355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Бессмертны ли злые волшебники » Текст книги (страница 17)
Бессмертны ли злые волшебники
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:41

Текст книги "Бессмертны ли злые волшебники"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Пять оттенков счастья

Перед тем как войти в завершающее эту книгу третье раздумье, хочется минуту отдохнуть. Что быстро и глубоко освежает внимание? Оттенки. Я попробую сейчас обрисовать немногими штрихами ряд душевных состояний, в которых мы испытываем счастье, сами иногда не понимая, что счастливы. Каждое из этих состояний – оттенок разнообразного и великого чуда, называемого человеческим счастьем. Чем совершеннее жизнь, тем больше в ней таких оттенков. Вот пять: особенно мне дорогих.

I

На сцене дуэт – гитарист и балалаечник. Одетые в одинаковые черные старомодные костюмы, смущенные, они кажутся в первую минуту похожими друг на друга. Но чуть коснулись струн…

Гитарист перебирает их томно и тихо, однообразно шевеля толстыми пальцами. Балалаечник медлит; наклонив лысоватую голову, он ударяет по струнам мальчишески маленькой кистью руки – небрежно, будто бы нехотя. Второй раз сильнее, но тоже небрежно. А в третий – замедленно, волнуя струны… Не ударил, а упал пятью пальцами, как падает подстреленная птица, трепеща на земле крыльями… И балалайка заговорила, зазвучал целый хор голосов – высоких и низких, озорных и притворно сердитых… Плещет веселье, стучат-постукивают каблуки. И все вмиг смолкает. Опять отчетливо слышна гитара, толстые пальцы перебирают, как заводные. А потом балалайка, будто бы это и не она, начинает рассказывать о чем-то милом, далеком. Кажется, не ей, угловатой, а гитаре надо вести эту задушевнейшую, еле различимую в тишине повесть, а вот не хочет уступить, не верит, что кто-то расскажет лучше ее.

И все тише, все нежней становится она, и вот уже – ручей не ручей, детский лепет, не песня – дуновение песни…

Колдуют легкие руки, а некрасивое сорокалетнее лицо в капельках пота запрокинуто, веки полуопущены, губы смутно улыбаются…

«Я отдала тебе все, – кажется, говорит ему балалайка, – и все многострунное веселье и еле слышную печаль, я устала, милый человек. Отпусти…»

А пальцы колдуют. И слышен смех, настоящий, живой, хотя никто в зале не смеется. Это – балалайка…

А потом мы рукоплещем, а они раскланиваются, балалаечник и гитарист, оба смущенные, в старомодных черных костюмах, похожие как братья. И не верится, что минуту назад их разделяла бездна.

II

Прагу увидел я в серый день с низким облачным небом, – навстречу машине из дождя выплывали, смутно чернея, старые-старые дома. В Москве я готовил себя к встрече с Златой Прагой – радостным, живописным, ярким городом. И вот пустынные, несмотря на воскресный день, улицы. И я вовсе не чувствую себя счастливым оттого, что за окнами автомобиля – один из красивейших городов мира.

Город, как и человек, имеет лицо – оно выражает его внутренний мир, историю, судьбу. Почему-то все время, пока я собирался в Чехословакию, казалось, что лицо Праги откроется мне в лучезарный день золотой осени. Этим и объясняется то чувство разочарования, которое я испытывал в первые минуты. И вдруг на узком старинном чугунном мосту, куда нас повел экскурсовод, насилу уговорив выйти из машины под непрекращающийся холодный дождь, – на этом мосту с патетическими фигурами святых, увиделось мне в сером далеке что-то золотистое, смутное… Это были облетающие сады на одном из пражских холмов. И все переменилось с той минуты, хотя, стоя на Карловом мосту, я даже понятия не имел, что золотистая дымка – осенние сады. В сущности, пустяк, но его было достаточно, чтобы я стал лучше видеть все вокруг. И увидел: величественные соборы на площадях и скромные жилища в переулках построены из серо-черного, с тусклым блеском камня. Этот неяркий блеск и улицы, крутые, как лестницы, могущественные деревья с еще крепкой листвой и удивительно нежные в сероватом тумане лица детей и женщин, мощные очертания собора святого Витта – все-все стало восприниматься с острым и радостным чувством новизны. И дождь показался каким-то особенным, а не обычным нудным осенним дождем. И все тянуло посмотреть туда – на золотистую непонятную дымку.

А вечером, не чуя под собой ног, я вошел в те сады. Они уже почти облетели, в голых ветвях сквозило все то же низкое небо, и было странно мне: откуда достало у них силы сжаться утром в золотистый комок, тихо побеждающий изнутри дождь, туман, тяжелое уныние поздней осени?

III

«Волга», мягко оседая, точно удлиняясь от шибкого хода, вылетела с Ордынки на Москворецкий мост, и мы от удивления разинули по-деревенски рты. На взгорье к Василию Блаженному, в редких июльских сумерках, краснел большой огонь, чернел дым. И в мгновение ока, даже мигнуть не успел, резко отпечатались: рыжие крупы лошадей, чернота допотопных карет, полосатая будка, пожилая женщина в уборе, похожем на нарядный чепец, и освещенное багрово девичье растерянное лицо…

– «Войну и мир» снимают, – деловито пояснил шофер, когда мы взлетели на Красную площадь. – Днем были войска. Мундиры – чудно! Не поймешь: наши или французы.

И вот, как после солнца, когда стоит сомкнуть веки и вспыхивают, плывут оранжевые шары, так и сейчас, пока мчались мы по улице Горького, перед нами все краснел огонь и все чернел дым.

– Покажут в кино, поверим, что в самом деле горит, а не понарошку, – медленно усмехнулся шофер, – оно и сейчас даже… – и резко наклонил голову, будто бы желая стряхнуть это наваждение, мешающее ясно видеть беспокойную деловую жизнь города.

А я подумал: да, и сейчас даже веришь в подлинность этого огня и дыма, этих карет и будки, и освещенное багрово юное лицо волнует, как может волновать то, о чем много читал и что воображал, думая о старине. И вот увидел въявь…

И вовсе не нужно лететь к иным созвездиям, чтобы ощутить непостижимую емкость космической минуты, которая, по Эйнштейну, способна вместить десятилетия, даже века, земной жизни.

IV

Ночью в недостроенном доме пел женский голос. По лестнице с неубранным мусором я поднялся на второй этаж. Казалось, женщина поет там. Я шел по коридору, освещенному луной, заходил в комнаты с серыми, сохнущими стенами и потолками – ни души. Теперь казалось, что женщина поет этажом выше. Голос ее окружал меня, как лесное эхо, и, как эхо, не давался, уходил все дальше.

Я вышел во двор и остановился. В незастекленные окна лился молодой голос. Казалось, поет дом – с его обнаженными, без перил, маршами лестниц, грубыми бетонными полами, сырыми стенами, разбитыми подоконниками… И это было так странно и ново, что я долго стоял, слушал, а голос все пел, то ослабевая, почти замирая, то вновь оживая, ликуя, томясь, точно смеясь и плача…

Я зашагал прочь, к общежитию. На повороте обернулся. Голоса уже не было слышно. В сквозные окна виднелась низкая луна. Дом был насквозь пронзен резким серебряным светом. Только у подножия лежали густые тени. И в эту минуту сердце с болью, которая не забудется никогда, ощутило самую волнующую и непрочную в мире красоту – красоту недостроенного…

V

Дашка Малова, широкоскулая девчонка из Мордовии, моет после маляров полы в вестибюле. Теперь осталась самая тонкая работа – облицовка стен мрамором: желтоватым, пятнистым, точно нежная кожа, слегка обожженная солнцем. Молодой мраморщик Валентин Саврасов вдумчиво осматривает плиты, «читает» узоры, сочетания которых составляют высшее мастерство этого «короля отделочников». В лице его над девически красивыми бровями заметна та чуть высокомерная черточка, которую часто можно увидеть у мраморщиков, гранитчиков, альфрейщиков… Вот он поднял с пола тонкую плиту, поставил ее на острый угол, повернул к солнцу, изучая игру оттенков.

А Дашка замерла, стоя на коленях с мокрой тряпкой на весу… На платье ее течет, а она не шелохнется! Не может оторваться от смуглого лица мраморщика, огня, плещущего в желтоватом красивом камне, тонких юношеских рук.

Валентин не нашел заветного узора, нервно повернул камень, стараясь обнять им все небо, сияющее в распахнутое окно…

– Разобьешь, дурик! – закричала Дашка.

«Король» – ноль внимания.

– Сердце он тебе разобьет, – горько заметила Клавдия, женщина с увядшим безбровым лицом.

Дашка смущенно оттопырила толстые губы. И тихо засмеялась:

– Ой, мокро…

Поднялась, тяжело отряхнулась, пошла на огонь волшебного камня. Остановилась и уставилась очарованно. Валентин поднял голову, иронически улыбнулся. Плита шевельнулась под его рукой, и желтоватый пятнистый огонь лег на Дашкины темные волосы, широкоскулое лицо, мокрое ситцевое платье. Лег, задрожал, и вмиг сбежало с губ Валентина ироническое выражение. Он подался к девушке, вглядываясь в нее ошеломленно, как вглядываются в незнакомое, непостижимое чудо.

Раздумье третье

Ты

Да поздравит себя Вселенная, что

существует такое и столь великое

украшение, каков есть человек.

М. Горький

Когда ящер – медлительное, насквозь земное существо с тяжелым телом и вялыми лапами – оторвался от низкой ветки маленькой головой вниз, чтобы через миллионы лет, грациозно шевеля крыльями, подняться к солнцу, а еще через миллионы – вызвать у человека завистливое желание тоже летать, – когда жалкая эта тварь устремилась с дерева на допотопную траву, это был, несомненно, один из великих моментов развития жизни на Земле. Думаешь о нем сейчас с почтительным изумлением.

И хочется найти что-то похожее, такое же естественное и великое в истории человеческого духа: начало начал полета.

Это начало начал я вижу в обширной, таинственной, освещенной костром пещере. Рука окрашивает охрой циклопический камень, то властно, силой хорошо натренированных мускулов нажимая на стену, то касаясь ее едва-едва, с непривычной легкостью, нежно и суеверно. И камень начинает дышать и жить, как дышит и живёт, поводя большими боками, тело бизона или оленя. Камень умирает. Рождаются: бег, дыхание, ярость, боль, жизнь. Лежит раненый бизон, сжавшись в мощный комок с тяжелой опущенной головой и беспомощно подломленными лапами.

Через долгий ряд тысячелетий изящно одетые ученые Европы в торжественных стенах академий и университетов будут живо обсуждать десятилетия и века, – что же велоту руку по камню пещеры?

Бескорыстная игра первых истинно человеческих сил? Неосознанно-трезвый расчет первобытного охотника, создающего модель будущей жертвы? Вера в магический обряд?

Напишут тысячи монографий… А большеглазый раненый бизон будет все так же бессмертно умирать на потолке Альтамирской пещеры…

Охотник-художник, расписывавший стены пещерного жилища, чувствовал радость, испытывал горе, он, несомненно, умел плакать и, возможно, смеяться. Он видел в обломках камня лаконичные и целесообразные очертания нужных ему орудий, он начинал ощущать могущество женщины. Он, конечно, не понимал, не мог понимать, что такое человеческий гений, но сам он, этот художник, был человеческим гением.

Может быть, когда он с охрой подошел к стене, ему действительно захотелось исследовать (если формулировать мотивы его действий сегодняшним языком) строение тела и ритм бега животного, которого он завтра должен убить, чтобы не умереть с голоду. А может быть, он в самом деле верил в магическую силу рисунка.

Для меня важно не это: важно для меня, что в ту минуту, когда рука его пошла по камню, решилось: быть на земле Сократу, Леонардо да Винчи, Пушкину, Эйнштейну, Циолковскому, быть академиям и университетам, быть сонму ученых, которые не устанут обсуждать его загадочное действие. Быть Человеку. Летать…

Чем бы ни руководствовался он, рисуя бизона или оленя, он наделял их новой истиной и новой красотой. То были его – человека – красота и истина. Вернее, истина и красота самой жизни, раскрывшиеся в нем с космической мощью. С ним в мир вошла сила, сообщившая новый смысл деревьям, горам, океанам, оленям, сила его разума, его сердца, сила, созидающая рядом с этим миром, по его же мудро отобранным законам – законам красоты – второй: человеческий. Города, самолеты, картинные галереи, ледоколы, плантации роз…

Первобытная ночь окружала пещеру, догорал костер, уже спали мужчины, женщины, старики, дети, шли через чащу, мощно сотрясая землю, заколдованные, но еще не убитые бизоны, будто бы ничего не изменилось в суровом мире, и мне хочется еще минуту побыть в этой темнеющей пещере, я ведь не птица, которая не помнит оторвавшегося от ветки ящера. Я испытываю нежность к этому уставшему, набегавшемуся за день человеку, к его рукам, сумевшим передать в теле животного трепет бытия. Исследуя это тело, он, сам того не понимая, исследовал нечто несравненно большее – жизнь. И ему первому мы обязаны тем ощущением богатства и разнообразия жизни, которое заставляет нас странствовать, писать, экспериментировать, строить. Тихо, чтобы не разбудить уснувшего художника, я ухожу из темнеющей пещеры…

«Рожденный ползать – летать не может», – это красиво и мудро, как поэтический образ, как метафора, высмеивающая ужа и воспевающая сокола, но могущество жизни, видимо, действительно в том, что ящер развился в орла. И не понимал ли это сам Горький глубже и шире, чем кто-либо из художников и философов?

Его огорчало, что в век сложных явлений и сложных вещей постепенно утрачивается ощущение самой значительной в мире сложности: человека.

Он писал в 1927 году:

«Странно, даже несколько смешно наблюдать удивление человека перед граммофоном, кинематографом, автомобилем, но – неутомимый творец множества остроумных полезностей и утешающих забав – человек не чувствует удивления перед самим собой. Вещами, машинами любуются так, как будто они явились в наш мир своей волей, а не по воле существа, создавшего их».

Актуальность этих строк не уменьшается оттого, что в них стоит «граммофон», а не «магнитофон», «автомобиль», а не ТУ-104…

С отрочества до последних дней думал Горький напряженно о том, что именно человек – самая таинственная реальности мира. В ней раскрывается наиболее полно и выпукло сама жизнь, чудо жизни.

Что такое человек?

(Я, разумеется, ухожу от серьезного и подробного рассмотрения этого громадного вопроса. К человеку сегодня ведут физика, химия, астрономия, не говоря уже о биологии и философии. Человек становится основой великого синтеза наук, буйно разрастающихся, подобно ветвям сложного исполинского древа. Если вчера о величии человека писали поэты, то сегодня более обоснованно и глубоко и отнюдь не менее возвышенно говорят ученые. Может быть, когда-нибудь вторую половину XX столетия назовут началом эры Человека. С моей стороны было бы и нескромно и нелепо попытаться разработать эту великую тему. Мне важно сейчас осветить одну ее социально-этическую грань.)

Что же такое человек? Это не академический, отвлеченно-философский вопрос. От того, как мы на него отвечаем, зависят счастье и несчастье: и тех, кто живет с нами рядом, и тех, о существовании кого мы даже не догадываемся.

«Что такое человек? – размышляет вслух горьковский Сатин. – Это не ты, не я, не они… нет!.. это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!»

Сам Горький отлично понимал опасность подобного мощного обобщения. Оно впечатляюще, даже опьяняюще красиво и… бесчеловечно, если видеть в нем основу социальной этики. «Это не ты, не я, не они…» – вмиг утрачивает философическую возвышенность и красоту, когда от афоризмов переходят к делу.

Горький утверждал в конце жизни скромный антисатинский идеал:

«Человек значит неизмеримо больше, чем принято думать о нем, и больше того, что он сам думает о себе. Говоря это, я говорю о совершенно конкретном человеке, украшенном множеством недостатков и пороков… это самое загадочное существо, одаренное безграничной силой воображения, неутомимой жаждой творчества, дерзкой страстью к разрушению содеянного им, замечательной способностью всесторонне осмеивать самого себя и неуменьем удивляться себе самому».

На вопрос, что такое человек, Горький отвечал твердо: это – ТЫ.

Многие из нас отлично чувствуют красоту и сложность человека, общаясь с ним посредством Стендаля, Льва Толстого или Хемингуэя, и утрачивают начисто это весьма плодотворное чувство лицом к лицу с кондуктором автобуса, сотрудником и даже товарищем детских лет. Ничуть не умаляя дара больших художников, умевших видеть в капле океан, хочется пожелать, чтобы возвышающее душу чувство человеческой сложности не уходило вместе с любимым томом на книжную полку.

В этом смысле каждый из нас должен хотя бы немного, хотя бы чуть-чуть стать художником – мы и становимся художниками, когда любим.

Что может быть радостнее узнаваниячеловека! Из всех открытий это самое доступное, не требующее ни кораблей, ни телескопов, ни синхрофазотронов. Постепенно спадает будничное, однообразное, похожее и обнажается все отчетливее редкостное, непохожее, единственное в миллионах галактик. О моем личном опыте узнавания я постарался рассказать в этой книге (иногда оно было горестно-запоздалым, как в «Авторе скучных писем», чаще счастливым, как в «Восьми портретах»).

Узнавание – это труд. Когда поэт Н. Заболоцкий писал: «Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь», – он, мне кажется, подразумевал именно узнавание человека человеком. Потому что одновременно – это узнавание и безмерной сложности жизни, космоса, зашифрованной в человеке.

Имеет ли этот труд какую-нибудь, условно говоря, технологию, ну, что ли, «тайны ремесла»?

И опять мысль меня уводит в мир Андерсена.

Я думаю о мальчике, одном из его героев; когда он заболел, мать заварила ему хорошее потогонное – бузинного чая, и в это время в комнату вошел сосед-старичок, умевший славно рассказывать разные волшебные истории. Мальчик, конечно, тотчас же попросил рассказать что-нибудь новое.

«Новое еще не постучалось ко мне в лоб: вот я!» – ответил старичок. Но мальчик, уверенный в том, что можно сочинить, выдумать любую историю, настаивает. «Нет, – возражает старичок (то есть сам Андерсен), – нет, надо ждать, пока само постучится…» – и вдруг радостно восклицает: «Посмотри на чайник!» Посмотрел мальчик и увидел: растет из чайника густой и большой куст бузины. Вот он уже коснулся постели мальчика, а из зелени куста выглянуло веселое лицо старушки, одетой в платье зеленое, как листья бузины. «Римляне ее называли Дриадой, – объясняет мальчику старичок, – но это мудреное имя, в нашей слободке она известна как Бузинная Матушка. Слушай теперь, что я буду рассказывать…»

И он рассказывает о том, что в их же слободе под бузинным кустом, похожим на этот, сидели в послеобеденный час старый отставной матрос и его старая жена. Был день их золотой свадьбы, но они об этом забыли, помнила Бузинная Матушка, точно такая же, с веселым лицом и в зеленом платье, улыбавшаяся им из куста. Она тихо напоминает старикам о том, что было ровно пятьдесят лет назад, но матрос и жена его не слышат: они ушли в воспоминания. Они заново переживают жизнь: детство, когда познакомились, юность, когда расстались: он уплыл далеко к берегам Африки, она плакала и ждала… Его письмо, его возвращение, дети, внуки…

«Но ведь это не волшебная история!» – с искренним разочарованием восклицает мальчик.

«Это ты говоришь, – отвечает ему старичок. – А вот послушай, что думает Бузинная Матушка».

«Волшебные истории, – улыбается мальчику Бузинная Матушка, – вырастают из действительности, как мой куст вырос из чайника». С этими словами она берет его на руки, он оказывается в густой зеленой беседке, которая несется по воздуху, и видит рядом милую девочку, тоже в зеленом платье.

Вы, конечно, догадываетесь, что было потом? Он, мальчик, стал матросом, уплыл в далекие южные страны, она плакала и ждала… Его письмо, его возвращение, дети, внуки… И вот они сидят в послеобеденный час под кустом бузины, а из зелени выглядывает Матушка, напоминая им, что ровно пятьдесят лет назад…

В сущности, ничего нового. Разве не о том же минутой раньше рассказывал сосед-старичок? Но теперь мальчик не чувствует разочарования. Очнувшись в постели, он смеется от счастья: «Мама, мама, как хорошо!»

Наивно? Пожалуй. Мы дети иного века. Наши мальчики не верят в дриад, даже когда их называют буднично и ласково Бузинными Матушками.

Но, может быть, это не только наивно и заслуживает если не серьезного исследования, то хотя бы небольшого раздумья?

Помню, молодая учительница рассказывала мне:

– Умер в нашей школе старый педагог, математик, и несколько десятиклассников, самых одаренных, не пошли на похороны. Я заговорила потом с ними на эту щекотливую тему. Они были, конечно, смущены. Но в конце разговора заметили: «А математиком-то он был посредственным». – «Он был хорошим человеком», – возразила я растерянно. «Хорошим человеком? – опешили они. – На его уроках было неинтересно…»

Юные рационалисты! – закончила рассказ учительница. – Они не понимают, что такое хорошийчеловек.

– Болезнь их, увы, опаснее, – ответил я ей, – они не понимают, что такое человек.

Одна из великих и трагических особенностей человеческой жизни – та, что она никогда не бывает завершенной. Тициан умер почти столетним стариком. Его современникам казалось, что, если однажды утром не взойдет солнце, ночь будет побеждена блеском бесчисленных тициановских полотен. Он пережил расцвет и падение Венецианской республики.

В ленинградском Эрмитаже висит одна из самых последних его картин, написанная 90-летним художником – «Святой Себастьян», Как и все полотна Тициана, она могущественно убеждает в том, что человек несравненно красивее, чем кажется нам в обыденной быстротекущей жизни: красивее и телесно и духовно. Чем старше становился Тициан, тем больше размышлял о духовной сущности человеческой красоты. Последние его картины вряд ли могут соперничать с солнцем по интенсивности блеска – краски их целомудренней, тише, чем в ранних тициановских полотнах, но, если бы однажды утром наше светило не взошло, они бы тоже помогли победить ночь, внушая людям высокие мысли о человеческом достоинстве.

Все глубже и глубже понимал Тициан человека. И вот, стоя перед его «Себастьяном», перед этим юным обнаженным воином, умирающим от стрел на фоне темно-красного, куда-то летящего неба, чувствуешь трагедию 90-летнего художника, сознающего, что он не успевает, не успеет рассказать о самых, может быть, больших открытиях, о том, что узнал о человеке сегодня, о том, что мог бы узнать о человеке завтра, которого у него не будет…

Я не столь наивен, чтобы утверждать, что нет на земле людей, умирающих на десятилетия раньше, чем их хоронят. Они существовали во все века, в том числе, разумеется, и в эпоху Тициана, но вряд ли этим можно доказать, что человеческая жизнь бывает и завершенной. Ибо завершение подразумевает глубокое и богатое содержание, которое и надо выявить полностью. Содержательная жизнь не может быть завершенной, потому что, выявляя что-то, человек одновременно и развивает это. Последняя полнота выражения, исчерпывающая содержание до дна, оказывается непостижимой и для 27-летнего Лермонтова и для почти 100-летнего Тициана.

Но оставим в покое великих. Эти же вопросы: что «вышло», получило форму, стало явным и ощутимым, а что ожидает часа, чтобы «выйти»? – стоят не менее остро, когда перед нами «обыкновенные» люди.

Даже вулканы часто обманывают. Человек непредвиденнее вулканов.

Бывает, писатель, на которого давно махнули рукой, пишет умную большую книгу. «Городской сумасшедший» наперекор иронической молве изобретает не вечный двигатель, а нечто обладающее совершенно реальной ценностью.

Но содержательная человеческая жизнь выявляет себя не только в книгах, картинах, изобретениях. Мягкий и будто бы робкий человек поражает окружающих большой твердостью характера в сложной обстановке; тугодум – неожиданно быстрой и блестящей игрой ума; нелюдим – широкой деятельной добротой. Не будь подобных странностей, жизнь утратила бы многое в новизне и остроте. И наверное, мы меньше любили бы человека.

Но я, вероятно, сейчас говорю не о том, что должен говорить. После рассказа учительницы речь надо вести не только о возможной, но и о действительной, уже осуществившейся ценности конкретного человеческого бытия.

Как ощутить, понять эту ценность? В самом деле, не поднимет же Бузинная Матушка на руки современных, остро мыслящих юношей, как того непонятливого поначалу датского мальчика, чтобы перенести их тоже в изменчивую достоверность иной человеческой судьбы?

Ну, а если бы и русской дриаде удалось подобное чудо? Думаю, что это был бы не только возвышенно-поэтический, но и жестокий эксперимент… Не шутка: пережить XX столетие даже в волшебном сне.

Маленький герой Андерсена очнулся, смеясь от счастья. Я не берусь утверждать, будут ли плакать или смеяться десятиклассники, о которых мне рассказала, видимо, сентиментальная с их точки зрения учительница, возвратившись из путешествия в судьбу покойного педагога, но убежден в одном: их душевное состояние будет более сложным.

Чем элементарнее форма жизни, тем ниже ее чувствительность к окружающему миру. Ощущает ли боль амеба? То же относится и к душе человека – к ее состоянию. Оно может быть на уровне амебы.

Но и амеба бесконечно сложна, таинственна, если ее сопоставить с камнем или даже папоротником. И заключает в себе истоки дальнейших фантастических по богатству усложнений живой материи.

А элементарное состояние души? То самое хотя бы, в котором не чувствуют трагизма ухода из жизни старого доброго учителя только потому, что он не ощущал с достаточной остротой тончайшие оттенки современного математического мышления. Я верю в то, что и это состояние души в себе таит истоки фантастических по богатству усложнений. И если бы не верил, то не стал бы и писать этой книги.

Наивная и чистосердечная, как сам Андерсен, мудрость истории о Бузинной Матушке в том и состоит, что в ней обрисована первая ступенька узнавания человека человеком: суметь почувствовать драму (в первоначальном смысле этого слова: действие) чужой жизни, за которой драма поколения, драма века.

И первая ступенька требует труда души, о котором я писал, напоминая читателя возвышенные строки Н. Заболоцкого, – что же говорить о дальнейших, более высоких и опасных ступенях, похожих на уступы, вырубленные в скале! Поднимаясь по ним, мы понимаем все отчетливее то совершенно особенное, единственное,что несет в себе этотчеловек.

(Михаил Михайлович Пришвин рассказал однажды, как весной во время большого половодья увидел на льдине, быстро плывущей по реке… мышь. Серые бусинки ее были широко раскрыты, она озиралась беспомощно, а льдину быстро несло, заливало водой. И Пришвин, всматриваясь с тем глубоким чувством, которое он сам называл «родственным вниманием», в эту несчастную уплывающую мышь, запоминая ее до мельчайших подробностей, вдруг с болью подумал, что уже никогда, ни через сто, ни через тысячу, ни через сто тысяч лет в мире не будет мыши такой точно, как эта. То была боль человека, остро понимающего ценность жизни и в большом, и в малом, и в архималом, боль, насыщенная, по-моему, несмотря на личную мою антипатию к мышам, великой этической красотой.)

Я все время писал о трудеузнавания человека. Но это и радость. А точнее – труд радостный. Да, ступени узнавания бывают не только высокими, но и опасными: иногда разочаровываешься в людях. Но несравненно чаще ожидают нас открытия, углубляющие радостное удивление человеком. Мы начинаем чувствовать все явственнее новые человеческие силы и старую, как рисунки бизонов на стенах доисторических пещер, вечную человеческую красоту.

– Возможно! – воскликнет иной читатель. – Но я хочу сам пережить радость этих открытий. Не вы ли обещали посвятить нас в технологию труда узнавания, в «тайны ремесла»?

Нет, нет, я не обещал, я только задал вопрос, существует ли такая, условно говоря, технология, такие тайны? Они существуют, но учить им было бы, по-моему, шарлатанством, как учить, скажем, писать стихи. Можно лишь говорить о том, как сам пишешь. В этой книге я постарался рассказать, как узнавал людей и как это узнавание делало меня нравственно все богаче.

Если все же говорить о «тайнах ремесла», то основополагающая тайна – любовь к человеку. Не сатинская – горьковская. Не только к Человеку, но и к человеку. Ощущение в самом обыкновенном, будто бы ничем не замечательном, «многогрешном», как определил бы насмешливо-любовно Алексей Максимович, попутчике великой и радостной загадки бытия.

Ничего не может быть плодотворнееизумления человеческой силой и человеческой красотой, которое рождается при решении этой загадки. Не нужно думать, что оно удел только больших мыслителей и художников, зерна этого изумления в любой человеческой душе.

Я уже писал, что все мы становимся художниками, когда любим.

Но… кого из юношей и девушек не потрясала во все века горькая лермонтовская истина: «Вечно любить невозможно»! И может быть, никогда еще не казалась она столь раняще-острой, как в наш «атомный» век.

После опубликования в журнале «Ахилла и черепахи» я получил несколько писем от молодых читателей. Они писали о том, что сами думают о любви, о человеческих отношениях.

Надежда Садыкина из Ярославля размышляет в письме над теми страницами «Ахилла и черепахи», которые повествуют о матери Марии, о ее великой любви к Блоку, о том, могут ли быть человеческие отношения долговечнее человеческой жизни.

«На свете, видимо, много людей, любящих Блока, – пишет она. – Я к ним отношусь. Видите ли, в моей семье безразличны к поэзии, вернее, к собственно стихам. И Блока я стала читать, когда мне было уже 15 лет. Тогда же я стала по-настоящему слушать и понимать симфоническую музыку. Это был хороший год. С Блоком я с тех пор не расстаюсь, вожу с собой томик стихов и ни на день не решаюсь убрать его со стола.

Теперь я хочу с вами чуть-чуть поспорить о человеческих отношениях. Нельзя, по-моему, так безоговорочно утверждать ни кратковременность, ни вечность человеческих отношений. Человека, написавшего такие непостижимо-прекрасные строки, какие написал Блок, мы любим всю жизнь и можем любить сто жизней. А в нем, видимо, было что-то, что разрушало его чувства. И если бы этого не было, он был бы совсем другим человеком и поэтом. Видимо, он любил не вообще людей, а что-то в них, что разрушалось. Не знаю. Но это одна из его трагедий…»

Письмо Н. Садыкиной – глубокое и, по-моему, очень целомудренное, многое в нем недосказано, и догадываешься об этом многом с волнением.

Она думает о том, почему стареют человеческие отношения? Почему: любит человек, и кажется, никогда это не кончится, так могущественно, а потом… куда уходит любовь? А если действительно иногда: отношения долговечнее человеческой жизни, – тоже почему?

В вопросах этих что-то детское: не наивность, а – беззащитность. Вот: Блок. Что разрушало, делало «невечными» его чувства?

Даже Блок. Чистый, высокий, бескорыстный…

Хорошо. Подумаем о Блоке. Вам кажется, его можно «любить сто жизней», но разве не он, не Блок, написал в двадцать восемь лет:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю