Текст книги "Бессмертны ли злые волшебники"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Annotation
Это неожиданная книга. В ней документальное повествование переходит в художественные новеллы, а поэтические этюды о человеческих характерах перерастают в философские размышления о жизни. Происходит это потому, что автор открывает перед читателем лабораторию своей мысли. Его мысль упорно хочет проникнуть в тайны человеческих судеб, понять законы, управляющие человеческими отношениями и человеческими поступками, найти истоки человеческих взглядов на добро и зло. А когда мысль не стоит на месте, когда она ищет, то ей приходится вбирать в себя очень многое. Это целый поток историй, конфликтов, воспоминаний, ассоциаций…
Это книга о любви и о счастье, о людях, одержимых страстью творить в мире добро, о таланте видеть жизнь удивленными глазами.
Вечные проблемы – добро и зло, любовь и ненависть, бескорыстие и скупость, вдохновение и приземленность – получают у автора современное звучание. Оставаясь вечными, они приобретают новые оттенки, обогащаются духом нашей эпохи, авторским видением.
Евгений Михайлович Богат
Раздумье первое
Клоун
Мои чудаки: восемь портретов
Портрет первый
Портрет второй
Портрет третий
Портрет четвертый
Портрет пятый
Портрет шестой
Портрет седьмой
Портрет восьмой, неоконченный…
Автор скучных писем
Античудак
Детектив без детектива
I
II
III
Раздумье второе
Штрихи к портретам
I
II
Георгины
I
II
Ахилл и черепаха
Часть первая. Один день
Часть вторая. Одна ночь
Часть третья. Дни и ночи
Пять оттенков счастья
I
II
III
IV
V
Раздумье третье
Евгений Михайлович Богат
Бессмертны ли злые волшебники
Раздумье первое
Сердце и фантазия
Горит весь мир, прозрачен и духовен,
Теперь-то он поистине хорош,
И ты, ликуя, множество диковин
В его живых чертах распознаешь.
Н. Заболоцкий
Долго искал я первую строку этой книги…
Мы гуляли с дочерью по лесу, и я высматривал мою строку в редеющих ветвях и на земле, будто бы это белка или лист, вобравший в себя краски осени.
Палая листва была дочери по колено; шестилетний человек шел по ней, как по волнующейся воде, руки подняв над головой и смеясь. А я вышагивал за дочерью: искал.
Конечно, было бы быстрее и легче эту строку сочинить, но мне казалось, что она уже существует – ждет меня в большом мире солнца, облаков, деревьев, и я должен ее именно найти.Сочинить, выдумать ее нельзя, как нельзя выдумать, сочинить нот осенний лес, его надо суметь увидеть, понять.
Осень становилась все многоцветнее, дни холоднее, но я не отчаивался – искал.
Однажды было солнечно-пасмурное утро: лес озарялся и темнел. Когда солнце разрушало облака, оживали самые пожухлые листья на земле, блестели весело стволы берез, облетевший лес становился похожим на дом с раскрытыми настежь окнами и дверьми. Потом все меркло, быстро темнело, будто бы двери наглухо закрывались, а на окнах задергивали тяжелые шторы – облака опять набирали силу, заслоняли солнце. В то утро я нашел, наконец, мою строку.
«В дом вошли две женщины: добрая и злая».
Я нашел ее, конечно, не как слова, а как мысль. Эта мысль открылась мне в озаряющемся и темнеющем лесе.
– В дом вошли две женщины: добрая и злая, – обратился я к дочери.
– Ну! – воскликнула она. – Об этом ты уже читал мне тысячу раз!
И я тоже узнал мою строку. Андерсен! «Калоши счастья»! Волшебная эта история начинается как раз с того, что в дом входят две женщины. Они появляются в передней, где гости оставили палки, зонтики, пальто, и похожи на горничных, сопровождающих каких-нибудь старых барынь. Но на самом деле это…
Младшая, рассказывает Андерсен, была если не самой феей Счастья, то, уж наверное, камеристкой одной из ее многочисленных камер-фрейлин, а старшая, гораздо более серьезная, была феей Печали. Женщины оставили в передней удивительные калоши: того, кто их наденет, они могли мгновенно перенести в любое место или в обстановку любой эпохи, куда он только пожелает.
– Да, – согласился я с дочерью, – об этом мы уже читали с тобой тысячу раз.
И все поиски первой строки показались мне ненужными: стоило раскрыть дома книгу, и я нашел бы ее без труда.
Шестилетний человек ощутил мое огорчение и решил меня утешить.
– Может быть, это не те самые женщины? – начала она обнадеживающе. – Не с калошами, а с чем-то еще…
– Нет, – ответил я честно, – те же самые.
– Но разве они не умерли давно? – задала она один из тех вопросов, в которых не разберешь чего больше: детской хитрости или детской логики. Андерсена я читал ей в старом-старом издании: трудно было в самом деле поверить, что живы еще те, о ком написано в лохматой, растрепанной книге. Но мне не хотелось обманывать.
– Нет, – ответил, – они живы.
– И никогда не умрут? – не успокаивалась дочь.
– Да, – ответил я необдуманно. – Они бессмертны.
– И добрая? И злая? – Это был большой вопрос, видимо, самый большой за шесть лет ее жизни.
И я растерялся, у меня не было ответа.
А между тем не раз уже, когда я читал ей Андерсена, или Афанасьева, или братьев Гримм, речь у нас заходила, по существу, о том же.
…В давние времена жили в одной стране король и королева. И когда королева родила долгожданную дочь, король решил на радостях устроить пир. Но, как назло, в этом королевстве было только двенадцать золотых тарелок, на которых полагалось подавать волшебницам кушанья, а волшебниц было в государстве тринадцать. Поэтому решили, что одна из них должна будет остаться дома.
Пир был великолепен! Волшебницы подносили маленькой королевне чудесные дары: доброту, красоту, отвагу… Одиннадцать из двенадцати уже успели ее одарить, но тут появилась тринадцатая: она желала отомстить за то, что о ней забыли. Она воскликнула над колыбелью: «Королевская дочь, когда ей исполнится шестнадцать, уколется о веретено и упадет мертвая!» – повернулась и вышла. И тотчас же подошла к колыбели двенадцатая, добрая…
О великая минута! Я, помню, поднял лицо от книги, и дочь благодарно мне улыбнулась. Она благодарила братьев Гримм, мир и меня за то, что двенадцатая, могущественная и хорошая, еще не успела высказать пожелания и сейчас, сейчас… Мне стало не по себе при виде этой улыбки.
«Я не в силах снять злое заклятье, – сказала двенадцатая, – но смягчить его я могу. Королевна не умрет, она только заснет на сто лет».
Я читал это ровным голосом, твердо, как нечто само собой разумеющееся, не подлежащее обсуждению.
Но тут на страницу легла детская рука, легла и закрыла ряды черных строк.
– А почему она не в силах?
Я ответил, что если бы двенадцатая была в силах снять злое заклятье, то не было бы, собственно, и волшебной истории и мы никогда не узнали бы о тех чудесных вещах, которые ожидают нас дальше. Объясняя это, я чувствовал: мудрости во мне не больше, чем в старом добром короле, – он велел уничтожить в государстве все веретена, чтобы не могло осуществиться заклятье злой волшебницы. Но одно-единственное, роковое, все же уцелело, и, когда оно оказалось в руках его шестнадцатилетней дочери, та, не умея обращаться с острым, естественно, укололась.
Конечно, дальше ожидали нас чудесные вещи: замок с уснувшими конями, собаками, огнем в очаге, маленьким поваренком и голубями, замок, густо зарастающий колючим шиповником, пока не войдет в него отважный и добрый королевич.
Но могут ли даже эти чудесные вещи оправдать то печальное обстоятельство, что двенадцатая оказалась не в силах снять,а в силах только смягчить?И не лучше, если бы не было этого заколдованного замка и красивого королевича через сто лет, но двенадцатая была бы всемогущей? Да, но то была бы, к сожалению, неправда. Мудрость этой неумирающей волшебной истории именно в том, что добро побеждает зло в сложной столетней борьбе. Наверное, об этом и нужно было тогда говорить дочери (нет, не рано!), а не оправдывать могущество зла красотой – ведь будет же ей двенадцать, а потом и шестнадцать, н однажды, возможно, и ей в руки попадет то единственное веретено…
…Бессмертны ли злые волшебники?
Не было, пожалуй, философа, который не пытался бы исследовать этот детский вопрос. И если собрать воедино их книги, томов и фолиантов оказалось бы не меньше, чем деревьев в лесу, по которому мы шли.
Шли и молчали. У меня не было ясного и точного ответа на вопрос дочери. А она, видимо, уже забыла о нем, любуясь полетом листьев.
Теперь я радовался тому, что нашел нужную мне строку в осеннем лесу, а не в тесной комнате над растрепанным томиком Андерсена. Потому что теперь это была не только его, но и моя строка.
И получилось само собой, что мы вышли к дереву, которое любим оба. Это – удивительное дерево, единственное в лесу, а быть может, и в лесах земного шара. Когда мы увидели его в первый раз, я подумал, что передо мной человек, неправдоподобно высокий от сочетания игры еще тлеющего на западе неба и уже по-ночному темного леса. И даже в двадцати шагах дерево поразительно напоминало человека. Оно росло наклонно. Казалось, что человек идет… И потом каждый раз замечал я все более тонкие детали, углублявшие это первое впечатление.
Вот и сейчас, когда мы к нему вышли, я увидел, что сильная ветвь, растущая косо в земле, точь-в-точь похожа на чуть согнутую в локте напружинившуюся руку, которая помогает телу в быстрой и трудной ходьбе. Дерево было неподвижно, как все деревья на земле, и в то же время оно шло, как человек. Можно было подумать: дерево хочет стать человеком и решило осуществить в одном героическом порыве то, для чего жизни на нашей планете потребовались миллионы лет.
Лес по-прежнему озарялся и темнел. Мы стояли перед деревом-человеком долго-долго, пока я не начал видеть в нем ответ на вопрос дочери о бессмертии злых волшебников.
Этот ответ нельзя выразить ни в одном, ни в нескольких словах. Даже в тысяче слов нельзя. Он может быть заключен в дереве-человеке, созданном землей, ветрами, дождями, солнцем и таинственным влиянием далеких галактик, или в книге, насыщенной человеческими судьбами и историями, воспоминаниями и письмами, то есть тоже рожденной самой жизнью.
Хочу, чтобы моя книга и была этим неодносложным, емким, естественно кристаллизующимся ответом. Разумеется, не на ровесников дочери рассчитан мой ответ.
Но многое родилось в нем и от общения с шестилетним человеком. Меня не оставляет наивная и, должно быть, далекая от истины мысль, что только теперь, в середине XX века, детская рука сердито ложится на черные таинственные ряды строк, когда становится печально-ясно, что двенадцатаяне столь могущественна, как казалось.
В дом вошли две женщины…
Конечно, не случайно строка, которую я искал так долго, напоминает начало волшебной истории Андерсена «Калоши счастья». Вот уже много месяцев, куда бы я ни шел и что бы ни делал, он рядом, этот немолодой худощавый человек с мальчишескими живыми руками и быстрой рассеянной походкой. Его лицо нередко называли при жизни некрасивым, потому что видели только острый орлиный нос и рот, большой и тонкогубый. Андерсен много смеялся и часто плакал. Он плакал не от боли или утрат, а от большой красоты или большой человечности. А смеялся – детям. И это сообщило его лицу высшую одухотворенность – чувствуя ее, уже не замечаешь, велик ли нос, тонки ли губы, как не думаешь – если воспользоваться образом поэта Н. Заболоцкого – о строении сосуда, внутри которого мерцает чудный огонь.
Первый раз я раскрыл его книги давно, мальчишкой, второй – недавно, когда подросла дочь. Думаю, что они из тех книг, которые и надо раскрывать много раз: в детстве, потом через ряд лет и опять, опять… потому что глубина их обманчива, кажется, что ты уже достиг дна, а под тобой еще неоткрытые подводные страны. Вот и дочери моей, наверное, казалось, что она понимает полностью его увлекательные рассказы. Я же читал ей эти добрые волшебные истории, думая о том, что они, несомненно, содержат несравненно больше, чем я и сейчас в них вижу.
Андерсен первый в мировой литературе вывел сказку из королевских и рыцарских замков, из живописных хижин дровосеков и поэтически темных и густых лесов и ввел ее в современные ему, обыкновенные города и деревни, заурядные дома и семьи, решительно и отважно сблизив волшебство с повседневностью. Вот и в «Калошах счастья»: две женщины, молодая и старая, камеристка одной из многочисленных камер-фрейлин Счастья и сама фея Печали, входят в обычную переднюю, где висят мокрые от дождя пальто, стоят зонты, палки, а за стеной гости играют в карты. Да и сами феи больше похожи на горничных, чем на традиционных волшебниц.
Антон Павлович Чехов говорил о хорошей пьесе: люди сидят, обедают, а в это время разбивается их жизнь или складывается их счастье.
У Андерсена люди сидят, обмениваются мнениями о новостях, напечатанных в вечерней газете, или расставляют для игры ломберные столики, а в это время начинают выступать новые странные волшебные грани действительности. Человек, надев оставленные феями калоши, выходит на улицу, и мир оказывается несравненно более удивительным и сложным, чем это казалось ему в уютной гостиной.
Немало вечеров читал я дочери книги Андерсена с ощущением, что его истории содержат нечто большее, чем я в них вижу, пока не понял: нет, не в одних историях дело – сама жизньвокруг меня содержит нечто большее, чем вижу я в ней.
С той минуты Андерсен и стал моим постоянным попутчиком. Он сопровождал меня на работу, садился со мной в самолеты и поезда, был рядом и в редакции и сейчас, в маленьком южном городе, куда я уехал с дочерью отдыхать. Он, конечно, и подсказал мне строки: «В дом вошли две женщины…»
Ощущение близости этого человека наполняло меня волнующим чувством – подробности жизни, даже самые, казалось бы, третьестепенные, становились выпуклыми и удивительными. Я поднимал с земли каштан неправильной формы, похожий с одного бока на уткнувшегося головой в колени мальчика, и думал невольно о том, что мой попутчик написал бы о нем славную историю, показывающую еще раз, что большие странствия к неоткрытым землям и даже мирам можно совершать иногда без помощи ледоколов и космических кораблей. Стоит только нагнуться. Возможно, это была бы история, опасная для жителей маленьких южных городов: осенью, когда опадают каштаны, они опаздывали бы на работу, поднимая без устали с мостовых маленькие смуглые чуда. Ведь рассказывали же современники Андерсена, что после того, как стала широко известна его волшебная история об уличном фонаре, жители улиц, где еще сохранились старые фонари, подолгу стояли перед ними, виденными до этого тысячи раз, и рассматривали как что-то новое, совершенно незнакомое, небывалое.
И это в самом деле редкостная история – «Старый уличный фонарь»! Углубляясь в нее, чувствуешь с особенной остротой, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем обычно мы видим.
Помните эту историю? Когда почтенный фонарь одряхлел и уже не мог хорошо освещать улицу, его забрал к себе сторож, тот самый, который зажигал в нем огонь много лет – в метельные и дождливые вечера, в ясные летние ночи. Он и его жена не захотели расстаться со старым товарищем, уложили фонарь у себя в подвале, около очага и любовно ухаживали за ним. Но фонарь страдал – он страдал от сознания, что не может поделиться с людьми бесценным богатством. Когда в последний раз он освещал пустынную улицу, Жизнь – ветер, ночь, небо, далекие созвездия – наделила его редкостным даром: показывать тем, кого любишь, то, что помнишь и видишь сам. И вот теперь вечерами, слушая, как старики читали вслух книгу о путешествиях по Африке, фонарь страдал от мысли, что он мог бы одеть эту бедные стены подвала в живые роскошные картины тропических лесов, если бы хозяева догадались зажечь в нем огонь.
Пересказывать волшебную историю трудно и рискованно: чувствуешь, как с каждым словом теряешь крупинки драгоценного вещества, из которого она вылеплена. Поэтому, видимо, лучше, плодотворнее раскрывать не сюжет, а личные впечатления. Меня особенно волнует не то, что жизнь одарила фонарь чудесным талантом – чего не бывает в волшебных историях! – волнует человеческая высокая мука, которую испытывает фонарь оттого, что не может дар этот материализовать: показывать любимым людям разлитое вокруг них великолепие жизни. Часто невидимое, оно ждет в глубине, чтобы его вызвали оттуда.
Андерсен был намного счастливее старого уличного фонаря: он умел не только видеть сам это великолепие жизни, но и показывать его детям и взрослым, делая тайное явным.
Но мне хочется побыть еще немного с почтенным уличным фонарем. Я люблю его с детства и хорошо понимаю современников писателя, которые останавливались на старых улицах датских городов, уставившись в окруженную радужным пятном обыкновенную висячую лампу, – еще день назад они ее не замечали, а сегодня она в себя вобрала все, что только может быть удивительного в мире, потому что появилась волшебная история Андерсена.
Сущность обаяния, которым наделил Андерсен старый уличный фонарь, если попытаться выразить ее одним словом, в том, что он, фонарь, добр.Но разве в действительной жизни, а не в волшебной истории, могут быть добры вещь, камень или даже дерево, вообще что-либо неодушевленное? (Ведь современники Андерсена, видимо, реально ощущали благодаря ему доброту реальных фонарей.) На этот вопрос, по-моему, отвечает китайский поэт Тан Хоу, живший в XIV веке.
Он писал:
Покажи свое сердце без стесненья —
И твоя кисть будет вдохновенной.
Писать и рисовать – значит идти к одной
и той же цели,
К показу внутренней доброты.
Вот два товарища:
Старое дерево и высокий бамбук;
Рука, которая нарисовала – их свободной
кистью, преобразила их.
Произведение было закончено в одно
мгновенье.
Воплощение одного-единственного
момента —
Таково сокровище сотни веков,
И, разворачивая этот свиток, испытываешь
чувство нежности,
Как если бы ты видел самого его творца.
Андерсен и показывал внутреннюю доброту мира, которую, разумеется, можно и надо понимать как отражение внутренней доброты человека.
Но что такое «внутренняя доброта человека»? Как родилось это чудо? Не упало же с ночного неба, подобно таланту, которым жизнь одарила фонарь, когда он в последний раз освещал улицу!
Углубившись в историю человеческой нравственности, невольно замечаешь, что все великие мыслители – от Демокрита до Маркса – строили этику на широком философском фундаменте: на определенном понимании мира – бытия. В этом есть неотразимая логика. Не поняв мира, человек никогда не сложил бы основ разумного поведения, не нашел бы дорог к счастью. Те сокровища нравственности, которыми мы пользуемся сегодня не задумываясь, выкристаллизовывались тысячелетиями. Их создавали миллиарды людей, живших до нас: философы античности и рабы Спартака, Жан Жак Руссо и парижане, сокрушившие Бастилию, Чернышевский, Ленин и питерские солдаты.
За пониманием и объяснением мира шло, углубляясь век от века, желание видеть его разумным, человечным и ради этого идти на революционные изменения.
В основе этики революционеров – ощущение бесконечной ценности жизни и человека; к этому мы не раз еще вернемся…
Истоки человеческой доброты глубоки – это понимаешь и над страницами Андерсена. Погружаясь с головой в его волшебный мир, думаешь в первую очередь не о чуде доброты, а о чуде жизни.И это, наверное, плодотворнее.
Не нужно бояться детски наивных вещей, в них часто бывает скрыта большая мудрость. Помните у Андерсена унылые колбасные палочки, с которыми мыши отправились странствовать, чтобы научиться варить из них суп? Одна из мышей очутилась в царстве эльфов. Маленькие веселые существа украсили палочку венками и лентами, они водили вокруг нее хоровод, пели и танцевали. Потом, раздев колбасную палочку, вернули ее, и она, оставаясь с виду такой же унылой, голой, обладала теперь редкостным даром: по желанию владелицы-мыши на ней расцветали фиалки, и слышалась при этом тихая нежная музыка.
Колбасная эта палочка, я думаю, была для самого Андерсена символом жизни. Она, жизнь, может быть с виду однообразной, серой и все же нести в себе редкостные дары, которые из тайных станут явными, если мы будем их достойны.
Андерсен понимал жизнь как непрекращающееся чудо. И это рождало определенную этику. Потому что не только у великих мыслителей, но и у людей «обыкновенных» этика зависит и от понимания мира, отношения к нему.
Но перед тем как писать об этике, я хочу еще говорить о том, как Андерсен понимал мир. И говорить, не боясь показаться сентиментальным. Из-за того, что мы этого боимся, жизнь часто становится беднее и глуше.
У Андерсена цветы показывают в танцах тончайшие оттенки человеческих переживаний, ветер, камни и колокола рассказывают людям удивительные истории о старых временах, ель ждет, надеется, испытывает радость и горе. А птицы! Особенно аисты…
Его мир – горы, реки, земля – духовен. (Как духовен он и у наших русских: у Пушкина, Тютчева, Блока…) Эту духовность вносит в мир человек. Но что такое духовность человека? Разве она сама не чудесная ступень развития окружающего нас полнозвучного, полновесного и полнокровного материального мира! И – обещание новых, еще более чудесных ступеней.
Развитие жизни на нашей планете можно для наглядности вообразить в виде камня, папоротника, оленя, человека… Миллионы лет были нужны для того, чтобы жизнь поднялась еще на одну ступень.
В историях Андерсена этот исполинский труд заменен ярким и радостным волшебством: их действующие лица – камни, деревья, животные – легко разбивают «потолок» над головой, поднимаясь к новым, более высоким и сложным формам бытия.
И это вызывает естественное желание у меня, читателя, тоже разбить «потолок» над головой, заменить ярким и радостным волшебством тысячелетний труд солнца, делающий жизнь на земле все сложнее и совершеннее.
Желание это выражается в первую очередь в потребности полнее чувствовать и больше видеть, потому что чем совершеннее, сложнее живое существо, тем шире размах его чувств, разнообразнее, подробнее и тоньше восприятие мира.
По мнению современных ученых, вероятность существования у более сложных существ на иных обитаемых планетах ощущений и органов чувств, неизвестных человеку, высока. Не исключено, говорят они, что многие свойства «объективной реальности» нам сейчас недоступны, потому что оснащение человека органами чувств ограниченно.
Во все века воспринимался как легенда рассказ о том, что Пифагор слышал «гармонию космоса»; его формула – «музыка небесных сфер» – казалась красивой метафорой. Но вот сегодняшние физики с исключающей вымыслы научной точностью установили, что наша планета действительно погружена в океан космической музыки, – сверхчувствительная аппаратура расшифровывает ее в виде волн. Если бы слух наш был совершеннее, мы бы слышали тихую музыку космоса.
Чудо жизни. Человек будет ощущать его все разнообразнее, все полнее. Через сто лет. Через тысячу. Миллион…
Андерсен уже сейчас старается овладеть этой новой полнотой, этим новым разнообразием. Оторвавшись от его книг, видишь и чувствуешь в «объективной реальности» то, что раньше не чувствовал, не замечал.
Его волшебные истории говорят нам не только о том, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем мы сегодня в ней видим и слышим. Они внушают уверенность, что со временем выкристаллизуются новые удивительные достоверности. Человек однажды выйдет из дому и по дороге на работу услышит странную и нежную музыку «небесных сфер»…
Чудо жизни. Оно бесконечно изменчиво, разнообразно, могущественно. И… беззащитно?
Можно, я отвечу на этот вопрос потом, когда буду говорить об этике, естественно рождающейся из понимания жизни как чуда?
А сейчас мне хочется лучше понять одну строку из письма к Андерсену. «Ваше сердце и Ваша фантазия…» – пишет ему современник его, объясняя, что особенно он в нем ценит.
Сердце и фантазия… У Андерсена сердце было большим, а фантазия богатой. Что это – чисто индивидуальная черта или отражение «мирового закона»? Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении? Стоит ли усматривать в этой строке из письма нечто большее, чем расшифровку могущества одного человека – Андерсена? Обнимает ли она некую особенность духовной жизни тысяч, миллионов людей?
Думаю, да. Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией. Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением. В чем тут дело?
В мире Человека, его чувств, мыслей, наклонностей и т. д., несомненно, существуют сложные и глубокие взаимосвязи, ожидающие дельных и бесстрашных исследователей: психологов, биологов, философов. Возможно, одна из них: фантазия – сердце.
Почему люди недобрые обычно лишены воображения? И что это такое вообще – воображение, фантазия? Какое они имеют отношение к сердцу?
Написав эти последние строки, я тут же в них усомнился: не верх ли наивности полагать, что люди недобрые никогда не обладают воображением? Но уже через минуту подумал: у человека, который тысячи лет назад изобрел плуг, сердце было, несомненно, большое и доброе, а описать пластично и ярко, как пахарь идет за плугом, можно было, очевидно, и не будучи добрым, хотя и для этого требовалось воображение.
Психологи различают несколько видов воображения: пластическое, расплывчатое, мистическое и т. д. Каждый из этих видов соответствует определенному строю человеческой души. Воображение пластическое, возможно, и не зависит от сердца – были же писатели недобрые!
Поэтому, наверное, лучше, точнее сейчас говорить не о воображении, а о фантазии. Кстати, и в письме к Андерсену говорится: «Ваше сердце и Ваша фантазия…»
Разница между воображением и фантазией та же, что между ровным летним дождем и майской сверкающе-громыхающей грозой. Обладают фантазией в избытке дети, гениальные люди и… обыкновенные чудаки. Был чудаком тот, кто изобрел плуг, и тот, кто построил колесо, и далекий-далекий мечтатель, который у поваленного через широкий ручей дерева в мыслях увидел мост над большой рекой…
Можно уверенно утверждать, как это делает французский ученый Т. Рибо в старой хорошей книге «Психология воображения», что нас сегодня в обыденной жизни окружает «кристаллизованная фантазия». Это фонари, горящие на улице, и сами улицы, по которым мы ходим. Это мосты над реками и лестницы наших домов. Кристаллизованная человеческая фантазия день и ночь у нас под рукой.
Но если формула «фантазия – сердце» верна (а к этому мы еще вернемся), то, видимо, можно утверждать, что нас окружает… «кристаллизованная доброта». Мы ходим по ней, стирая о нее подошвы наших башмаков.
Кто-то из больших поэтов писал о Шопене, что его музыка открывает нам «строение мира». Я думаю, что это верно не только по отношению к музыке гениального композитора или к полотнам великого художника, – элементы «строения мира», то есть первоосновы самой жизни, можно увидеть, ощутить в созданиях и тысяч безвестных «фантазеров», кропотливо строящих нашу цивилизацию. Поэтому нельзя, наверное, не согласиться с психологами, которые говорят, что фантазия служит у человека заменителем таинственных созидающих сил самой жизни. Это и позволяет ему «творить чудеса».
А теперь мне хочется вернуться к уравнению: «большая фантазия – большое сердце». Действительно ли это уравнение, а не очередная поэтическая вольность?
Несомненно одно: фантазия зависит от размаха чувств, от высоты «жизненной волны», которые характеризуют человека. Чем шире этот размах и чем выше эта волна, тем и фантазия богаче. Видимо, поэтому и нет детей, не обладающих фантазией. Детство – волшебная страна с солнцем в полнеба, исполинскими деревьями и высокими травами, страна, в которой каждый плод и каждое животное – обещание неведомого мира. С возрастом, к сожалению, травы делаются ниже, солнце уже не занимает полнеба. Если носить изящные черные очки, оно и вовсе выглядит маленьким, неопасным. Восприятие действительности становится более четким, трезвеет и фантазия.
Она тускнеет. И часто умирает.
Но иногда… иногда сохраняет надолго мощь детской непосредственности, доверчивого отношения к миру и не утрачивает ее, делаясь все более мудрой. Это бывает, когда человек, несмотря на испытания жизни, на ее суровость и сложность, открывает в ней все время солнечные материки детства. По этому таланту – да, таланту – и узнаешь чудаков. Я расскажу о них потом в этой книге и постараюсь объяснить, что понимаю под многозначным именем «чудак».
Однако искушенный в логике читатель (а кто из молодых не увлекается сейчас математической логикой!) может нетерпеливо меня остановить: вы обещали доказать истинность формулы «фантазия – доброта», а вместо этого толкуете о размахе чувств, о высоте «жизненной волны», о солнечных материках детства.
На это я могу лишь ответить, что, по-моему, из переживания чуда жизни и рождается настоящая доброта. И если фантазии нет без постоянного глубокого ощущения этого чуда, то нет ее и без большой доброты. Источник один.
Чувствую, настало время говорить об этике, естественно вырастающей из понимания мира – бытия, которое волнует меня в волшебных историях Андерсена. Собственно, я уже начал о ней говорить, поставив рождение истинной доброты в зависимость от переживания жизни как чуда. Нельзя быть добрым, не любя жизни, а в ней самого сложного, высокого и таинственного – человека.
Не верю я в иную доброту. Можно усвоить и основы разумного поведения, и определенные заповеди, и поступать по видимости человечно, потому что иначе осудит общество, но это не доброта, потому что стоит ощутить: общество не осудит, и тускнеет с поразительной быстротой видимая служебная человечность. Она лишена глубоких жизненных истоков.
И «служебная доброта», конечно, бывает полезна. Но ей никогда не дано кристаллизоваться в чудесные, неумирающие подробности мира человеческой культуры. Это удел доброты, одушевленной любовью к жизни, к человеку, ощущающей их развитие как величайшее счастье и чудо, – доброты Рафаэля и Пушкина, Сократа и Ленина и миллионов рядовых гениев – мечтателей, тружеников, чудаков, оставивших нам овеществленные мечты.
Если хотите, чтобы дети выросли добрыми людьми, научите их понимать жизнь как чудо из чудес, говорит нам старый почтенный уличный фонарь.
Многих современников Андерсена удивляла его твердая решимость в дни войны, когда неспокойная Германия вторглась на землю маленькой незащищенной Дании. Далекий в обычное время от политики и даже, казалось бы, вообще от реальной жизни, он писал солдатские песни и статьи, которые сегодня назвали бы военно-публицистическими. Когда же однажды услышал Андерсен насмешливый рассказ о том, как неумелые горожане роют траншеи: их руки ободраны и покрыты волдырями, – он воскликнул восторженно, ребячливо и убежденно: «Я бы поцеловал эти руки!»