355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Бессмертны ли злые волшебники » Текст книги (страница 5)
Бессмертны ли злые волшебники
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:41

Текст книги "Бессмертны ли злые волшебники"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

– А может быть, и в самом деле стоило бы подарить его…

– Писал я в ВОКС, раньше… – И заговорил о самом, видимо, любимом и о самом больном – о деревьях: – Чудесная роща была в том парке Лопухина. Вырубили. Думали, пойдет высоковольтная линия. И ошиблись. Линия левее пошла… Забыть не могу, как Ленин велел арестовать однажды коменданта Горок за одну только погубленную сосну…

Я хочу увидеть, потрогать собственноручное письмо Алексея Толстого. Александр Иванович раскрывает передо мной обыкновенную картонную папку. Читаю, листаю и через несколько минут с удивлением узнаю, что в этот маленький город писал не только Алексей Толстой, но и Максим Горький… Ромен Роллан… почетный академик, герой Шлиссельбургской крепости Николай Морозов.

– У нас была открыта после революции первая в республике народная обсерватория, – рассказывает Смирнов, – и опыты по оживлению организма тоже первыми начали мы, наш врач Чечулин. А названия наших улиц!..

…Он «открывал» мне город все увлеченнее, в отчетливых, ярких подробностях, внешне беспорядочно и внутренне стройно, как умеют это делать старые краеведы. Я узнавал, что в этом городе – недаром стоит он на старой Владимирке – родились, жили, боролись большие революционеры, чьими именами названы сегодня улицы. (В их числе Анатолий Железняков, легендарный матрос Железняк.) А рядом в селе Плотове томился в холерном карантине Пушкин, по дороге из Болдина в Москву, к невесте… А на днях местные машиностроители послали за тридевять земель на Асуанскую плотину чудесное оборудование. И любая ткачиха хлопчатобумажного комбината осуществила в семилетке пушкинское, сказочное: «И на весь бы мир одна наткала бы полотна».

Он рассказывал много о городе – мало о себе. И уже в Москве узнал я, что сам он был другом детства Железняка, написал о нем интересные воспоминания, а сейчас, на 71-м году, пишет историю ногинского комсомола.

Пишет как коммунист, как первооткрыватель. Он уже составил «комсомольскую анкету» и хочет обойти с ней сотни людей.

Существует мнение, что в наши дни открытия возможны в космосе или в микромире, а на географических картах не осталось «белых пятен». Думаю, что все зависит от масштаба карты: на карте мира действительно нет «белых пятен», но они есть на карте области, и еще их больше на карте района.

Но об этом часто забывают. Особенно теперь, когда молодые поэты воспевают космический взгляд на жизнь. Это, наверно, весьма красиво: космически воспринимать бытие, но порой стоит нагнуться и потрогать траву, по которой мы ходим…

Я люблю людей, которых волнуют «белые пятна» на карте района. Эти люди помогают мне еще лучше узнавать, еще больше любить Родину. Они воспитывают в нас радостное ощущение волшебства родной земли.

Это, конечно, замечательно – поехать в Африку и открыть в Сахаре, на удивление цивилизованному человечеству, наскальные рисунки доисторических художников. Но вот М. М. Пришвин мудро заметил однажды, что для того, чтобы понять сказочное плодородие неведомого Нила, надо хорошо увидеть чернобархатные луга за Окой. Положишь на сердце милую Оку – поймешь и далекий Нил. Это умение хорошо видеть Родину, понимая через нее общечеловеческое, даже космическое, и делает мир, окружающий нас, миром обыкновенных открытий.

Пишу это поздно вечером и вижу мысленно, как мой герой идет по неярко освещенным улицам небольшого города. Он идет и думает о том, что из двадцати шести картин удалось пока найти только шестнадцать. Остальные?.. Он выступал по радио, писал в местную газету, ходил по домам, облазил старые чердаки.

А может быть, одна из них висит за этим оранжевым окном. Люди пьют чай, переживают у телевизора, шутят как ни в чем не бывало, а она висит. На улице имени революционера…

Живут на этой улице строители: они подняли рядом микрорайон. И артисты: они ставят в местном театре Шекспира и Горького. И врачи: они делают тончайшие операции не хуже, чем в Москве. Живут тысячи умных, хороших, талантливых людей. И живет мещанин – тот, кто украл у революции картину, маленькое вечное чудо…

Алексей Иванович открывает музей. Вечером он открывает его снаружи, утром изнутри, потому что это музей для нас с вами, а для него то, что и ребенок и старик называют двумя словами: мой дом.

Он входит, не зажигая огня, в небольшую комнату – луч районной луны (похожей на детскую лупу) нацеленно бьет в мрамор, бледный и нежный, освещая грубый излом отбитой руки, чуть открошившиеся кудри, нетронутое лицо мальчика Колумба…

Портрет пятый

Я стоял на кромке шоссе, лицом к острому ветру, тщетно пытаясь остановить одну из попутных машин. Пятна фар, похожие на маленькие морозные луны, рождались то ли в небе, то ли на земле, в молочных сумерках вьюги, неслись на меня, становились все ярче, слепили. Я отчаянно махал обеими руками, меня обдавало жарким снегом, и огнеглазое чудище исчезало стихая. Наверное, тысячи лет назад первобытный пращур мой испытывал ту же великую беззащитность, умоляя о милости таинственных грозных богов.

Машины летели мимо, вьюга усердствовала, и уже не ранний вечер – ночь с ее неизмеримой глубиной чудилась в этом сумрачном, в этом стонущем вихре.

Я отчаялся и подумывал о том, не вернуться ли мне обратно в усадьбу совхоза, откуда я вышел не вовремя, опоздав на рейсовый автобус.

И опять вылупились из непроглядно-белой мути две маленькие луны и, становясь все ярче, понеслись на меня. Я слабо поднял руку. Машина остановилась шагах в пятидесяти. Подбежав, я увидел, что это допотопная, потрепанная полуторатонка. Судорожно рванул на себя ручку кабины и нырнул в чудеснейшую теплынь, пахнущую табаком и бензином.

Мы поехали, и сквозь ветровое стекло я посмотрел на шоссе в белых барашках поземки спокойно, даже с интересом, точно мне показывали это в кино.

– Долго голосовал? – тронул меня локтем шофер.

– Ага, – ответил я, посмотрев на него с трудом из-под тяжелых, нахлестанных ветром век.

– Ну подремли, обтай… Табаком погрейся. Желаешь? – И, не дожидаясь ответа, достал мятую пачку сигарет, вынул одну, ловко сунул мне в рот.

Закурили, и сквозь клубы дыма я посмотрел на него опять, уже внимательно. И увидел: лет ему под пятьдесят, виски седые, редкие, лицо, шея, руки морщинистые, темные. Но вот он обернулся с быстрой улыбкой: «Оттаиваешь?» – и мне показалось, что он гораздо моложе… Странное лицо: анфас – тридцать, в профиль – пятьдесят.

– Далеко тебе? – опять тронул он меня локтем.

– Выйду на сто шестом.

Он усмехнулся:

– В сугробе заночуешь, на шоссе?

– В лесное хозяйство пойду, к сторожу, а утром рано – в лесничество.

– Подкачу тебя не хуже такси к самой сторожке…

– Не стоит, – слабо отнекивался я, – бездорожье. Тут и идти-то километра полтора…

– Заледенеешь. Вьюга воюет!.. А шоферу зимой весь мир – дорога. – Помолчав, добавил небрежно: – Верь или не верь, для меня бездорожья вообще не существует. Хоть в ростепель, хоть по осени…

Я, конечно, не поверил, потому что дороги нашей области не раз отпечатывались синяками на моем теле. И я еще радовался, получая эти синяки: едем! Хуже, если застрянешь. Но, боясь обидеть моего собеседника, и виду не показал, что не верю, только голову наклонил, слушаю, мол… Однако обмануть его не удалось.

– Не веришь? Хорошо. А Чекуновка тебе известна?

Известна ли мне Чекуновка! В это дальнее село на берегу рыбной речушки с обидным названием Ленивка весной и осенью почту и хлеб доставляют на тракторах, да и то в хорошие дни. А после обильных дождей оно недосягаемей вершин Тянь-Шаня.

– Ну вот, слушай: в позапрошлую осень по самому что ни есть непролазному бездорожью я на этой машине вызволил из Чекуновки Александра Ивановича. Понял? Доктора русской литературы. Почти неживого, с взорванным сердцем. Я в облпединституте работаю пять лет. Там и собрал эту колымагу из рухляди. Ты, конечно, заметил, что она стара, как баба-яга. А вторую ее особенность сумел увидеть? Ну?.. Она высокая! Я про посадку говорю, понял? Твой «газик» ляжет на пузо, если колеса осядут, и ни с места. Он вездеход до первого болота… Посадка низкая. А мне хоть бы что. Цепи надену – я с ними бог. Над моей машиной, милый человек, на асфальте посмеешься, а заедем в глухомань – целовать будешь. Целовали, не сомневайся… А в ту осень зарядили дожди с самого августа и холили землю без роздыха. А Александр Иванович уехал в Чекуновку рыбачить. Ну, двадцать восьмого первый по осени ученый совет, утверждают то, се, расписание лекций, а его нет… Ясное дело, понимают, застрял… И тут из сельсовета позвонили: «Что делать с вашим доктором литературы, помирает от сердечной боли, а с больницей сообщения нет, отрезаны от мира сего…» Положение – сам понимаешь! Студенты говорят: вертолет. А директор рассудил: лучше синица в руке, чем журавль в небе, и послал меня с Исаем Борисовичем, тоже доктором наук из мединститута. «Доберешься?» – «Что ж, с цепями я бог…» Поехал и доехал. Лежит наш Александр Иванович в горнице у бабки Анастасьи на белой высокой подушке, дышит тяжело. Ощупал его Исай Борисович, измерил ему то и се, вышел со мной на улицу. «Ну, – говорит, – Николай Иванович, беда… Надо в больницу его, пойди поищи сани, потащишь за собой не спеша». Пошел, поискал и вернулся ни с чем. «Нет, – говорю, – ладных саней. Лодка есть уемистая, барка рыбацкая, но чем в ней переваливаться с боку на бок, лучше в кузов ко мне положим сенца посуше…» – «Пойми, – отвечает, – сердце у него взорвано, лопнул сосуд, растрясет у тебя до смерти». – «Да я, доктор, – улещиваю его, – вас обоих как на руках понесу и не почуете дороги». Согласился поневоле: по их законам, если в первые сутки не доставишь в больницу, потом три недели трогать нельзя. Положили сена, распушили, а в сено Александра Ивановича. А темнеет уже. Посмотрел Исай Борисович на молодой месяц. «Ну, – говорит, – я буду иметь хорошую ночь под этим небом». И сел рядом с больным… Поехали, а вокруг море не хуже Охотского на Колыме. Вода, топь куда ни посмотришь; зажег я фары, еду как во сне или в сказке. Иду, понимаешь, на цыпочках, тихо, не на третьей – на тридцать третьей скорости. Ну, дорогу я постарался запомнить, пока ехал сюда, по кустам, по деревьям. Эх, цепи, думаю… И тут задний мост начал садиться. Это же хана! «Ну, – говорю, – милые, родные!..» А у самого сердце тоже вот-вот… вот-вот… Слава богу! До больницы двадцать пять километров. Ехали два часа. А потом уже без цепей помчал я Исая Борисовича в город. «Ну, – говорит он, – был лодочник Харон, он переправлял в подземном царстве души людей с этого берега на тот, а ты сегодня переправил одну душу с того берега на этот».

Он быстро, мельком, со слабой улыбкой посмотрел на меня, оторвавшись на миг от несущейся на нас непроглядно-вьюжной дороги, и я уловил в его лице что-то детское, странно-беззащитное – может быть, боязнь, что я ему не поверил, или печаль, что она не повторилась больше и была лишь один раз в жизни, та ночь, когда он вынес из беды хорошего человека? А может быть, то было желание рассказать еще что-то и сомнение: стоит ли?

– Закурим по второй? – Он затянулся несколько раз молча и опять, будто нечаянно, тронул меня локтем. – Вышел из больницы Александр Иванович, стал опять лекции читать. Я и говорю ему при встрече: «Хотелось бы послушать вас, уважаемый доктор, студенты в совершенном восторге». А известно это было мне досконально, потому что я сам в то время в общежитии пединститута жил. «Пожалуйста, – отвечает, – хотите, завтрашнюю лекцию о Достоевском посвящу вам?» А я, откровенно говоря, Достоевского не читал ничего. И вообще я к романам равнодушный. Люблю читать о великих людях – о Спартаке, о Гарибальди, о Карле Марксе, о Софье Ковалевской или Кутузове… Воспоминания, письма разные – хлебом меня не корми! И хотя два раза уже терял из-за этого работу, но и сейчас десять романов тебе отдам за одно хорошее жизнеописание. Но дареному коню в зубы не смотрят – пошел слушать о Достоевском. Читал Александр Иванович на редкость! За живое забирало…

Скакой-то дикой, первобытной, космической силой летела на нас вьюга! Была она белым-бела и затмевала желтые беспомощные лучи фар. Неслась-неслась, взрываясь у колес, бесшумно, торжествующе, широко. Я не понимал, как можно вести машину в этой фантастической кутерьме, а он, держа на баранке темные, морщинистые руки, рассказывал увлеченно:

– Понимаешь, в чем дело? Надо было Достоевскому роман закончить. Через месяц. День в день. Иначе – хана… Издатель – тигр хищный. А романа нет… И тогда – верь или не верь – нашел он образованную девушку, молодую стенографистку, и стал ей диктовать. Из головы… Вот игра фантазии. Но самое чудное еще не в этом. Александр Иванович рассказал, как Достоевский женился. На ней же – да! Слушай…

Он удивленно рассмеялся.

– Вечером было дело, в ноябре. Собирались они работать новый роман. И застала она Достоевского в ужасном состоянии. «Что с вами, не больны ли?» – «Нет, – отвечает, – роман замучил, женская линия не вытанцовывается, помогите хоть вы, тут дело тонкое, любовное…» – «Извольте, – говорит, – сочту за честь помочь писателю. Кто же герой вашего романа?» – «А герой его художник, человек немолодой, моих лет, – рассказывает ей Федор Михайлович, – работал в юности в поте лица, денег и славы не нажил, а силы и молодость – тю-тю… И любил он, и страдал, и мечтал он, и очаровывался часто, а счастья не было. И вот на закате дней познакомился с симпатичной молодой девушкой ваших лет… Может ли она полюбить моего героя? Не будет ли это художественным обманом? Вот в чем нужен мне ваш совет…» – «Почему же не может, – отвечает она, – если у вашей героини доброе сердце… Разве любят только за молодость, или за красоту, или за богатство?» А он, Достоевский, от этих слов ее еще более разволновался. «Поставьте себя, – говорит, – на минуту на ее место и вообразите, что этот немолодой больной художник я. Что бы вы мне ответили?..» – «А я бы ответила вам, что люблю вас и буду любить до гроба». Через три месяца обвенчались они в городе Петербурге…

Он перевел дыхание.

– Ну, после этого стал я искать биографию Достоевского в «Жизни замечательных людей». Не нашел и пожаловался Александру Ивановичу. А он, добрая душа, дал мне почитать письма его, писателя, разным лицам… Книга старая, дорогая, пахнет нежно кипарисом, как икона… И многие письма запали мне в душу до того, что думал о них неотступно за баранкой и во сне. А сейчас читаю тоже о замечательном человеке, академике Павлове… – Он полез за сиденье и вынул растрепанный том.

– А вот обмолвился ты, будто терял два раза работу из-за этого увлечения, – напомнил я ему.

– А!.. Не особенно интересные истории. Но если хочешь, расскажу. Работал я на легковой у начальника большой стройки. Человек он был характерный, горячий, но отходчивый, без зазнайства. И отношения у нас были хорошие: на «ты». Он со мной – я с ним. Обедали тоже, бывало, за одним столом. И вот ехали мы втроем. Жена его была в машине, молодая, нежная женщина… Опаздывали они, нервничали… – Он говорил все медленнее, все неохотнее, точно стыдясь того, что сейчас надо будет рассказать. – На именины ехали… А я вижу: висит «кирпич» – нет дороги. Ну и поехал в объезд. Он как закричит: «Трус!..» – и матом меня обложил. Доставил я их на именины, вышла она из «Победы», а его я чуть задержал. «Вот что, – говорю ему, – я человек бывалый, меня ничем не удивишь. Но ты бы ее пожалел, жену… Карл Маркс, – говорю, – при жене стеснялся даже бороду расчесать…» Наутро подал ему машину, он сел рядом, на меня даже не посмотрел. «Если бы ты, – говорит, – матом меня обложил тоже или даже ударил, я бы отошел. Но этой бородой ты мне душу в кровь исколол…» Расстались.

– А второй раз?

– Второй раз я обслуживал нашего горкоммунхоза.

– И что же?

– Ну… в общем из-за Гарибальди вышла буза. Обижаются многие, когда я сопоставляю… А чего обижаться? Ты сам как зеркало будь… Заговорил я тебя, подремли. Это у нас в Магадане был старичок учёный, любил пословицу одну: «У мудрого уста в сердце, у глупого – сердце в устах». Я глупый… Ну спи…

И я стал задремывать, потом заснул вмиг, с обмирающим сердцем, как засыпают сидя, при быстрой езде, и очнулся оттого, что он опять тихо, еле слышно коснулся меня. Он рассказывал что-то…

– …болел я, вошла она вечером, положила на тумбочку яблоки. «Что, – говорит, – с вами, большая температура?» – «Это полбеды, – отвечаю, – а мучает меня дума о судьбе одного моего товарища. Разрешите вам рассказать. Работал он в молодости таксистом… Зарабатывал, одевался. Потом война. Опять за баранкой. Однако ОРУД „кирпичей“ там не понавешал в первые недели. Поди узнай, куда можно, куда нельзя. И заехал он самому тигру в пасть. Сидел в трех лагерях!.. И вот познакомился сейчас с женщиной, и летами и наружностью не ему чета. Может ли она его полюбить? Как вы думаете?» – «Отчего же, – отвечает, – мужик как мужик, не в летах и наружности сила». – «Второе, – говорю, – набалован легкой жизнью. Все один да один…» – «И это ничего, – отвечает, – войдет в ее семью, узнает, что почем». – «Ну, а вы бы, – говорю, – на ее месте рискнули?» Молчит… «Ну, а если бы на его месте был я?» Посмотрела сурово. «Я, – говорит, – вашу басню поняла с самого начала, слава богу, не маленькая, дочь первоклассница, подняла без мужа…» И тут я понял, все понял вмиг…

Машину качало мягко – мы ехали уже не по шоссе.

– Верь или не верь, – рассказывал он тихо, – но я в тот вечер и думать не думал о Достоевском. И только потом дошло до меня: а ведь я чужим умом добивался счастья. Вот дела!..

Остановились.

– Доехали. Сторожка твоя в десяти шагах. Ночуй.

Я вышел на подножку, спиной к ветру, и, еще не решив – давать или не давать, растерянно, полумашинально вынул рубль.

Но он не растерялся ничуть.

– Давай, если не жаль!

– Ну, – посмотрел я в его странное, наперекор жизни молодое лицо. – Женился ты? Счастлив?

– А ты чудак! – рассмеялся он. – Ей-богу, чудак! Или не понимаешь человеческой души… Почему я остановился там, у совхоза, когда ты голосовал?

Почему?..

Портрет шестой

По-дачному не рано: начало двенадцатого. За окнами шумит осенний дождь. Слышу: торопливые шаги по ступеням – кто-то быстро входит на веранду.

– Разбудите! Экстренное сообщение…

Узнаю этот голос, зову:

– Заходите же, я не сплю!

И он заходит, точнее, заглядывает: в острой седой старомодной бородке поблескивают дождинки, в мокрой руке – письмо.

– Вот, с юга. Вернулся сию минуту из Москвы, а его еще утром получили…

Беру стопку исписанных листков; он уходит.

«Дорогой Кузьма Авдеевич! Желаю, чтобы и сейчас и в дальнейшем Вы были счастливы и супруга Ваша Анна Владимировна – тоже. Желаю счастья и внучке Вашей и маме ее, Вашей невестке. Сегодня один из самых хороших дней в моей жизни, и я не могу Вам не написать. Думаю о Вас, недавно еще мы были чужими людьми, а сейчас Вы для меня действительно дорогой человек. Сегодня я могу написать о себе: я счастлива, и это благодаря Вам. Теперь я опишу все по порядку…»

Откладываю мокрые, с расплывающимися буквами листки, выхожу на веранду – вижу за смутно чернеющими соснами желтое размытое пятно окна соседа. Потом – уже мысленно – вижу его комнату. Большой портрет сына на стене – умное, чуть насмешливое лицо тридцатичетырехлетнего человека, которого нет уже в живых: сердце. Книги – мемуары русских революционеров рядом с учебниками внучки. И письма, письма – на столе, на подоконнике…

И раньше ему часто писали, но особенно много пишут с тех пор, как «Известия» рассказали о рождении в Москве «стола добрых дел и советов», основанного старыми большевиками, и о деятельных хлопотах за этим символическим столом персонального пенсионера, члена партии с 1905 года Кузьмы Авдеевича Веселова.

Одно из писем он получил с юга. Молодая женщина рассказывала о том, как трагически, может быть, непоправимо осложнилась ее жизнь. Не могу сейчас изложить эту историю: она, по-моему, не для документальной литературы. Да и не в истории суть – я пишу о моем соседе по даче.

Положа руку на сердце – будь это письмо адресовано мне, я бы отступил… Он ринулся в бой и вот с помощью товарищей – писателей, общественных деятелей, комсомольских работников – решил успешно не только нравственно, но и юридически сложнейшее дело.

«Сегодня один из самых хороших дней в моей жизни… Думаю о Вас…»

И я, не отрываясь от желтого размытого пятна в осенней ночи, тоже думаю о нем.

Вот уже около двух лет сосед мой и его пятнадцатилетняя внучка переписываются с молодым заключенным пермской тюрьмы, с матерью его, даже с теми, кто был недавно его жертвами. Письма эти я читаю как живую документальную повесть о юноше, который тяжело оступился, раздевал с финкой на большой дороге и нашел силы стать в тюрьме настоящим человеком: полюбил книги (их посылает ему Веселов), начал изучать английский язык, понимать музыку, поверил в доброту и благородство, в будущее.

Я заметил уже: чем сложнее человеческая судьба, которая открывается Веселову на одном из ее «крутых поворотов», тем больший подъем духа рождает в нем сама трудность борьбы за нее. И это не стремление к «высокому сопротивлению материала», свойственное большим художникам и педагогам, а что-то более человечное, простое…

Однажды, по пути с дачи в Москву, вышел он в Лосиноостровской, потому что услышал в поезде, что один человек на этой станции очутился в большой беде. И он нашел, не без труда, конечно, этого незнакомого ему человека, но тот из гордости или по замкнутости характера, из нежелания «раскрыться» от помощи отказался. Кузьма Авдеевич перед тем, как уйти, написал на листке:

«Поселок „Заветы Ильича“, улица Коминтерна, дача № 117, Веселов».

«Мало ли что может случиться! Сохраните…»

Через несколько дней постучалась к нему с этим листком пожилая женщина: нужен был ей умный, добрый совет.

Засыпая, улыбаюсь: «Разбудите! Экстренное сообщение…» А что? Ведь и в самом деле это экстренное сообщение, если еще один человек на земле счастлив. И ради него стоит будить ночью соседей.

Большой современный писатель мечтал о той высшей степени лаконизма, когда сложную человеческую жизнь можно «втиснуть» в один абзац.

Мне хотелось бы сжать до абзаца биографию моего героя, и не только потому, что в очерке это обыкновенно самый унылый раздел, – сжать, чтобы лучше понять, чтобы отчетливее выступило то «вяжущее», что делает большую жизнь цельной.

Самое удивительное в его биографии заключается, я думаю, в ее емкости, почти неправдоподобной; одна человеческая жизнь вбирает колоссальную эпоху в истории человечества – больше, чем это «удавалось» раньше нескольким поколениям. От конок до космических кораблей. От бомб народовольцев до освободительных пожаров над континентами планеты.

Юношей в начале века начал он работать в тихой питерской типографии – то, что официально печаталось в ней, стало, пожалуй, не меньшей редкостью, чем кости какого-нибудь диплодока. Листовки он носил тайно солдатам Петропавловки и до 9 января и после, когда М. Горький писал в этой крепости «Детей солнца». А потом он сам писал – не пьесу, пылкие юношеские дневники – тоже в одиночной камере: петербургской тюрьмы «Кресты».

После тяжелого сумрака этой камеры – ослепительное солнце Италии. Болонья: партийная школа для русских революционеров. И нешумная улочка в нефешенебельном районе Парижа. Ленин. Чай разливала Надежда Константиновна. «На рижские заводы поедете?» – сощурился Ильич. «Если надо…» – «Работа рискованная». – «Волков бояться…»

Суд – Нарым. К счастью, его пальцы не забыли ремесла мальчика-переплетчика. В тома Тургенева и Достоевского он зашивал искусно фальшивые паспорта – для бегства.

Все это стало уже экспонатами, темами экспозиций Нарымского историко-революционного музея. Под толстым стеклом в музеях лежат и листовки, написанные им в Сибири после Октября: о хлебе для Питера и Москвы. Он был уполномоченным военно-продовольственного бюро – и слова эти уже стали архивными, музейными! Человек, к счастью, стареет медленнее слов…

Удивительны подмосковные осени – лист долго плавится, тепло желтеет и не падает долго, солнечный, легкий, без сухости и оттенков старой жести. Небо белесо-голубое, и тени на желтой траве по-летнему отчетливы, густы.

По лесу идет мой сосед. И я опять удивляюсь, до чего же не похож на старика – порывист, юношески легконог, весел. И эта милая, умная лукавинка в лице с узкой бородкой – она тоже его молодит. Нет в облике его моложавости, игры в молодость, а что-то большое, глубинное, от этой пушкински благодатной осени.

Идет быстро, чуть склонив голову набок, сосредоточенной походкой делового человека.

– Куда вы?

Машет рукой.

– На плотину! Посмотреть…

Плотина эта – дело рук (именно рук!) старых большевиков «Заветов Ильича». Они решили построить ее на обмелевшей Серебрянке, образовать хороший водоем для детей и внуков. Молодежь поселка поначалу относилась к их работе, достаточно физически тяжелой, иронически-доброжелательно, но потом и она загорелась, дело пошло. Сильный дождь разрушил плотину – сейчас ее восстанавливают. (До войны мой сосед строил заводы, аэродромы, города.)

Через час он возвращается с реки.

– Посмотрел, – говорит, – все хорошо… – И чуть, отойдя, помрачнев: – Сегодня газет не читали? Я вам дам. Важные вести из Алабамы. Расисты бесчинствуют… – А через несколько шагов, с энергичным поворотом головы: – Да! Любопытный случай. Получил письмо от человека, с которым не виделся лет пятьдесят. Больше, пожалуй… Из той же деревни под Тверью, что и я. Девушкой ее помню, невестой. И вот письмо. Несчастная, одинокая старуха. И ведь не забыла… И я помню, пела она хорошо. Ну, вечером увидимся? То, что вас интересовало, сейчас у меня на даче…

Он уходит, а я думаю: это не шутка, если пятьдесят лет – полвека! – кто-то помнит о тебе, пишет в тяжкую минуту.

Он видит ее девушкой, невестой, певуньей. А она его? Мальчиком-пастушонком? Юным, веселым, немного восторженным и щеголеватым рабочим из питерской типографии? Умным молодым революционером с тюремной желтизной в лице вместо деревенского румянца?

Я не знаком с ним и пяти лет, а мне и то иногда кажется, что вижу в нем мальчика, юношу, революционера начала века. Что помогло ему сохранить их в себе? Устоять в бурном потоке времени, который старит порой и молодых? Не одряхлеть под ударами судьбы?

И тут память подсказывает мне, что писал К. Маркс в одной из ранних работ. Точнейшими штрихами рисует он черты человека коммунистического общества. «…Чувства и наслаждения других людей, – говорит этот человек, – стали моим собственным достоянием».

Слова эти как озарение – стоит над ними помедлить. Речь идет о возможности неслыханного нравственного богатства. То, что было раньше уделом избранных – больших писателей, композиторов, ученых, будет общечеловеческой нормой.

Почему будет? Вот Веселов, мой сосед, старый большевик. Разве чувства и наслаждения других людей не стали уже сегодня его собственным достоянием?

Стали – в этом и тайна его нестарения.

Вечером мы читаем его старые тюремные дневники. В комнате, освещенной косо настольной лампой в углу, с тлеющим от лунного неба окном, он кажется старше, старее…

Дневники эти он вел в девятьсот седьмом в петербургских «Крестах»; торопливые карандашные записи в унылых казенных тетрадях – сейчас он и сам разбирает их не без труда. Читает он с искренним интересом, в котором чудится капля наивного удивления: это я? И поясняет:

– Единственное, что могло порадовать меня в тюрьме, – библиотека. Был я не особенно начитан и потянулся к Пушкину, Белинскому… Старшие товарищи советовали начать с них. И поначалу в «Крестах» не оказалось первых томов Пушкина со стихами, последние были тома – письма, отрывки… Ну, я и стал их читать. Потом уже раздобыл стихи и, видите, записал. – И, посмеиваясь, смущенно: – «Начинаю все больше любить поэзию и чувствовать ее обаяние. Читаю стихи, и вдруг явится какое-то светлое и радостное чувство, так что сердце начинает биться. Даже от иного стихотворения могу заплакать». Вот вам…

А это что? «Трепещите, тираны, когда поднимутся наши руки, их миллионы». А! Видимо, образец моего собственного литературного стиля тех лет… – И строже: – Странно, прозу Пушкина запомнил я лучше, ярче, что ли, стихов, может быть, потому что читал их со слезами. В одном из писем Пушкин писал: говорят, что несчастье хорошая школа, что ж, если несчастье – школа, то счастье – лучший университет. – И улыбнулся печально, мудро, как улыбаются иногда старики.

Молчим. Я рассматриваю – теперь уже не мысленно – его комнату. Книги и письма на столе и подоконнике, большой портрет сына…

– Да, – он оживляется, – вы хотели давно увидеть фотографию той женщины с юга. Вот…

Милое женское лицо. Сейчас, в эту минуту, оно, может быть, смеется, как не смеялось давно, никогда.

Он повторяет, закрывая тюремную тетрадь:

– Лучший университет… Под этими словами могли бы подписаться все русские революционеры… – И порывисто выходит из-за стола. – Ну, мне пора!

– Куда? – удивляюсь. – Ночь почти…

– Надо идти, – отвечает убежденно. – Получил, видите ли, повестку. Вот на столе…

Читаю:

«…поселковый Совет извещает арендатора дачи К. А. Веселова, что его очередь дежурить по охране общественного порядка в поселке такого-то числа, в воскресенье, с 9 до 12 ночи».

Известно ли в поселковом Совете, думаю, что «арендатору Веселову»… семьдесят седьмой! И говорю:

– Это какое-то недоразумение…

– Почему недоразумение? – возражает он. – Написано: Веселову. – И смеется: – Веселов – это я.

Выходим на веранду, он надевает пальто.

– Послушайте, – настаиваю я, – это нелепо!

– Но почему? – пожимает он плечами. – Вот вы неделю работали, сегодня воскресенье, должны раньше лечь, отдохнуть хорошо. Да, да! А я на пенсии. Сил и времени много.

И быстрым изящным жестом пожав растерянную мою руку, выбегает в сад. А у меня мелькает в памяти, что осенью сорок первого он ушел в ополчение, став одним из самых старых солдат народной армии.

Минуту, пока решаю бежать за ним, вижу, как он уходит – немного торопливой и легкой походкой, освещаемый не по-осеннему яркой, почти слепящей луной, под органный гул исполинских сосен.

Портрет седьмой

Московский зоопарк расположен по соседству с планетарием. Неширокая дорожка выводит на мощенный красноватым красивым камнем четырехугольник – в середине его стоит стариннейший астрономический инструмент – гномон: для ориентировки по странам света. Когда ветер с зоопарка, сюда доносится запах хищников, и можно вообразить себя на минуту первыми астрономами-пастухами, которые тысячелетия назад ловили гномоном в диких долинах лучи солнца, не забывая об опасностях окружающего земного мира.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю