Текст книги "Бессмертны ли злые волшебники"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
– Хорошо, – повторила она. – Если надо… А может быть, уедете сейчас? Сию минуту? Пожалуйста…
– А есть сейчас поезд? – И если бы она ответила: «Да!», я пошел бы на вокзал и уехал, а в Москве объявил редактору, что мне никогда, видимо, не удастся реализовать его большую идею о «планктоне искусства».
– Нет, – ответила она, – поезд уходит поздно вечером. Раньше он был в это время. Потом расписание изменили.
Мы поднялись – зашумели листья, падая с наших коленей на землю, – и пошли к перекрестку.
– Расскажите мне, как найти Истомина…
Она объяснила и ушла. В разбитых башмаках, нетвердо, соскальзывая, она ступала по большим камням мостовой.
Я, кажется, догадывался теперь, почему старая словесница говорила мне о нравственном подтексте понимания. Она боролась в те минуты за мое понимание Малявиной – за то, чтобы я был добр к ней. А я не мог быть добрым: я опять думал о той девочке. «Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна…» А потом эта полудетская мольба – письмо в тетради, которое очутилось в руках у Малявиной, когда ей виделась во всем злая шутка. Да, это было в тедни. Но если бы ты хоть немного понимала ее, девочку, мечтавшую о старой Вероне, то даже и тогда не могла бы подумать, что она над тобой смеется.
Жаль, что сейчас не зима и я не могу видеть ее на катке. Наверное, когда она летит, кружится, мелко и шибко бежит на носках по большому и ровному льду, лицо у нее торжественно-счастливое и строгое и ни за что она не улыбнется. Она рассмеется потом на уроке, будто бы ни с того ни с сего. Я думал о том, что она с ее первой любовью, наверное, самая большая драгоценность сейчас в этом городе, похожем издали на детский рисунок. И может быть, она и есть истинная героиня истории, в которую я решил зачем-то войти еще глубже?
Из гостиницы я направился к Истомину. И пока шел по вечереющей окраине, в голове вертелось, как лейтмотив: «Может быть, я и его не поняла?» – «Может… может… может… – отвечал я в такт шагу. – Очень может быть…»
И если в действительности было все не так, как ей показалось, я напишу, изменив имена и обстоятельства, – не фельетон, разумеется, а рассказ – рассказ о женщине, которая не понимала людей и жизни и винила в этом всех, только не себя.
Истомин жил в стареньком домике, похожем на зимнюю подмосковную дачу: рыжевато-зеленые сосны затемняли еще не освещенные окна. Я постучал с отчетливым чувством смущения и робости. Есть вещи, о которых бесконечно тяжело говорить с незнакомым, потому что окружающая их тайна за тысячелетия человеческой культуры стала такой же обязательной, как одежда на нас, когда мы не на пляже… Как сочетать обнаженность разговора с элементарным тактом? Вечный вопрос журналистской этики. Он мучил меня и сейчас, пока я вслушивался в тишину дома, потом в быстрые шаги.
Я понял, что это он, хотя и рисовал себе его несколько иначе – наверное, по аналогии с молодыми математиками, о которых не раз писал раньше. На пороге стоял невысокий изящный человек лет двадцати пяти в какой-то художнически мятой вельветовой куртке, похожий на Есенина. Он, видимо, что-то писал сию минуту – пальцы, сложенные щепотью, чуть вибрировали, точно удерживая завоеванный с трудом ритм.
– Да, да, я Истомин, – ответил нетерпеливо в хорошем, веселом возбуждении.
Я назвал себя, извинился, что отвлекаю его от занятий; объяснил, что через несколько часов уезжаю и до отъезда мне нужно поговорить с ним, чтобы уяснить, понять что-то важное.
Ритмически вибрирующая щепоть распалась, будто выключили ток; лицо поскучнело. Он помолчал, усмехнулся:
– Ничего не попишешь. Отдохну… Заходите!
В комнате еще не зажигали огня; на большом старомодном обеденном столе были раскиданы бумаги, исписанные математическими формулами. Усадив меня, Истомин начал их собирать. Когда дошла очередь до листка, лежавшего передо мной, – я разглядывал его совершенно машинально – он улыбнулся:
– Ничего уравнение?..
Я посмотрел в его открытое, чистосердечно-лукавое лицо и сухо ответил:
– Мне понятнее клякса, которую вы посадили рядом.
– Да? – обрадовался он по-детски. – Клякса? А какую фигуру вы видите в ней?
Клякса эта отчетливо напоминала дворняжку, сидящую уютно с поджатым хвостом, и весьма отдаленно – египетскую пирамиду.
– Вижу гробницу фараона, – сказал я.
– Ничего, – одобрил он. – Я боялся, что вы назовете собаку.
– Боялись? – удивился я.
– Да. Собака говорила бы о том, что у вас стереотипное мышление. А не хотелось бы откладывать работу ради банального собеседника. – И рассмеялся, обаятельно тряхнув головой: – Не обижайтесь: это наш испытанный студенческий метод – определять умственный уровень: что видишь в облаке, в кляксе… Пойду готовить кофе!
Я остался один в быстро темнеющей комнате, у стола, на краю которого высилась стопка бумаг с еще различимыми в сумерках таинственными символами.
В школе я был равнодушен к математике. В то время, помню, лучшие наши юные умы тянулись к гуманитарным наукам: литературе и истории, и я им подражал… Математики, невзрачные, рассеянные ребята, были в меньшинстве. Они тихо, не обижаясь на наше невнимание, радовались успехам на олимпиадах, редко-редко посещали наши восторженно-шумные литературные и театральные вечера; на переменках, стоя у окна, возбужденно доказывали друг другу что-то настолько далекое от наших игр и шуток, что вызывали обычно совершенно искреннюю жалость. И если бы в то время оракул нам возвестил, что не мы, а они будут формировать облик времени, нам это показалось бы не только недостоверным, но и возмутительно-нелепым.
Я посмотрел на белеющие в сумерках листки с непонятными мне формулами и интуитивно ощутил за ними то, что ощущал в последнее время все чаще, – многообразие бытия, сложность вселенной. И подумал о том, о чем в последнее время тоже думал все чаще: какая-то емкая грань жизни, видимо, не менее великая, чем музыка, и, несомненно, родственная ей, осталась для меня навсегда тайной и недоступной. Главный редактор газеты, сам по образованию естественник, нередко посмеивался, что я, «стоя на цыпочках», пишу о физиках, математиках, кибернетиках. «Больше трезвости!» – говорил он, и я честно старался быть трезвым.
Комната резко осветилась.
– Кофе поставлен! – сообщил с порога Истомин. И сел напротив, кивнув головой. – Слушаю вас… Чем могу служить, чем обязан, как говорили в старых добрых романах? Или подождем кофе?
– Расскажите, пока он закипит, об этом… – Я посмотрел на уравнение рядом с собакой-пирамидой. – О вашей работе. Если можно…
– Можно, – ответил он, подумав, и быстро отошел к окну, резко его распахнул. – Дождь!..
– А! – вырвалось у меня. – Некстати…
– Вы меня не поняли, – он едва усмехнулся. – Я вам рассказываю о моей работе. Это уже математика. Дождь… – Я тоже подошел к окну, стал рядом. В пляшущей мокрой сетке огни города казались блуждающими, нереальными. Остро запахло землей, тленом листьев. – Жаль, что дождь уже сильный, – сказал он, – и мы не уловили его начала… Вы бы увидели, как падает первая капля, вторая, третья… И если бы мы заключили с вами пари, куда упадет четвертая: на этот камень или на соседний, то у нас обоих были бы совершенно одинаковые шансы на выигрыш. Ни один мудрец, никакая черная или белая магия никогда не сумеют определить, куда упадет очередная капля. Сюда или туда… Капля непредсказуема. И кажется, что возможно чудо: в конце дождя рядом с мокрым камнем будет сухой. Но посмотрите… И если обратиться, – он потрогал себя по редеющим волосам, – к серому веществу, то этоеще более удивительно: то, что все камни мокры одинаково. Из миллиона случайностей рождается… – он перегнулся, вытянул руки ладонями вверх, в дождь, и потом поднес к моему лицу эти мокрые, винно пахнущие осенью ладони. – Вот что рождается: закон! Для меня дождь – это случайное массовое явление, а для вас, поэта…
– Я не поэт.
– Ну и хорошо. Не поэт. Но пишете сейчас о математиках. Повесть, роман… Верно? Послушайте, не сочиняйте! – В голосе его появилась неожиданная мягкость. – Порвите… Вам не понять нас, нет. Не обижайтесь… Когда я учился в аспирантуре в большом городе, мы устраивали раз в две недели полусумасшедшие вечера. Для обсуждения, ну… – Он описал в воздухе мокрыми ладонями неизвестную мне геометрическую фигуру. – Однажды точили лясы о космической лингвистике. О том, как наладить обмен информацией между нами и разумными существами оттуда, – он махнул рукой на дождь, на блуждающие огни, на угадываемый, как далекая галактика, очерк химкомбината. – Аркадий Гайдебуров тогда высказался, что, если мы насытим космическую лингвистику математикой, обмен информацией будет возможен с любыми разумными существами, за исключением тех, у которых время течет в обратном направлении. Не понимаете?.. – Он быстро вернулся к столу, я последовал за ним. Став по-мальчишески коленями на стул, он набросал изящный многогранник. – Для существа с обратным временем то, что я делаю сейчас, будет не появлением, а распадом этой фигуры. Для меня рождается – для него умирает… – Отстранил листок бумаги, улыбнулся. – Вот и у нас с вами время течет не в одинаковом направлении. Меня относит туда, – он махнул рукой на окно. – А вас…
– …назад к пещерному человеку?
– Нет, зачем же? – рассмеялся. – К старым добрым романам.
Но меня волновали сейчас не тонкости космической лингвистики, а обстоятельства его жизни.
– Вы из аспирантуры почему-то ушли…
– Отлучили, – отрубил он. – Как еретика от церкви.
– За небанальные мысли?
– За банальные чувства. Но жалеть меня ни к чему. Со мной, – он забарабанил нервно пальцами по исписанным листкам, – мои интегралы. Три работы написал я в этой дыре. Послал Гайдебурову. Ничего! Корифей одобрил…
– Кто он, Гайдебуров?
– О! Это личность! Гайдебуров… Если вы все же решили писать о математиках, вам надо будет с ним познакомиться непременно. Я, понимаете, белая ворона. Вот ему ничто не мешает работать, думать. Когда меня отлучили, он высказался: «Беда, старче, твоя в том, что ты не мыслящая плесень». О, кофе! – воскликнул он с комическим отчаянием и убежал.
А я, рассматривая в одиночестве таинственные интегралы, почувствовал, что мне что-то нравится в Истомине. И тут же твердо решил: к черту! Больше трезвости.
Он вернулся с дымящимся кофейником и двумя старыми пузатыми купеческими чашками. Смущенно улыбнулся:
– Хозяйка моя явно несостоятельна по части сервизов. И кофе, кажется, тоже того… Это большое дело – кофе варить. Нужна абсолютная сосредоточенность.
Мы отхлебнули молча, отдуваясь. Я поставил чашку, собрался с духом, посмотрел в его есенинское, обаятельно-пастушеское лицо и с какой-то неожиданной для себя болью, негромко, отчетливо, раздельно сказал:
– А вот в тотвечер, когда онавас ждала, начиная с девяти часов, что вы делали в тот вечер, когда… она… вас ждала: наслаждались интегралами, думали о космической лингвистике, варили кофе?
Он опустил голову, и теперь не видно было его лица. Потом резко, с шумом отодвинул стул, зашагал по комнате, остановился в углу, сощурился остро, недобро:
– А вы… вы хорошо вели игру! Ваша стратегия оказалась разумней моей. Хитрец… – Он медленно поднял вверх обе руки.
– Не валяйте дурака, – ответил я в тон ему. – Моя стратегия в том, чтобы понять вас. Понять, что было.
– Что было? – усмехнулся он с вызовом. – Она красива.
– Красива? – удивился я с непроизвольной бестактностью.
– Да. Это и было.
Он молчал долго; подошел к окну.
– Потом я болел, – он обращался будто бы не ко мне, а к дождю. – Она носила старые добрые романы. Потом я выздоровел. Раз-лю-бил…
– Это вы почувствовали, видимо, не в тот вечер, а раньше!
– Да, раньше…
– Почему же она ждала вас в девять часов в тот вечер, как мужа?
– Вы… – он устало потер рукой лоб, – вы логичны.
– И в моей работе нужна логика. Итак, почему?..
– Потому что я… к черту логику! Человек вы или электронная машина?!
Это было так неожиданно, что я на минуту растерялся. Он закрыл не высохшими еще от дождя ладонями лицо, и, когда отвел их, можно было подумать, что он плакал.
– Мне кажется, это было не со мной. Полюбил – разлюбил. Я – вот он, вот… – Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. – Вот! Понимаете? – И он с тоской посмотрел на залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.
– Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? – повторил я.
– Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…
– Жестоким к себе? – уточнил я.
– Не-ет… – опешил он совсем по-детски. – О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, – он очарованно улыбнулся. – В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… – его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. – Живая стихия, и в ней вы находите порядок…
Я почти зримо увидел, как он заключает жужжащих, разгневанных пчел в стальные скобки уравнений и одна отчаянно вырывается, изнемогая от усилий, пытаясь улететь.
– И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?
Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.
– Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.
– Что же, – ответил я, – спасибо за кофе. А заодно и за мед! – Я посмотрел на часы и поднялся – Пора… Поезд через тридцать минут.
– Возьмите мой плащ, – сказал он. – Я пойду с вами…
– Не надо! – отстранил я его.
– Я, кажется, никого не убил, – обиделся он.
– Кажется, не убили…
Он вышел со мной на улицу. Все камни были мокры – чуда не совершилось. Дождь утихал, и, наверное, теперь мы могли бы заключить пари о том, куда упадет очередная капля.
– Да! – обратился я к нему. – Вы не видели фильм «Главная улица»?
– Нет, – удивился он. – А что?
– Ничего.
– Нечестно! – рассмеялся он. – Я теперь долго не смогу сосредоточиться, буду ломать голову, при чем тут фильм «Главная улица». Вы уж ответьте, пожалуйста… А то меня загадки лишают покоя надолго.
– Хорошо, – пожалел я его. – В этом фильме шутники разыгрывают женщину. Будто один из них влюбился в нее, собирается жениться…
– А вы банально мыслите! – перебил он меня. – Хотя и видите в кляксах не фигуры животных, а нечто более оригинальное, мыслите вы на редкость… – и, сокрушенно качая головой, Истомин ушел в дом. На пороге резко обернулся. – Беру назад похвалу вашей стратегии.
Я зашагал к вокзалу. «Известна ли ему история той девочки? – думал я по дороге. – Несомненно. Она сейчас в его школе».
«Я, кажется, никого не убил…»
Послышались быстрые шаги, кто-то поравнялся со мной, коснулся моего локтя. Он.
– Я не хотел вас обидеть.
– Ничего, – ответил я. – Идите домой. До свидания.
– Зыбко все в жизни, – улыбнулся он. – Вы никогда не думали о том, что силы, которые царят, что ли, в нашем сердце… – он рассмеялся: – Царят в сердце! Так писали в старых добрых романах. Что эти силы неотличимы от тех, которые управляют вселенной? А? Что, в сущности, законы-то одни?
– Может быть, пчелы и почувствовали себя в вашем уравнении еще уютней, чем в улье, – ответил я, – но думаю, что сердцу человека будет в нем тесновато…
– Зыбко все… – повторил он. – Вам не хотелось быть могущественнее случая?
Мне вдруг стало его жаль. Я отчетливо ощутил его страх перед тем в человеке и в жизни, без чего, по-моему, немыслимо счастье.
– Нет, – сказал я. – Мне не хотелось быть могущественнее случая. Ведь счастливых не меньше, чем несчастных.
– Они все поначалу счастливые, – ответил он, улыбаясь печально и мудро, как старик. – Ну, надо работать.
Мы остановились. Я пожал его холодную как лед руку.
Через минуту показались огни вокзала. Когда уже с билетом я вышел на перрон к маслянисто лоснящемуся мокрому поезду, то увидел у одного из фонарей Малявину. Я почти не удивился – может быть, от усталости. Она быстро пошла мне навстречу, улыбаясь растерянно и радостно, как долгожданному человеку. По перрону нестройно и нервно текла толпа – непредсказуемые человеческие капли. Нас толкало, подхватывало и, наконец, отнесло к тихому багажному вагону.
– Ну, видели его?
Она была в нейлоновом сиреневом плаще и такой же косынке, в туфлях на высоком каблуке и темных, туго облегающих руку перчатках. Выбивающиеся из-под косынки волосы ее были в крупных, ограненных лучом фонаря каплях.
В ней было то особенное, волнующее что появляется иногда в женщине во время дождя: раскованность и быстрота движений, юное диковатое изящество. Самое удивительное: лицо ее было красивым.
– Да, – ответил я, – я его видел.
– Он замечательно талантлив, – сказала она. – Надо вернуть его в аспирантуру. В большой город…
– Хотите, чтобы он уехал отсюда?
– Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?
«Вот сумасшедшая, – подумал я совершенно беззлобно. – Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».
– Ничего не могу вам обещать, – ответил я ей. – Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…
Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.
Она улыбнулась.
– Когда я писала, то думала, что одна я такая несчастная, у которой уже ничего не будет. А вообще это можетбыть в жизни. Теперь не верю. Вообще не верю. И мне легче…
– Не верите? Во что?
Ну… – она слабо рассмеялась. – Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу, – и доверительно коснулась моей руки. – Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…
– Почему его отлучили?..
– Да, – поняла она. – Это его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского: тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… – она показала рукой, как ракета уходит в небо. – Полгорода разбудили.
– До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, – пошутил я невесело.
– Он одержимый человек, поверьте…
«Подобным субъектам, – мелькнуло у меня, – видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй – стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».
– …сейчас он разрабатывает теорию игр, – говорила она. – Это самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.
Поезд судорожно дернулся.
Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд стронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.
– Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…
Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.
Поезд плавной дугой огибал вокзал.
Часть вторая. Одна ночь
Кто же рассказал детям про жар-птицу?
Я стоял у окна. «Случайное массовое явление» – дождь – не стихало; по широкому и толстому вагонному стеклу плыли большие радужные капли. Размытые огни города в последний раз заплясали и скрылись. За окнами густо чернел лес.
О жар-птице детям рассказали Петрарка и Пушкин, Шекспир и Стендаль… Когда Стендаль написал книгу «О любви», ему было около сорока лет; он перед этим воевал, странствовал, любил, испытал удары судьбы, изучал характеры и нравы эпохи; сам он называл эту ни на что не похожую книгу путешествием в малоисследованные области человеческого сердца.
Но путешествия бывают различными: путешествуют и беспечные туристы, и отважные мореплаватели, и ученые-непоседы: этнографы или вулканологи. Путешествие Стендаля в малоизвестные области человеческого сердца достойно, мне кажется, открывателя новых земель и исследователя вулканов.
И в то же время оно намного кропотливее: он исследует тончайшие оттенки, мельчайшие подробности, еле уловимые изменения душевной жизни человека, который любит или не любит. Он делает множество открытий, то есть видит то, что видели до него (как замечали все и до Ньютона падающие яблоки), но извлекает из этого видимого нравственные закономерности. Он устанавливает, что ценность и высший смысл неразделенной любви в ощущении возможности бесконечного счастья, которое зависит от одного слова, от одной улыбки; он пишет о склонности любой любви извлекать больше горести из горестных событий, чем счастья из счастливых; он формулирует: «Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви, тем более любовь подвержена непостоянству»; он отмечает, что в самой сильной страсти бывают минуты, когда человеку кажется, что он больше не любит, – словно струя пресной воды в открытом море.
Определения в этой книге вообще точны поразительно. Это мудрый и изящный лаконизм формул.
«Чем сильнее у человека характер, тем менее склонен он к непостоянству».
«Красота есть обещание счастья».
Любовь к «хорошим определениям», без которых немыслима никакая точность, осталась у Стендаля от неистового увлечения математикой в годы юности. Математика была его первой глубокой страстью, он фантастически полюбил ее четырнадцатилетним мальчиком за два великих достоинства: в ней невозможно лицемерить, и она высказывает лишь несомненные вещи – истину. В одной из автобиографических книг Стендаль сравнивает свою юношескую любовь к математике с водопадом.
И в написанном сорокалетним мужчиной трактате «О любви» шум этого водопада слышен отчетливо. Дело, разумеется, не только в точных определениях и в том, что лицо любимой женщины обещает вам «сто единиц» счастья, – дело в образе мышления и в методе: Стендаль исследуетлюбовь. В этой книге он вводит новый термин – «кристаллизация». Этим необычным, смущавшим порой его самого словом Стендаль определял лихорадку воображения, благодаря которой любимый человек наделяется всеми мыслимыми и немыслимыми совершенствами, становится существом исключительным. Нечто похожее бывает с оголенной за зиму веткой дерева, если кинуть ее в глубину соляных копей: она покрывается большими блестящими кристаллами, делается неузнаваемой.
Рождение кристаллов, как известно из науки, несмотря на сложность и изменчивость форм, подвластно математически точным законам. Стендаль хотел открыть такие законы в жизни человеческого сердца. Книга эта написана стареющим человеком, в котором не умер мальчик, фанатически влюбленный в уравнения, верящий, что только с их помощью можно найти и определить истину.
Но ней, в той же книге, умирает от неразделенной любви мужественный Сальвиати… Ночью под холодным дождем он стоит у стен дома любимой женщины, видит, как раздвинулась занавеска в ее окне, и едва удерживается на ногах от мысли, что была она раздвинута ее рукой. И это так трогает, потому, что сам Стендаль (Сальвиати – один из его романтических псевдонимов) в ночном Милане стоял под окнами Метильды Дембовской с сердцем, разрывающимся от боли. И если он не умер, то лишь затем, чтобы потом эту боль переплавить в бессмертные строки.
Сальвиати перед концом жизни говорит, что это любовь научила его величию души, – если бы он так не полюбил, то никогда бы не понял высокого мужества героев античного Рима.
До Стендаля писали об искусствебыть счастливым, ему хотелось, чтобы это стало наукой. Он делал над собой усилие, чтобы стать холодным и точным – «сухим». Он писал: «Я хочу заставить молчать свое сердце, которому кажется, что оно может о многом сказать. Я трепещу все время от мысли, что, желая высказать истину, я записываю только вздох».
Что такое истина?
Истина, что первооснова любви – восхищение. Исследуя различные степени развития любви, Стендаль с точностью математика ставит восхищение на первое место.
Но истина ли, что «линия скал на горизонте» напоминает любящему его разгневанную возлюбленную? Истина ли, что суровость любимой женщины похожа на тени на картинах Корреджо?
Самое волнующее в этой книге то, что Стендалю, несмотря на все усилия, не удается быть «сухим». Истины, которые он невольно высказывает, менее точны, но более глубоки. Большому сердцу художника и человека тесно в самых «хороших определениях».
Однажды, не в трактате «О любви», а в книге, написанной позднее – «Жизнь Анри Брюлара», – Стендаль как бы мимоходом обмолвился: «Мое сердце развившееся гораздо быстрее, чем ум…»
И вот об эти-то слова, как о высокую плотину, разбился поток моих мыслей о Стендале и о любви. Я даже ударился лбом о толстое и холодное вагонное стекло «…сердце, развившееся гораздо быстрее, чем ум…». Да ведь это Эйнштейн, это Планк, это Сеченов, это Винер, это… Ну ладно! Я не стал мучить себя дальнейшими перечислениями. Важно, что найдено что-то существенное, некая закономерность. Умными в высшем смысле слова оказываются люди, у которых сердце развилось раньше ума. Черт возьми! Чем это не формула? Тоже «хорошее определение». От удовольствия я даже рассмеялся. Вот она, тема…
И с этой точки зрения многих весьма эрудированных и эффективно мыслящих людей называть умными не стоит: именно потому, что ум у них развился раньше сердца. И это бывает непоправимо: восстановить равновесие так же трудно, как черепахе догнать быстроногого Ахилла.
Я в первый раз задумался об искусстве – или о науке? – этого удивительного равновесия между сердцем и умом. Как его добиться? Что нужно, чтобы сердце развилось раньше? В наш век. Ведь Ахилл может настолько обогнать черепаху, что почувствует себя в самом деле мыслящей плесенью.
Взбивая подушку на верхней полке, я решил: Ахилл и черепаха. Да. Большое раздумье…
Вечером через день я вошел в кабинет редактора.
Был час, когда редакционная жизнь переваливает за невидимую черту. Многоликая суета откатывается назад, подобно большой волне, напоминая о себе лишь на маленьких островках: у дежурного секретаря, рядом с телетайпом, в типографии. Становится тихо в коридорах и кабинетах, наступают минуты шутливых воспоминаний, непринужденных лирико-иронических бесед и блаженного молчания.
Редактор был у себя один. Сидел, положив локти на массивный письменный стол, и беззвучно смеялся, обернув лицо к стоящему сбоку телевизору с большим лунно-ярким и лунно-рельефным экраном. Ему стало неловко, будто я застал его за делом, недостойным редактора. Быстро щелкнув, он выключил веселую комнатную луну, смущенно кашлянул и, выйдя из-за стола, как радушный хозяин, пошел мне навстречу.
– А! Автор статьи «Планктон искусства», которая через несколько дней, надеюсь, украсит…
– Не украсит, – мягко возразил я. – В жизни все оказалось не так…
– Да? – удивился. – Вы уверены? Расскажите.
И я стал рассказывать, почти без деталей и оттенков, строго вычерчивая основные логические линии: редактор любил именно такой стиль отчета о поездках. «Дайте мне колонну, – нетерпеливо бросил он однажды. – Капителью займемся в рабочем порядке!»
На сей раз я особенно сгущал события и впечатления, сурово освобождая логические линии от светотени, – и не потому, разумеется, чтобы понравиться редактору. Нет, мне все время казалось, что какие-то детали и оттенки этой истории стали частью общей тайны – моей и ее героев, – крупинками моей внутренней жизни, и я не мог, не смел извлечь их оттуда для деловитого рассмотрения в редакторском кабинете.
Передав ему потом, тоже крайне сжато, логику моих размышлений на обратном пути, я закончил с суховатой определенностью:
– Итак, я хочу написать…
– Вы хотите написать, – юношески живо перебил он, вытянув ко мне руки с большими раскрытыми ладонями, – вы хотите написать о нравственной невесомости.
Одно из самых трогательных заблуждений редактора заключалось в его искреннем убеждении, что ему лучше любого из нас известно, что мы хотим написать.
Я вежливо улыбнулся, пожал плечами.
– Не понимаете, – констатировал он с удовольствием и, выйдя опять из-за стола, обнял меня за плечи, повел к дивану для доверительной беседы. – Суть в том, – объяснил он, – что многие старые ценности утрачивают этическую гравитацию…
Я вслушивался в его речь, мучительно догадываясь о том, чт о утратили эти изящные, хрупкие, как морские лилии, мысли по пути ко мне.
– Ну, вам, человеку, увлекающемуся кибернетикой и физикой, должно быть известно достаточно хорошо, что такое гравитация. Мы ходим уверенно по земле, потому что нас держит сила ее тяготения. А космонавт плавает у себя в кабине. В космическом корабле яблоко не упало бы, и Ньютон не открыл бы великого закона, если бы он наблюдал материю в тех условиях. Я рассказываю вам банальные вещи о физической невесомости, чтобы вы лучше поняли явление невесомости нравственной. В мире этики тоже существует гравитация, определенные силы тяготения, их неразгаданная тайна. Формируются эти силы великими ценностями. Я не буду их перечислять, чтобы вы не обвинили меня в склонности к сантиментам. И стоит одной из этих ценностей, ну, поклонению перед женщиной, утратить силу, как человек начинает «плавать». Да… Вы отчетливо меня понимаете?
– Не так отчетливо, как хотелось бы, – ответил я откровенно.
– Отлично! – воскликнул он радостно. – Возьмем для ясности океан…
Я посмотрел на оживленное лицо редактора и понял вдруг, почему его так тянет к океану. В каждом из нас живет вся история жизни на Земле – от первого соединения аминокислот в «бульоне» теплых морей до последнего мамонта. И ушедшие, забытые формы обнаруживаются иногда с изумительной отчетливостью: в лице редактора, большеглазом и большеротом, с сильно выдающимся носом, большим, чуть покатым лбом и обтекаемыми, как бока гоночной машины, скулами, жила глубоководная рыба. Это сходство было затушевано добрым, усталым, глубоко человечным выражением. Но оно существовало, говорило о том, что в любой из форм жизни заключена возможность все более высоких осуществлений: вот стала же глубоководная рыба через каких-нибудь двести миллионов лет добрым и умным редактором газеты.
– …Возьмем для ясности океан, – говорил он. – Вам, несомненно, известно, что величайшая горная цепь на нашей планете расположена не на суше, а тянется по дну океанов – от Атлантического до Тихого. Ни на комфортабельном лайнере, ни на плоту типа «Кон-Тики» люди не думают об этих горах. Они уделяют внимание вещам более ощутимым – температуре и волнению воды, давлению воздуха, близости земли и т. д. Но именно эти невидимые горы, быть может, и определяют все, вплоть до перемещения материков, заметного только в масштабах сотен тысяч лет. И если бы на далеком Западе обрушился какой-то пик горной цепи, это отозвалось бы во всех морях. Потому что Мировой океан един, как едина и этическая атмосфера века, несмотря на существующие сегодня в мире глубочайшие различия.