355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Бессмертны ли злые волшебники » Текст книги (страница 3)
Бессмертны ли злые волшебники
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:41

Текст книги "Бессмертны ли злые волшебники"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

Мои чудаки: восемь портретов

С юности завидую я художникам-портретистам. Если собрать в небольшом зале по одному портрету Рембрандта, Веласкеса, Мане, Серова… возможно ли более емкое и напряженное повествование о красоте и сложности человека?! Чтобы выразить то же языком литературы, наверное, понадобились бы сотни объемистых и, само собой разумеется, талантливейших томов. Мастерство больших художников-портретистов, мне кажется, граничит с волшебством.

Лица и руки Рембрандта и Серова – это романы и повести, умещенные чудом на небольших кусках холста. Можно ли выдумать эти лица? Нет! Их можно только увидеть: в самой жизни. И, увидев, «остановить мгновенье» с помощью кисти или карандаша.

Но что это – увидеть? Разве любой из нас не видит ежедневно, вольно или невольно, новые человеческие лица? О! Видеть еще не означает увидеть.

Помню, Михаил Михайлович Герасимов, наш талантливый ученый, художник, антрополог, влюбленный в человеческое лицо, давший нам возможность увидеть воссозданные им с научной точностью лица матери Достоевского, адмирала Ушакова, Ивана Грозного, говорил:

– Человек сам создаетсебе лицо. На нем отражается все: и раздумья, и разочарования, радость любви и чистота помыслов, отражается и хорошее и дурное. Отражается не на час, не на день, а навсегда. Чем содержательнее жизнь человека, тем интереснее его лицо. Есть лица, которые можно читать, как повести…

Увидеть по-настоящему человеческое лицо и означает понять эту повесть.

В первом раздумье «Сердце и фантазия» я обещал рассказать о чудаках. Но мне бы хотелось их показать. Я давно мечтаю о небольшой картинной галерее, где были бы собраны портреты людей, поразивших мою фантазию и мое сердце.

«Восемь портретов» – первая и, видимо, еще далеко не совершенная попытка создания подобной галереи.

Вот они, мои чудаки.

Портрет первый

Поезда через Серебряные Пруды в сторону Москвы ходят вечером и рано утром. Я опоздал к последнему вечернему поезду, и Трофимыч посоветовал мне переночевать у местного лесника Ивана Романовича Демченко.

Перед этим в течение двух суток я разъезжал в санях по растаявшим днем и обледенелым ночью дорогам Серебряно-Прудского района. Я искал человека с интересной военной биографией, о котором стоило бы рассказать в газете накануне Дня Советской Армии. Мой блокнот был исписан до последних страниц.

Жалостливо понукая усталую лошадь, Трофимыч повез меня к леснику. Во время наших странствий этот подвижной, худощавый старик развлекал меня всяческими историями, подобно всем возницам, выведенным в русских рассказах и повестях.

И сейчас, как только мы тронулись по дороге в лес, он начал:

– Вам, конечно, интересно узнать, почему места наши называют Прудами, да еще Серебряными. История эта давнишняя. Лет, может, двести, а может, триста назад царица Екатерина Вторая возвращалась с юга к себе, в северный Зимний дворец. Возвращалась она, конечно, не одна, а с графом Потемкиным. А края наши в то время, как деды рассказывали, были сплошь болота да дикие леса. Болот ужасно много было, куда ни ступишь – топь… Царице это, конечно, не понравилось. А Потемкин ее успокаивает. День был, видно, ясный, солнечный, в болотах отсвечивало, граф и говорит: посмотрите, мол, уважаемая, разве это болота, это пруды; видите, небо в них играет серебром, и назвать их поэтому должно Серебряные Пруды. Напел он ей про небо и серебро, и согласилась она с ним. Женщина… Так и назвали: Серебряные Пруды. – Старик помолчал, потом, обернув ко мне бородатое лицо, доверительно добавил: – Умирают болота.

– Как умирают? – не понял я.

– Научного объяснения я вам, конечно, дать не могу. А если не по-научному, а обыкновенно, по-человечески рассудить, то я объясняю это явление так: детей много народилось. В наших Серебряных Прудах детей – великая сила. Даже в военкомате на докладе для офицеров запаса товарищ из райисполкома об этом говорил. Мол, в согласии с цифрами одна третья часть населения наших Серебряных Прудов народилась после войны. А тут уже одно из двух: либо дети, либо болота…

Мы уже ехали по лесу. За темными соснами показались желтые пятна окон.

– Это и есть тот самый дом, – сказал старик. – Тут и отдохнете.

Едва подкатили сани, с крыльца торопливо сбежал человек в накинутом на плечи полушубке и, пожимая мне руку, широко улыбаясь как старому знакомому, назвался:

– Демченко, Иван Романович, лесник.

Втроем мы вошли в дом. Навстречу нам, в кухню с жарко натопленной печью и накрытым к ужину столом, вышла из комнаты женщина лет сорока; она вела перед собой сонную босую беловолосую девочку.

– Раздевайтесь, пожалуйста, – сказала женщина. – И не думайте, что обеспокоили. Мы еще не укладывались. Иван Романович незадолго до вас из лесу вернулся. Сейчас молоком вас напою…

Говорила она негромко, певуче. И жесты ее, походка тоже были тихи и словно певучи.

– Дом у нас большой, – заговорил Демченко с веселым радушием, – гости бывают часто. Летом писатель из Москвы два месяца жил, о наших лесах роман писал.

– Погоди ты, – остановила его жена, – может, человек и не лесом вовсе интересуется.

– Да как же это возможно, чтобы в лесу да не лесом интересоваться! – удивился он и, усадив меня за стол, стал рассказывать: – В этом году лиственницы и дуба посадили мы три гектара…

– Кормит соловья баснями, – усмехнулась жена, подавая ужин.

– …кроме того, липы гектара полтора, не говоря уже о деревьях в питомнике, это статья особая, надо самому увидеть…

Он рассказывал мне о вековых, воспетых в былинах и старинных разбойничьих песнях местных лесах, и мне казалось, что я слышу, как гудят надо мной сосны, и слова хозяина долетали до меня уже сквозь сон. Очнулся я оттого, что чья-то рука коснулась моей.

– Отдохните, я постелила…

– Ты понимаешь, что говоришь! – возмутился Демченко. – Человек утром уедет и леса нашего не увидит!

– Пожалей человека… – начала было жена, но лесник решительно остановил ее на полуслове:

– Я дам ему валенки, полушубок. Будет хорошо.

Одевшись, мы вышли под низкое безлунное небо.

Ночь была полна снега и облаков. В сыром, туманном воздухе смутно чернели деревья. Миновав санную дорогу, мы пошли, утопая по колено, снежной целиной. Я с трудом поспевал за Демченко; он почти бежал, с силой вытаскивая ноги из сугробов, работая руками и туловищем, точно пловец, борющийся с быстрым течением. Он повел меня к окруженной легкой изгородью открытой поляне. На ней редко стояли высокие деревья и едва вырисовывались в сером полусвете тонкие ростки. Мы остановились, перевели дыхание.

– Это наш питомник, – заговорил Демченко и, точно опасаясь, что я не пойму его, пояснил: – Питомник – научное название. А если душевнее, то детский сад или школа. Только растят в ней не детей, а деревья. Есть у нас тут и маньчжурский орех, и китайский лимонник, и одно растение, очень редкое для московской земли…

Он подошел к низкому незнакомому деревцу и опустился перед ним на колени, уйдя по плечи в снег. Лицо его оказалось вровень с маленькими темными листьями; он осторожно оторвал один, зачем-то потрогал его губами и посмотрел на меня с торжеством.

– Каучуконос!

Потом поднялся весь облепленный снегом и молча повел меня дальше. Теперь мы шли медленней. Демченко, наклонив голову, осторожно растягивал маленький темный лист. Обнажались тонкие упругие нити.

– Будет жить, – решил лесник.

И стал развивать полюбившуюся ему мысль:

– Питомник – это, говорю вам, наподобие детского сада или школы. Вы посмотрите вот на маньчжурский орех или на китайский лимонник. Выходили мы их, вывели в люди. И теперь можно бережно, с комом родной земли послать их хоть близко, хоть далеко. И будут расти на новом месте на пользу людям… А сейчас пойдем в рощу. Я покажу вам корабельную лиственницу, деревья редкой красоты. Будете стоять среди стволов, и покажется вам, будто плывете вы по морю в тумане…

В этом человеке я все отчетливее замечал что-то отличавшее его от многих известных мне лесников. Те были строже и при самой большой увлеченности делом лишены этой юной взволнованности: для них лес был работой. У Демченко же в отношении к деревьям чувствовалось изумление ребенка, первый раз в жизни попавшего в большой лес и еще не решившего для себя: сказка это или явь. В то же время и он работал – сажал и «выводил в люди» деревья.

– Давно трудитесь в лесу? – поинтересовался я.

– После войны начал.

– А до войны?

– До войны воспитывал собак для уголовного розыска.

Мы вошли в Корабельную рощу. Сказочно было среди частых стройных стволов, касавшихся верхушками низкого белого неба. Тускло отсвечивали снега, минутами тихо темнея от опустившегося на рощу облака; в легких, белесых, точно разбавленных каплями молока, сумерках чернели деревья.

– Нет, собак я не разлюбил, – сказал Демченко, – это животное замечательное. – И вдруг, остановившись, заговорил тихо, с душевной силой: – Жаден я был. Все хотел испытать в жизни. От собак ушел в трамвайное депо. По токарной части. Оттуда – на фабрику. Делал игрушки для детей. На угольной шахте тоже работал. И был помощником машиниста на железной дороге. Думал, хоть тут, на колесах, душа успокоится. Нет. Снова заскучал. Душа у меня была вроде капризной птицы. Сначала крылом взмахнет, а потом уж озирается, куда ей лететь. Мотался я по жизни и сам не понимал, чего мне от нее надо.

Мы пошли дальше. Облака, видимо, стали реже: усилился блеск снега, резче ложились тени.

– Через лес я лучше понимаю свою жизнь, – снова заговорил Демченко. – Вот он стоит и не шелохнется, будто заснул надолго или даже умер, а в нем самом столько сил сейчас струится, что, выйди они наружу, завертелись бы вокруг нас с вами веселые вихри. Однако земля от этого не стала бы красивей. Вот и жизнь моя в молодости была наподобие веселого вихря. И думал, ничто меня не остановит. Деревья же потянуло сажать после войны. И не потому, что я устал. Дело это было мне поначалу труднее, чем любое из той моей довоенной озорной жизни. Выгоды тоже не видел: на собаках мог зарабатывать раз в пять больше. А началось так: жил я в деревне, поблизости, отлеживался после фронта, и вижу однажды, старик сосед подле меня сажает яблоньку. Она хилая, жалкая, похожа на детей военной поры. Будто, как и они, на мерзлой картошке росла. Помог старику посадить это слабое дерево, вернулся в избу и затосковал…

Он говорил все тише, все сосредоточеннее, покоряясь медлительному течению ночи, залитой до туманно-синих разрывов на небе неярким сиянием снега. И мне все труднее становилось вообразить этого человека в ином освещении, в иной обстановке. Он сейчас был удивительно на месте. Казалось, ночь, роща, облака утратят какую-то часть красоты, не иди он по этому снегу, среди этих деревьев.

– А не жаль вам, Иван Романович, что вы нашли себя в жизни, когда вам перевалило уже за сорок?

– Ничего не поделаешь, дорогой товарищ, это и у деревьев так: одно на втором году плодоносит, а иное и на десятом…

Роща кончилась. Белую землю обступила полукольцом тающая в утреннем тумане темная масса лесов. А ближе, перед нами, одиноко чернела ровная стена елей. Мы подошли, и оказалось, что эта живая стена не одинока, что самый смысл ее существования несовместим с одиночеством. В глубокой мягкой тени, падающей от елей, укрылись от ветра и ожогов мороза еле видные кусты смородины, юные деревца слив, молодые яблони.

Бесстрашно погружаясь в снег, весело размахивая руками, Демченко подбежал к самой раскидистой яблоне. Он опять стал похож на мальчишку, которому к тому же запала в голову шалая мысль: а не сохранилось ли чудом на этих нагих ветвях большое желтое яблоко, защищенное от вьюг высокими елями? Подбежав к дереву, он оглядел его снизу доверху и обернул ко мне ликующее лицо.

– Летом ребята не успевали обрывать. Яблок было – корзинами уноси.

Красивый узор тонких ветвей отчетливо вырисовывался на фоне ночных облаков.

– Я считаю, – заговорил он, – что яблоки в нашей стране должны быть бесплатными. Ради детей. И еще до того, как полностью коммунизм построим. – И усмехнулся. – Попробуй достигни этого! Женщины, они тоже не отстают…

В памяти моей ожил рассказ Трофимыча об умирании местных болот. Несмотря на всю «ненаучность», в нем была большая доля здравого смысла. Много детей – много садов. Сама жизнь велит человеку – осуши землю.

Утром я уехал в Москву. А через неделю получил письмо из Серебряных Прудов от лесника Демченко:

«Вы меня извините, товарищ корреспондент! Когда вы уехали, жена как следует выругала меня, что не дал вам отдохнуть и надоедал моими байками о лесе. И Трофимыч, когда узнал о нашем разговоре, тоже сердился. Я, конечно, понимаю ваше разочарование и еще раз извиняюсь. Но, будучи сильно утомлен, я не сообразил, что вас интересуют военные биографии жителей Серебряных Прудов. Должен еще раз разочаровать вас: героем я не был и не являюсь и больших наград не имею.

Теперь, чтобы вы не обижались, сообщаю мою военную биографию. Вначале меня использовали в армии как инструктора служебных собак, но потом я стал артиллеристом-наводчиком, потому что хотелось мне бить врагов нашей Родины не через собак, хотя они и есть верные друзья человека, а самому лично. И в составе третьей гвардейской дивизии, как наводчик-артиллерист, в 1942 году я был влит в 62-ю армию, которой командовал генерал Чуйков и которая героически защищала наши рубежи на Волге.

Но, к сожалению, через несколько месяцев я был тяжело ранен. За городом Котельниковом наступали на нас фашистские танки. Два танка, которые шли на меня в упор, я подбил, и они были объяты огнем, но в эту самую минуту на мое орудие навалился с левого фланга третий, и я только успел упасть в щель, а он накрыл ее и загремел надо мной, ужасно близко от моей головы. Я быстро поднялся, но был уже ранен, хотя и не потерял сознания. И тогда я нашарил, две гранаты и вгорячах кинулся с ними вслед тому уходящему танку. И разорвал его гусеницы. Но тогда я был уже сильно ранен, весь измочален осколками.

На счастье, ко мне подбежал наш пехотинец, нагнулся и говорит: „Ты погиб?“ Я отвечаю, что не погиб, а он, чудак, не верит. „От тебя, – говорит, – друг, почти ничего не осталось“. Однако собрал он меня и понес, а я потерял сознание. И на этом, товарищ корреспондент, заканчивается моя военная биография. В госпиталях врачи вернули мне жизнь, и сейчас я употребляю дорогую жизнь на, то, чтобы сажать леса.

Вы не обижайтесь, что всю эту историю я не рассказал вам сразу. Есть много других, более интересных предметов для мужского разговора. Недавно я встретился с маршалом Чуйковым, который является уроженцем наших мест и часто наезжает сюда в гости к своим престарелым родителям. И мы тоже не говорили о войне, о боях, в которых участвовали, а только о лесопосадках, о нашем питомнике и о садах.

Кланяюсь вам и жду к себе в гости.

Лесник Демченко».

Портрет второй

Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.

В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, – оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольно, что художник писал не с мертвого гипса.

Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.

Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:

– Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! – И он суховато рассмеялся. – Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. – И нахмурился: – Нет, не пущу вас…

Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.

Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем – не написал.

Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.

– Мне нужен Дмитрий Васильевич.

– Я…

– Вы?

Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.

Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.

– Интересуетесь моей работой? – Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. – Пойдемте. Это надо увидеть.

Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы – разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.

– Да, – сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, – это красиво.

– Красиво? – удивился Марачев. – Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо – ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… – Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: – Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, – он потрогал пальто, – самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа – праздник! И окна, – он показал на что-то черное, древнее, – отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…

Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я это подумать, как залюбовался сильными ритмичными движениями рабочего у конвейера. Обеими руками, откидываясь назад, он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку – рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розоватая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.

– Варварство, варварство… – повторял за моей спиной Дмитрий Васильевич. И, обняв меня одной рукой, повернул в другую сторону.

Я увидел точно такой же конвейер, но рабочего у виброрешетки не было, опоки подавались на нее автоматически, плавным механическим движением. Оно напоминало усилие поднимающегося человеческого плеча.

– Видите, иногда без человека красивее, – сказал мой спутник. – Переведем на автоматику все конвейеры, и ему, – мы опять обернулись, – не нужно будет ворочать руками тонны металла. – Минуту Дмитрий Васильевич наблюдал молча, потом рассмеялся: – До чего же это чудесно устроено – человеческое тело! Играет, поет… Я рисовал его, – говорил он, любуясь рабочим. – Рисуя, и нашел ее – идею механического плеча…

– Постойте! Автомат этот ваш?..

– Да…

– И все началось с рисунка?

– Рисунок помогает. Часто… – ответил он рассеянно. И тряхнул головой, точно очнулся ото сна. – Пойдем. Шумно…

– Земляные формы я задумал заменить керамическими, – кричал он мне в ухо, пока мы шли к выходу из цеха, – дешевле! И рабочие похожи на трубочистов не будут. Детали же надо очищать от окалины не ударами молота, а пенозвуковой волной в особой ванне! Кислородное дутье в вагранке хочу усилить. Может быть, перенести сюда механику действия смерча. Удивительнейшее это явление – смерч. Читаю о нем, рисую, и, поверите, сердце болит – силища ведь! А без пользы шатается по пустыням…

Я не удержался от несколько наивного, чисто журналистского вопроса:

– С чего начался этот ваш интерес к пустыням?..

После грохота литейки тишина заводского двора казалась глубокой, говорящей, наполненной дрожанием струн.

– Хотите, расскажу о моем старом товарище? – сказал Дмитрий Васильевич. – Был он хорошим токарем и все время изобретал, сочинял новые резцы. Легко, шутя… И ничем иным в жизни не интересовался. Обвел себя человек чертой, и что по ту сторону – не мое! И вот однажды не пошло у него дело. Бился-бился, устал и поехал вечером с дочкой в зоологический сад. Посмотрели тигра, слона, обезьян, подошли к белке. А женщина-экскурсовод в эту минуту рассказывала о беличьих зубах, о том, что несравненно они устроены – чем больше стачиваются от орехов, тем острее и тверже. Услышал это мой товарищ и задумался. А через день купил белку, будто в подарок дочери. И в подражание беличьему зубу построил чудесный резец. Тот, о котором, наверно, мечтал всю жизнь. Построил и потерял покой, стал интересоваться всем на свете, в особенности миром животных. Динозавров видел во сне! И все его теперь занимало – водопады… морские бури… полет птиц… А работал все лучше, с фантазией. Изобретал крылато! Токарь не умер – человек родился. – Дмитрий Васильевич помолчал, улыбнулся: – Жизнь, я думаю, похожа на луг с цветами, а улей – любимое дело.

Утром, по дороге на завод, я собирался говорить с этим человеком о Левитане и Рерихе, Рембрандте и Пикассо, портрете и жанре… Теперь это отодвинулось. В его отношении к жизни чувствовался художник, но в ином, несравненно более широком смысле, чем я ожидал. И может быть, даже художник не то слово, и еще не родилось новое, по-настоящему точное.

– A y вас что самое любимое на этом лугу? – спросил я.

Ответ его меня удивил:

– Музыка. Рояль.

Я посмотрел на его руки – руки молотобойца.

– Сами играете?

– На гитаре.

– Наверное, рано начали работать?

– Мальчишкой, с двенадцати лет, после Октября. Помню, голыми руками поднимали трамваи на вагоноремонтном…

Мы вышли на тихую улицу. Темнело – желтый свет в окнах и снег, белеющий все резче, были красивы и волновали, как на картинах старых мастеров.

– Мальчишкой, с двенадцати, – повторил Дмитрий Васильевич. – И все ищу, изобретаю. Первым хочу войти в коммунизм. И я побывал уже однажды в коммунизме. Да! Было это в нашем деревоцехе. Не улыбайтесь. Работали там механизмы для заточки циркулярных пил – несложные, но капризные на редкость. Я думаю, что любую машину, самую даже баловную, можно воспитать, как ребенка. Поручили мне их обслуживать… Они не давались долго, потом ничего, наладил, настроил, стали послушны. И вот нечего мне делать – сами работают. И тогда я, – Дмитрий Васильевич рассмеялся, – натаскал в цех глины и начал лепить портреты рабочих с натуры. Механизмы жужжат, а я леплю или рисую. Не разберешь, цех это или художественная студия. Вот и при коммунизме, я думаю, будет сидеть человек у пульта и, пока машины работают, писать портрет возлюбленной, или читать Шекспира, или наблюдать небо в портативный телескоп – что кому интереснее. И все на этом заводе-автомате будет красиво и разумно, чтобы думалось хорошо о самом дорогом. Разумно и красиво…

Тут я невольно вспомнил о вещах, которые показывали мне несколько месяцев назад в Чехословакии инженеры и рабочие – энтузиасты эстетики труда. Я держал в руках инструменты не только безупречно точные, но и волнующе изящные – индустриальная культура нашего века славно соединялась с чистотой форм, честное слово, античных. Я видел оборудование, окрашенное в различные цвета, чтобы человек меньше уставал и празднично воспринимал окружающее. Видел цехи со стенами из стекла, за которыми осенью падают листья, зимой – снег, весной распускаются почки, и кажется, ничего не отделяет тебя от этого волшебного мира. И я подумал опять: до чего же это хорошо! И нужно. Нам в особенности. Сколько добрых душевных сил это и сохранит и поднимет в талантливейших, лучших в мире советских рабочих!

Дмитрий Васильевич между тем развивал мысль:

– Через два десятка лет автоматизация станет повсюду обыденной вещью. А вот душа рабочего не заскучает, когда рукам нечего будет делать? Поставьте сегодня у пульта Степана Левичева, который – видели? – снимает опоки с конвейера. Думаю, заскучает. А душа его – клад. Расколдовать его надо!..

Мы долго молча шли по вечереющей улице. Потом я попросил:

– Покажите мне ваши рисунки.

В маленьком доме на окраине города он познакомил меня с женой и дочерью-инженером. В первой комнате висели две картины: написанный маслом портрет дочери и копия «Девятого вала» Айвазовского. Во второй – на столе, за который меня усадили, лежали книги, раскрытая тетрадь. Пока хозяин что-то искал за моей спиной в шкафу, я быстро читал названия: «Автоматика»… «Литейное дело»… «Гидравлика»… «Керамика»… «Авиация»… И в тетрадь заглянул, не удержался – увидел чертеж тонкий и точный, со светотенью; рядом скупые строки: состав шихты полупостоянной керамической формы – графит, корунд, кварцевая пудра…

– Вот. Писал с натуры. Осенние этюды… – Дмитрий Васильевич положил передо мной несколько акварелей.

Краски были легки, нежны. Береза в облетающей серовато-золотистой листве… Заглохший, зеленоватый пруд. Деревенская улица в час заката: темный, почти черный ряд домов на густом, ярко-оранжевом небе. А вот рисунок карандашом: ночь, костер, легкие, озаренные фигуры юношей и девушек, лица, смеющиеся и печальные. Похоже на сказку.

– Если можно, покажите еще что-нибудь. Хорошо бы портреты.

– Я у себя почти ничего не оставляю. Раздариваю… Если по душе – пожалуйста, берите…

Он порылся в шкафу, нашел несколько рисунков.

– Наброски, не больше…

Передо мной были мужские портреты в акварели и карандаше. Мужественное, даже суровое лицо с резко очерченными морщинами, горьким и волевым изгибом рта… А вот лицо, тоже суровое, но в запекшихся губах – обещание улыбки… И я вдруг понял, что имею дело с настоящим, талантливым художником, для которого нет в мире ничего ближе и важнее человека.

– Я рисовал это в больнице, – пояснил он. – Товарищи по палате.

Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо, хирурга, – лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…

– Врачей пишу часто, – сказал Дмитрий Васильевич. – Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, а на одиннадцатую ночь очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор – обо мне. Мужской голос, доктора, твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, – никогда». А женский – тихо – плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце – живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался убежал, хоть и ноги передвигал едва, – и стал работать, думать писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал: раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей, это моя добрая месть им за то, что не верили, что буду писать… – Он лукаво сощурился. – Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу – то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в прессформах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задумал и самое мое дорогое – литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..

Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому, один из вариантов рисунка, который меня изумил.

– Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?

– Это мое любимое, – ответил он. – Наизусть помню. Не все стихи, конечно…

– Почитайте!..

Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике, на окраине подмосковного города, монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.

– Нельзя, – возразил он строго. – Это надо читать торжественно, под рояль.

– Почитайте сейчас!.. – повторил я. – Пожалуйста.

Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.

Божественное пламя я похитил,

Сокрыв в стволе пустого тростника,

И людям стал наставником огонь

Во всех искусствах, помощью великой…


Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.

– Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…

Он читал, перебирая струны гитары:

Конечно, я такой не чаял муки:

Не ведал я, что буду иссыхать

На высоте пустынного утеса.

Но вы не плачьте о моих скорбях,

А на землю сойдите, чтобы услышать,

Что ждет меня в грядущем…


– Да! – он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. – Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… – Помолчал и улыбнулся. – Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю