-бычьи на своем, старом, ничего не признавая; заткнули уши, зажмурились крепко; кое-кто сел у окошка наблюдать и соображать, считая, что пока-то доберутся события до Марьиной рощи, раздробятся они на мелкие кусочки, и донесет до проездов только самую нестрашную малость.
В трактирах бьется пульс Марьиной рощи.
Семен Дубков, маленький хозяйчик небольшой сапожной мастерской, из полупочтенных, все не может успокоиться.
– Ведь это что же? – чуть не плачет он. – Ограбили, совсем ограбили. Прибыл ко мне с фронта мой ученик – мастерок, ну, прямо скажу, первый сорт. Работал – во! Любое дело мог. И знаешь, Афремыч, до чего дешево обходился: за одну еду работал… Я так думаю, Афремыч, беглый он был, дезертир вроде… Хотел мне бумажки показать, а на что мне бумажки? Я не поп и не пристав. Ну вот, живет у меня Митька мой месяц, другой, третий тихо-спокойно, даже из дому не выходит. Ну, скажи, душа радуется, что за мастерок… И заметь: не пьет ни в какую, – где еще такого найдешь?.. А вот как начали на улицах стрелять, схватил мой Митька свой солдатский мешок, говорит: «Прощевайте, Семен Павлыч, не поминайте лихом», да и был таков! Я ему: «Да куда ты, да зачем, не ходи, убьют задарма», – а его и след простыл. Разорила меня, Афремыч, эта самая ихняя пальба.
– Ничего, – лениво возражал Афремыч, – хватит с тебя учеников, из них кровушки еще попьешь немало.
– Да-а, попьешь с них, как же… Мне что обидно, Афремыч, что потерял я этот самый… ну, как его?.. ну, словом, вера у меня в людей покосилась. До того я никому не верил, считал, что всякий норовит у меня клок урвать, а как заявился Митька, мой ученик бывший, ну, думаю, ошибся я – есть правда на свете, не все кругом подлые люди. А теперь, что ж, теперь я опять людей презирать должен…
– Презирай на здоровье, – цедит Афремыч, – им-то что?
– Не поймешь ты меня, Афремыч, – сокрушается Дубков.
… – Скажи ты нам, Паша, что у вас на заводе говорят: долго эти большевики продержатся?
– А что им не держаться?
– Да мыслимое разве это дело: сколько их всего-то? Ежели народ не захочет…
– Вот, видно, народ хочет.
– Опять смена правительству будет.
– Откуда знаешь?
– Да уж знаю. Верный человек говорил.
…– Надоело как, нет тебе никакой устойчивости. Чем дальше, тем хуже.
– Известно: чем дальше в лес…
– Я так считаю: нам все равно, кто над нами, был бы хлеба кусок.
… – Приходит это Санька и нахально требует: «Отдай мое зажитое». А я отвечаю: «Нет твоего зажитого». Шумит: «Я красный гвардеец, а ты меня зажимаешь». Я говорю: «Чем спорить зря, иди к мировому, он рассудит». Ему и крыть нечем, хе-хе!
– Сердитый он на тебя теперь.
– А мне что? На сердитых воду возят.
… – Нет, Сергеич, немысленно так работать, без покою-то. Уеду в деревню, а там видно будет.
– А дом как?
– Сосед присмотрит.
– Смотри, растащут.
– Бог милостив.
…– Убоялся Блинов: лавку продал, сам удрал.
– Чего ж он убоялся?
– А как же? О девятьсот пятом годе жил у него на квартире один человек, механик с «Трехгорки». Как задавили тогда забастовку, захотел Блинов отличиться. Прислал механик приятеля за своими вещами, а Блинов этого приятеля – цоп! – и кричит «караул». Только вывернулся приятель, ушел. Попользовался Блинов жильцовыми вещичками, а что похуже – в полицию сдал. Все хвастался: медаль, мол, дадут.
– Дали?
– Нет. Да все равно Блинов года два козырем ходил. А как стрельба пошла, забеспокоился Блинов, и не зря. Видели люди его жильца, механика того, у большевиков, будто начальником каким стал. Собрался наш Блинов – и ходу… Хороший домишко у него остался.
– Врут, поди.
– Чего – врут? Верно говорят: тот самый.
– Да он, может, и забыл про Блинова. Приходил, что ль?
– Ничего не слыхать.
– Ничего и не будет.
– Кто его знает…
… – Говорят, к Шубину с обыском приходили.
– Кто ж такие?
– Да разве узнаешь – кто?
– Ну и как?
– От него не добьешься. Мы, говорит, люди маленькие, взять с нас нечего…
– Хитер.
– По всей роще такого поискать. Он да Порошков – первые.
– А что Порошков?
– Работает потихоньку. Говорят, с новыми сдружился.
– Хитер.
– Я и говорю: хитер.
… В «Известиях» было напечатано: «В Петрограде на ноябрь 1917 года установлены следующие нормы продуктов по основной карточке:
хлеба 1/2 ф. в день;
крупы 1 ф. в месяц;
сахара 2 ф. в месяц;
животного масла 1/4 ф. в месяц;
растит. масла 1/4 ф. в месяц;
мяса 1 ф. в месяц;
чая 1/4 ф. в месяц.
По дополнительной карточке 1/2 ф. хлеба в день».
В Москве нормы были те же. С 1918 года хлебный паек уменьшится вдвое.
* * *
Для Кутыриных наступили трудные дни. В ноябре отец не прислал денег. В декабре тоже. Отец не писал и денег не слал. На отчаянные телеграммы не ответил.
Распухшая от слез Антонина Михайловна сказала Настасье Ивановне:
– Все кончено, Настя, я больше не могу вас держать: я должна уехать с этой квартиры. Я думала, что Захар Захарович порядочный человек, а он мародер и спекулянт, опять набавляет на эту несчастную квартиру. И что это Советская власть смотрит? Таких стрелять надо…
Настасья Ивановна оказала Кутыриным последнюю услугу: помогла грузить вещи на санки. Кутырины уехали из Марьиной рощи.
Пошла Настасья Ивановна на чулочную фабрику. Ее приняли сразу: работницы продолжали разбегаться по деревням. Город голодал.
* * *
Бывали периоды в жизни страны, когда даже самые чуткие летописцы скучно записывали: «Год (такой-то) – ничего же бысть». Это значит, что монастырский летописец в тот год не наблюдал ни голода, ни морового поветрия, ни войн, достойных внимания. Но жизнь не останавливалась. В эти «пустые» годы копились причины, вызывавшие позже события, неуловимо и неприметно что-то двигалось, перемещалось, человечество становилось на год старше, хоронили столько-то стариков, рождали столько-то ребят, становилось взрослыми столько-то юнцов. Во всех человеческих соединениях, от государства до семьи, бывали годы, не отмеченные важными событиями. Как измерить важность события? Кто измерит? Монах трудолюбивый? Историк, мыслящий широкими категориями? Бытописатель, привлекаемый яркими вешками на скучном пути? Как верно измерить пустяк, из которого возникает событие, и иную пышную декларацию с фанфарами, от которой остается слабый пшик? Нельзя рассматривать величественное здание, если уткнешься носом в его стену. В лучшем случае увидишь кирпич-два. Нужно отойти на расстояние, чтобы оценить весь архитектурный ансамбль, нужно отступить во времени, чтобы правильно оценить событие.
И брела Марьина роща по ухабам событий, спотыкаясь и охая…
Мало годов прошло, а сколько в жизни перемен… И сама Марфуша изменилась, и все кругом стало другое. Нюрка-хохотушка вдруг собралась и – раз-раз – укатила в деревню: «Надоело жить впроголодь». Катя все больше и больше забывала, где она; глаза ее лучились светом, точно видела она что-то нестерпимо хорошее, чего не видел никто. Когда ее окликали, она вздыхала, точно проснувшись, и потухал свет в глазах.
– Она у вас больная, – говорила хозяйка, – ее к фершалу надо. Есть такая болезнь – малохолия, вот это она и есть.
И вот эта мечтательница Катя отличилась. Как-то вечером пришел чернявенький парнишка, собрали они Катины пожитки, и между прочим Катя сказала:
– Это Мишка. Я к нему ухожу.
– Вот тебе и малохольная, – развела руками хозяйка. – Нюрку, поди, в деревне тоже замуж выдали. Твой черед, Марфуша.
Марфуша только плечиком повела:
– Мне не к спеху.
Достаточно наслышалась Марфуша, чтобы не спешить с замужеством. А тут такое случилось: пришли какие-то, все смотрели и головой качали. Ушел хозяин Иван Гаврилович, и стал фабрикой управлять комитет. А тут недостатки всякие одолели. Стали разбегаться работницы, больше в деревню уезжали. А Марфуша осталась. По-прежнему работала на своей машине, осиливала плохое сырье и все старалась понять, что такое творится. После хозяина многих начальников сменили, никто не держался, пока не пришла Софья Ивановна. Эта – спокойная, не суетилась, не кричала, сумела своей уверенностью удержать оставшихся.
Работала фабрика еле-еле, в одну десятую силы, да и то сказать, сколько народу-то осталось? Но жить стали дружней. Софья Ивановна не то что хозяин – ласковая, обходительная, скорее старшая сестра, чем начальница… Добывала для работниц картошку – единственное, что можно еще было достать сверх пайка.
Был в конторе у Кротова огромный трактирный самовар, медный, ну прямо паровоз. С самого утра разжигали его щепочками, и весь день был кипяток. Старик мастер собрал тайную электрическую плитку, на ней варили картошку, когда бывал ток. Но ток бывал не всегда, сидела электростанция на голодной норме, а таким второстепенным предприятиям, как чулочная фабрика, энергию отпускали не всегда. Кончался ток– кончалась и работа. Чем дальше, тем все больше удлинялись эти перерывы, и никто наперед не знал, будет сегодня работа или зря просидят чулочницы день у самовара.
В такие бездельные дни толковали о жизни. Приходили агитаторы, говорили про текущий момент. И странным, колдовским свойством обладал фабричный самовар. Прибежит запыхавшийся докладчик, чтобы в газетных словах отбарабанить свою речь и бежать дальше выполнять длинную путевку, а присядет в тесный кружок, посмотрит на самовар, возьмет картофелину и станет немудреный «доклад делать», а говорить-беседовать о всяких делах. И в таких беседах замыслы мирового капитализма тесно и очень понятно сплетались с печеной картошкой, гидра контрреволюции – с любовью к мастерству, разруха – с неудержимой мечтой о ясном будущем.
Другие задавали вопросы, Марфуша стеснялась, только слушала. Многое стала понимать. Эти беседы укладывали в точные, верные слова то, что свои глаза видели, но чего не мог выразить еще ее бедный язык.
* * *
Весьма поучительное занятие – сидеть у окошка целыми днями и взирать на мир. А что больше делать Федору Ивановичу Федорченко? На службу ходить нельзя: комитет служащих городских учреждений объявил стачку и чего-то добивается от большевиков. Всем бастующим уплачено жалованье за два месяца вперед. Откуда берутся средства? Федор Иванович предполагает: не то из партийной кассы Народной свободы, вчерашних кадетов, не то из особого фонда Городской думы, – не все ли равно? За это требуют только одного – не ходить на работу. Для лодырей – идеал, а Федору Ивановичу совестно получать деньги за безделье.
Скучно. Дом стоит не на улице, где все-таки иногда происходят события, а в проезде; здесь событий не бывает, но хоть пешеходы движутся. По их внешности, походке, сверткам многое уясняет себе опытный глаз… Но окно выходит не в проезд, а во двор. Хотя ворота настежь, но просвет узенький, как кадрик кинофильма. Таким образом, до окна доходит ничтожная доля того, что происходит в Москве.
А в Москве события несутся вихрем. Идет общая переделка жизни. Неумело отыскиваются и не сразу находятся новые формы, ясна только общая линия: долой, на слом все старое, что теснило и мучило трудящегося человека!
Газеты освещают события каждая на свой лад, сплошь и рядом получается полный разнобой. Прочтешь большевистскую «Социал-демократ» – голова кружится, какую переделку всей жизни затеяли большевики. Прочтешь какую-нибудь «Копейку» или «Утро России» – и покажется тебе, что вырвались на свободу буйные силы, крушат, что попало, но с тайным намерением добраться до твоего кармана. Федор Иванович читает и те и другие газеты, старается представить себе истину и не может. Рощинский обыватель делает вид, что ничего не было, а если в трактирах и газетах сообщают черт-те что, так это нас не касаемо. Мы роща, мы в стороне, отсидимся…
Читает газеты Федор Иванович, и встают перед ним два портрета одного человека – большевика. Если поверить, скажем, «Утру России», так большевик – это просто грабитель: дорвался до власти, обидел хороших людей, которые своим горбом домок наживали. Впрочем, газета намекает, что так продолжаться долго не может, виден просвет в черной туче и так далее, то есть понимай, что пограбят и уйдут лихие люди.
А почитаешь «Социал-демократ» – и совсем другая картина рисуется. Народ – большое это дело, не всегда и охватишь его умом! – трудовой народ взял власть для того, чтобы строить хорошую, справедливую жизнь. Но ему в этом мешают явные и тайные враги. Одни сколачивают заговоры, уезжают на окраины поднимать восстания, зовут иноземцев на расправу с революцией; другие сидят, притихли, выжидают, когда придет время ударить в спину. Трудовой народ – пролетариат, солдаты, крестьяне… Они велики числом, но еще слабо организованы, у них не хватает знаний и навыков для управления государством, хозяйством, наукой. Тот, кто мог бы помочь, не хочет, саботирует, наносит удар в спину народу…
«Позвольте, это, это уже камешек в мой огород! Ведь если вдуматься, так оно и есть: мы саботируем, я саботирую…» И краска стыда бросается в лицо Федора Ивановича…
Первые дни сидения дома он боялся – вот придут жестокие, грубые: «Ты что же это, гражданин? А ну-ка, товарищи, тряхнем гражданина…» Но никто не шел, ни грубые, ни вежливые; просто заплатили за два месяца, купили его на два месяца. Купили…
Почувствовал раздвоенность в душе, да такую сильную, такую стыдную, которой ни с кем не поделишься, даже с женой, даже с сыном. А вчера прочел в «Социал-демократе», что издается газета «Утро России» на средства господина Рябушинского. Об этом было упомянуто вскользь, между прочим. Но для Федора Ивановича это значило куда больше. Знал он побольше, чем жители Марьиной рощи, но, как видно, меньше, чем знали большевики.
Рябушинский… крупный капиталист европейского склада, но с русской купеческой хваткой… Тяжелая промышленность, автомобильный завод «АМО». Председатель Военно-промышленного комитета и еще, оказывается, владелец и вдохновитель газеты, которая осторожными, липкими словцами шельмует своих политических противников. А эти противники – рабочие, крестьяне, трудовой народ. Народ!.. Они мечтают взнуздать народ, почуявший волю. Он сам? Нет. У миллионера – чистые руки, хорошо промытые душистым мылом. Найдутся исполнители, наемные люди. И ты, Федор Иванович, один из них. В средневековой Италии была профессия «браво» – наемных убийц. Если отбросить ухищрения ума и всякие зигзаги увертливой совести, так ты, Федор Иванович, и есть «браво». Неважно, что нет у тебя в руке кинжала, – все равно, брат, ты наемный убийца.
Больше нет сил сидеть у окна. Федор Иванович надевает свою потертую шубейку, торопливо сует в карманы бумажки, не отвечает жене на тревожный вопрос и выходит за ворота.
Кадрик сразу раздвигается. Чистый снег стыдливо прикрыл уличные хляби. На белом снегу – редкие следы. Марьина роща пробует отсидеться.
В привычной канцелярии пусто. Курьерша удивлена:
– Чего это вы пожаловали?
– Работать, – отвечает он и снимает шубенку.
– Холодно, – предупреждает курьерша.
Удивительное ощущение: день, а канцелярия пуста; так бывало лишь вечерами, когда оставался Федор Иванович заканчивать срочную работу… В ящике стола все в прежнем порядке: аккуратная вставочка с заслуженным пером № 86. Федор Иванович пишет им чуть не целый год, при письме не нажимает, каждый раз после работы тщательно вытирает, и перо отвечает ему взаимностью – не тупится, не брызгает… Тряпочка – тоже не первый год в употреблении, стиранная, сложена конвертиком. Чернильная резинка неважная, военного времени, но в умелых руках не протирает дыр на рыхлой бумаге… Ах, бумага, бумага!.. Вот кто больше всех пострадал от войны: ни прежнего лоска, ни плотности, цвет какой-то сомнительный, будто от времени пожелтела… Но для особых случаев на самом дне ящика найдется листок особой, министерской № 1, особой белизны и плотности.
Вот и пришел Такой случай. Приятно скользит перо по лощеной бумаге… «Ну, разве это чернила? Анна Петровна, что это в чернильнице, мушиная настойка?.. Вы правы: конечно, не для кого. А может быть, у вас найдется немного настоящих чернил?.. Вот спасибо. Придется оторвать испорченную часть листа. Советская власть простит».
Советская власть держит перед собой лист министерской бумаги и смотрит в глаза Федору Ивановичу. У заведующего хмурое лицо пожилого рабочего и грубые пальцы. Он прочел заявление и молчит. Бесцеремонно разглядывает Федора Ивановича, пронзает его насквозь, потом снова читает заявление и говорит:
– Садись, товарищ Федорченко. Давай поговорим. Да ты садись… Работать хочешь?
– Затем и пришел.
– Та-ак… А почему бастовал?.. Ну, по совести?
– Как все, так и я.
– Значит, заодно с товарищами, выходит?
– Заодно.
– А теперь пришел один. Почему?
– Скучно без дела.
– Только потому?
– Нет. Понял, что неправильно мы поступили.
– Ой-ли? Сам понял?
– Я газеты читаю, – обиженно говорит Федор Иванович и Хочет взять заявление обратно. Заведующий не дает:
– Не спеши, товарищ Федорченко, и не обижайся. Ты пришел работать? Работать. Должен я знать, кто ты такой? Должен.
– Мой формулярный список есть в делах личного состава; из него можно узнать всю мою жизнь.
– А ты не топорщись. Твой список я посмотрю потом. У меня, товарищ Федорченко, тоже свой список есть в водопроводном отделе. Там сказано, что Иван, сын Антипов, по фамилии Орехов, работает слесарем на Рублевской насосной станции. А что Иван, сын Антипов, столько-то раз сидел в тюрьмах по делам политическим и шесть лет в сибирской ссылке провел – этого там нет… А ведь это не последнее дело, понимаешь… Я тебе скажу, товарищ Федорченко, попросту. Мне нужна помощь. В этих канцелярских делах я когда-нибудь разберусь, да пока времени мало, нужно мне помочь. Ты старый здешний служащий. Поможешь?
– Помогу.
– Вот и хорошо. Назначаю тебя своим заместителем.
– Нет.
– Что еще нет? Почему нет?
– Помочь помогу, а заместителем не пойду.
– Хитришь… Боишься, что эти твои… товарищи скажут?
– Не то. Вы не знаете меня, я – вас… Да и не привык я к другой работе.
– Что-то ты крутишь… Ну ладно, помогать обещаешь?
– Обещаю.
– Ну, спасибо. Дай руку. А зовут меня Иван Антипыч, и говори мне по-рабочему: ты… Еще скажу: не хитри со мной… Стой! Стой! И не обижайся, если я что не так скажу, а поправь. Я тебе верю, понимаешь? Не подведи меня. Ладно?
– Не подведу.
– Ну, давай рассказывай, что и как вы тут делали.
Федор Иванович Федорченко пришел к Советской власти. К другим жителям Марьиной рощи Советская власть пришла сама.
В 1918 году почувствовала Марьина роща тяжелую руку военного коммунизма. После крупнейших фабрик и заводов национализация охватила и средние и мелкие предприятия. Еле теплилась жизнь в гулких выстывающих цехах завода Густава Листа. Не разбежавшиеся по деревням рабочие делали все, вплоть до ремонта поездов, – это на снарядном-то заводе! С большими перебоями работала «Патронка», лишившаяся мсье Латуша, а заодно и дефицитного сырья. Чудом уцелел заводик Порошкова. Неунывающий Иван Иванович сумел сохранить старые связи, изредка получал кое-какую работенку от Наркомфина, но поскольку на его профессиональное мастерство спрос был эпизодический, обратил главное внимание на обслуживание соседей.
Хлебный паек – какой там паек, – горе! Да и не все его заслужили. В деревне удавалось достать утаенные от продразверстки продукты, но получить муку – невозможно: мельницы (они находились в руках или под наблюдением комбедов) мололи лишь самую жесткую норму. Спрятанное при обмолоте зерно покупали москвичи и мололи на ручных мельницах. Чародей и умница Иван Иванович достал где-то жернова и в одном из пустующих цехов оборудовал мельничку. Правда, помол выходил не ахти какой, но все же это была мука.
Заметнее стал меняться состав жителей Марьиной рощи. В опустевшие домики стали вселять рабочих. Странное дело: Москва пустела, люди уходили на фронт, уезжали в сытые края, а в Марьиной роще население прибывало. Теперь здесь селились рабочие, связанные с производством или утерявшие всякую связь с деревней. Семьи фронтовиков получали вместо углов отдельные комнаты.
А хозяев начали щипать.
Оформилась в жизни новая социальная категория – кустари, и стала Марьина роща считаться сплошь кустарной. В кустари зачисляли всех: и бедолагу Кузьму, за всю жизнь не поевшего досыта, и «братское сердце» Ивана Феоктистовича, оставившего одну сивку-бурку с полком, и надомников Кашкиных, всегда перебивавшихся с хлеба на квас, и Дубкова Семена Павловича, ставшего «безмоторным» кустарем. Звание кустаря давало еле-еле права советского гражданства, но не карточку на хлеб.
Иван Егорович возмущается:
– Кустарь… Я не против, когда старое слово берет новый смысл, более правильный. Это хорошо, когда слово живет, дышит, а не костенеет. А вот со словом «кустарь» у нас получилось неладно…
Как мы привыкли понимать кустаря и что такое есть кустарь? Это Хохлома, Вача, Павлов-на-Оке и прочее. Сидит человек, режет по кости, делает роспись, чеканит, вышивает, разные художественные вещи производит. И вещи эти хоть по образцу, а каждая что-то свое имеет. Есть у рабочего человека такое свойство: если любит свое дело, всегда сверх образца, лучше сделает, красоты прибавит, прочности, удобства. Затем еще: кустари работали по домам, а продукцию сдавали в артель. Вот это был правильный кустарь.
А что стало в восемнадцатом году? Кустари стали вроде сословия. Произошла отмена дворян и мещан, а появились новые: рабочие, служащие и кустари. Сметали в группу кустарей всех, кто не работал на фабрике или в учреждении и кто не был явной нетрудящейся контрой. Ну, какой же это кустарь: хозяин ломовых извозчиков, имеет свой двор, лошадей и подводы?.. А куда его денешь? Отвечают: «Он трудится, запрягает, ездит, числится в Трамоте – это значит, в Транспортном отделе местного Совета».
Я почему против искажения слова? Потому, что не понимают люди друг друга. Для одного кустарь – это художник, мастер, а для другого – укрывшийся хозяйчик.