Собрание сочинений. Том 9
Текст книги "Собрание сочинений. Том 9"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Неоправдываемость зла
Подарило нам скорбное море
записку особую:
«Здесь темно писать,
но на ощупь попробую».
И мне тоже темно,
но я что-то вцарапываю в бумагу,
выполняя уже безнадежно давно
обессмысленную присягу.
Мне сейчас бы глоток
просто воздуха родины,
а не водки,
и не «Курск» —
имя станции детства «Зима»
на моей затонувшей подлодке.
Кто я?
Может, Колесников,
может, Борисов
или тот водолаз,
кто людей собирать по кусочкам
во мгле под водой не боится.
Не осмелилось море записку размыть,
сохранив, как шекспировский
вечный сонет:
«Шансов, похоже, нет…»
Но строка Пастернака
сверкнула в записке, как будто
нечаянная награда:
«Отчаиваться не надо…»
Услышь под водой, вся команда,
и продолженье строки:
«Отчаиваться не надо —
у страха глаза велики».
Не отчаиваюсь.
Жду всеобщего и моего воскресенья.
Но я верую в не-нечаянность
самоспасенья.
Я не только там,
в Оклахоме,
в моем новом бездомном доме,
залегающем —
пальца не суньте! —
на засасывающем грунте.
Мир наполнен людьми-подлодками,
становящимися подледными.
Задыхаются люди в небратстве,
тонут и в нищете,
и в богатстве,
и взрываются,
как торпеды,
все хвастливые их победы.
Прихвастнуть —
в этом я ненасытный,
а иначе б не стал Евтушенкой,
но люблю бледный шрам беззащитный
под одной, самой лучшей, коленкой.
Я любил черный хлеб и с полынью.
Не давался он мне задарма,
и всю славу свою половиню
я со станцией нежной —
Зима.
И по-своему,
по-лихому,
не подобный холоднозмею,
полюбил я и Оклахому,
ибо я не любить не умею.
С человечеством —
сборной командой —
я на вахте,
тельняшку надевши.
Продолжаю
грохать
кувалдой
изнутри потонувшей надежды.
Не бывает надежд на излете.
Не отчаянью верю,
а риску.
А погибну —
в карманах найдете
очень важную вам записку.
2001–2002
Волчиха
Соотечественников понесло:
так и рвутся оправдывать зло.
Так заискивают на случай
перед проволокой колючей
и готовы хоть чокнуться чаркой
с отставной человеко-овчаркой,
чтобы в будущем им повезло.
Боже мой, и какие же тонкости
в оправданье холопском жестокости!
Но Россию спасет,
как спасла
в ее смуты,
в ее лихолетия,
гордость нищего великолепия —
неоправдываемость зла.
Ноябрь 2002
Нас подменили.
Нет, мы не изменники.
Мы только нашей юности подменники.
Нам нелегко самих себя любить,
а помните —
в театре «Современнике»
мы стали современников лепить.
Они не получились, как хотелось нам,
не получились вместе с ними мы,
и поколенье не осталось целостным —
рассорились,
расхлопались дверьми.
Но помните, как нам кружило головы,
как бунтари на сцене у руля
впервые показали людям голого,
хотя бы не генсека —
короля.
Как было удивительно России,
что Николая Первого лосины
надел,
по-императорски басист,
Олег Ефремов —
из кина таксист.
Цензура свирепела,
раздосадованная,
что исказил театр
большевиков,
но продувное личико детсадовца
так гениально корчил Табаков!
Я помню силу ведьминого взгляда
у Волчек,
всех державшей на крючке.
Какою нашей стала ты, баллада,
об ихнем невеселом кабачке.
Ну а Волчиха,
по рычанью старшая,
всем доказала, кто еще не слаб,
что нет на свете театральных маршалов
сильнее и умнее наших баб.
Театр иезуитски раздвоили.
Его спасли, божественно сыграв,
Неелова, и Толмачева Лиля,
и переиезуитивший всех Гафт;
и шпагой защитил друзей Кваша,
марксистско-сирановская душа.
Театр осиротел,
но на стене его
еще висит улыбка Евстигнеева,
и что-то вроде гроханья телег
там слышно:
репетирует Олег.
Не убоись, великая Волчиха,
ни рявканья начальства
и ни чиха.
И ты,
звеня пиратскими серьгами,
не выбирая шуток попостней,
держи волчат в актерском балагане
в косматых лапах,
тяжких от перстней.
Артистка,
воскреси себя в артистах,
и среди зверских праведных трудов
ты будь Волчихой,
но не просто с Чистых —
Волчихой с Незапятнанных Прудов!
2002
2003–2004
Ленинградская симфонияОбнимаю деревья
Я не знаю, что со мною станется.
Устоять бы, не сойти с ума,
но во мне живет пацан со станции —
самой теплой станции – Зима.
Я иду по улице Карлмарксовой,
а с марксизмом нынче – недород.
Увязался сирота-комар за мной,
и навстречу бабушка идет.
Бабушка, которой лет за семьдесят,
тронула тихонько за плечо:
«Женичка, на чо же ты надеесси?
Я вот не надеюсь ни на чо…»
Я не верю в то, что верить не во что,
и внезапно вздрогнул всем нутром:
сквозь морщины проросла в ней девочка
та, что встретил я в сорок втором.
Боже мой, да это ты, рыжаночка,
Жанночка, чуть-чуть воображаночка,
в десять лет, как гриб-боровичок,
и красноармейская ушаночка
на кудряшках детских – набочок.
Безнадежно стоя за продуктами,
мы хотели хлеба и тепла,
но в скупой тарелке репродуктора
музыку Россия подала.
В несвободной той стране свободная,
хлам бараков превращая в храм,
это Ленинградская симфония
донеслась сквозь все бомбежки к нам.
Ты была единственная, стоящая
снившейся мне истинной любви.
Я тогда тайком под Шостаковича
ткнулся носом в пальчики твои.
Помню, неразлюбленная девочка,
между пальцев у тебя была
тоненькая беленькая стрелочка
от картох, что ты перебрала.
Музыку давали не по карточкам.
Нас не Сталин – Шостакович спас.
Голод нас покачивал, подкашивал.
Музыка кормила верой нас.
Никакой нас грязью не запачкало.
Наши руки не были в крови.
Дай я снова поцелую пальчики,
пальчики тяжелые твои.
Жанночка, нам есть на что надеяться.
Были и похуже времена.
И Россия никуда не денется,
если все поймут, что мы – она.
Бабушка, сам дедушка сегодня я,
но себя мальчишкой помню так,
будто ленинградской той симфонии
худенький, но вечный нотный знак…
26 мая – 27 июня 2003
Длинноногий компьютер
Я не пенкосниматель.
Я с детства – смешной обниматель:
обнимал я и маму, и бабушек —
Троицу-Богоматерь.
Обнимал своих дедушек в тридцать седьмом при аресте,
когда их увозили
с моими слезами на лацканах вместе.
Обнимал я отца,
от которого пахло духами не мамиными,
и наследство его приумножил
грехами немаленькими.
Но когда обнимаю я женщину,
снова краснею,
ибо, как в первый раз,
я не знаю, что делать мне с нею.
Я себе напридумывал много дурацких занятий.
У жены тоже заняты руки.
Ей не до объятий.
Но недавно,
разгвазданный вдрызг сам собою в запарке,
еле плелся я в парке,
не в силах бежать, как верблюд в зоопарке.
И какое-то нечто
толкнуло меня к вековечному дубу,
и ему я по-детски шепнул
что-то вроде: «Я больше не буду…
Мое сердце ослабло на треть,
но оно ведь еще не пустое.
Не позволь мне пока умереть…
Я еще умереть недостоин!»
И я, майку задрав,
сердцем вжался в извилины мудрой коры
и в царапающую шероховатость,
и морщины,
могуче добры,
внутрь вобрали мою виноватость.
Мне вошло что-то внутрь,
и мгновенно исчезла одышка.
Стал я —
собственный внук.
Стал —
обнявшийся с жизнью мальчишка.
Я навек обниматель опять!
Мне,
избавленному от старенья,
есть всегда, что обнять.
Ну хотя бы деревья!
Я к любви продираюсь, как будто в тумане,
сквозь непониманье,
сквозь обман на обмане,
безлюбье и безобниманье.
Обнимаю деревья,
как всех неразлюбленных мною любимых.
Обнимаю деревья,
как будто друзей моих невозратимых.
Обнимаю деревья,
как будто врачей, принимавших детей моих роды,
а теперь принимающих новые роды меня!
Обнимаю все в мире народы!
Обнимаю сибирские сосны,
платаны,
секвойи и баобабы.
Ты с другой стороны обнимать их, наверно, смогла бы,
чтоб сомкнули мы руки,
а в этом такая свобода! —
чтобы знать мы не знали,
где мы —
где природа.
2003
Журавли еще летят
Компьютер длинноногий в джунглях власти,
твои глаза, как «Мальборо» дымок.
Твой третий глаз искрит в поддельной страсти —
с поддельным бриллиантиком пупок.
Готовность к проституции карьерной
позорней проституции самой.
Готовность эта стала беспримерной
российской новоявленной чумой.
Любовь узнав от русской сельской бабы,
я сторонюсь всех кобр на каблучках.
Мне скучно гладить целлулоид «Барби»
с компьютерными чипами в зрачках.
2003
«Обожествлять не надо даже Бога…»
Урусевский. Калатозов,
это ваши журавли
взмыли выше бомбовозов,
взмыть России помогли.
Мы, поэты-журавлята,
дети этих журавлей,
тоже взмыли – кто с Арбата,
кто с ветвей тайги моей.
Без указки бесполезной
пробивали наугад
ржавый занавес железный
крылья дерзких журавлят.
Но когда Чухрай Григорий
дал Феллини главный приз,
от опасных аллегорий
дурократы напряглись.
И Тарковский, знаменитым
став ценой клевет, опал,
журавленком, влет подбитым,
рядом с Буниным упал.
Я не мастер искушенный,
но надеюсь все равно.
Я – Христос неразрешенный,
журавленок я в кино.
Но не старилась нисколько
запрещенка – видит Бог.
Герман выжил и Аскольдов,
вот проверка тех дорог!
Столько в мире потрясало
то, что косят наяву
в сновиденье комиссара
вымечтанную траву.
По Лос-Анджелесу, Каннам
мы косили на песке
и шагали по экранам,
как шагали по Москве.
Все народы на планете —
это целое, одно.
Потому и нет на свете
иностранного кино.
Павших мы не уступаем,
и мы верим наперед
в то, что выплывет Чапаев
и Бодров продышит лед!
Ты скачи, скачи, коляска,
лестницей потемкинской.
Кто там – аж дрожит Аляска —
поднял крик потомственный?
Эта лестница музейна.
Может, зажданный давно,
там, в коляске Эйзенштейна,
гений будущий кино?
Если пошлость на афише,
верьте в русских журавлят.
Поднимите взгляды выше —
журавли еще летят!
2003
Ф. Кержнеру
Памятники не эмигрируют
Обожествлять не надо даже Бога.
Он тоже человек – не царь земной,
а лжи и крови так на свете много,
что можно вздумать – он всему виной.
Не сотвори из родины кумира,
но и не рвись в ее поводыри.
Спасибо, что она тебя вскормила,
но на коленях не благодари.
Она сама во многом виновата,
и все мы виноваты вместе с ней.
Обожествлять Россию пошловато,
но презирать ее – еще пошлей.
2003
Тайные уроки
Не был мошенником,
пакостником,
гением тоже навряд,
да вот придется быть памятником —
редкий я фрукт, говорят.
Горькие или игривые
сыплют вопросы подчас:
«Правда, что вы эмигрировали?
Что же вы бросили нас?»
Где мне могилу выроют?
Знаю одно – на Руси.
Памятники не эмигрируют,
как их ни поноси.
Как я там буду выглядеть:
может, как Лаокоон,
змеями сплетен и выдумок
намертво оплетен?
Или натешатся шутками,
если, парадный вполне,
стану похожим на Жукова —
грузом на слоноконе.
Маршал, не тошно от тяжести,
свойственной орденам?
Лучше пришлись бы, мне кажется,
вам фронтовые сто грамм.
Наши поэты – не ротами,
а в одиночку правы,
неблагодарную Родину
тоже спасали, как вы.
Но не напрасно громили мы
монументальный быт.
Мраморными и гранитными
нам не по нраву быть.
В центре застыв прибульваренно,
Высоцкий – он сам не свой,
слепленный под Гагарина,
оперный, неживой.
Сколько мы набестолковили.
Даже Булата, как встарь,
чуточку подмаяковили.
Разве горлан он, главарь?
Сверстники-шестидесятники,
что ж, мы сошли насовсем,
смирненько, аккуратненько
на пьедесталы со сцен?
Сможем и без покровительства,
бремя бессмертья неся,
как-нибудь разгранититься
или размраморниться.
Не бронзоветь нам ссутуленно,
и с пьедестала во сне
Беллочка Ахмадулина
весело спрыгнет ко мне.
16 июля 2003
Сумерки длинные
Во время кинофестиваля
в Москве, вцеплявшейся в гостей, —
стоял премьерный хруст костей,
а на саянском перевале
учительницы бастовали.
Они с плакатами вставали
у школы запертой своей:
«Чем нам кормить своих детей?»
Их было трое – тех училок.
Страх всем давно дышал в затылок,
и голод всем глядел в лицо.
Их было трое. Двое – вдовы,
хоть на панель пойти готовы,
да избы здесь безмужиковы
и беспанельное сельцо.
А третья —
та была бурятка.
Она примкнула для порядка,
поскольку первенца ждала,
а от кого – ответим кратко:
да от залетного орла.
И была из бабьих глоток
здесь частушка хороша,
как внезапный охолодок
из железного ковша:
«Три училки – три бобылки
завелись у нас в селе.
Три бобылки-отлюбилки
и от слез навеселе».
Здесь, обнимаючи березы,
вы были не всегда тверезы.
Как самогонки не хлебнуть,
когда в глазах сухие слезы,
и где он, – хоть бы кто-нибудь?!
Стояла бездыханной школа,
застывшей, вроде ледокола,
неоправдаемо тиха —
там ни диктанта, ни стиха,
но, на училок не серчая,
несли родители-сельчане
то рыбину, то петуха.
Училки, русские училки, —
народной совести копилки,
вам было стыдно у ворот
увидеть с болью спозаранок
ожегший взгляд букет саранок —
от ваших школьников-сирот,
и знать, что каждый, как подранок,
вас вместе с Пушкиным так ждет.
Из районо – одни попреки.
А три училки, как пророки,
давали тайные уроки,
скрывая это от властей,
Не зря восторженно и дерзко
в училок я влюблялся с детства.
Куда от их вопроса деться —
«Чем нам кормить своих детей?».
Кормить ли их циничным ядом,
телеэкранным хит-парадом
и словоблудием пустым?
Или вскормить их, как молитвой,
святыми Анной, и Мариной,
и Достоевским, и Толстым?
Я, бывший чуть советсковатым,
перевоспитан Самиздатом,
и спала эта чешуя.
Я сам училка не случайно.
Лепил стихами полутайно
Россию будущую я.
Сейчас Христос официален,
а ведь его когда-то Сталин
в реестр вредителей занес.
Но был вождя сильнее, к счастью,
нас не уча подобострастью,
непризнанный советской властью
учитель тайный наш – Христос.
Нам тайное образованье
давали избы с образами,
с профессорами лагеря.
Все показушные уроки
для воспитания – уроны.
Уроки тайные – не зря.
Полны уроков тайных книги,
а там, где шишки и шишиги,
уроков тайных полон лес.
Следы-подсказки, и намеки,
и чьи-то тайные уроки
нам полуслышатся с небес.
Пускай шпана шумит, попсовясь,
то разводясь, а то женясь,
преподавать должны мы совесть,
к урокам тайным вновь готовясь,
а если совести нет в нас,
то без нее нет входа в класс.
Моя жена, моя училка,
как будто тайная лучинка,
ты тоже ночью до зари
не спишь, тетрадки проверяя.
Что ж, для учительниц нет рая.
Терпи.
Держись.
Не догори.
Спичкой мокрой чиркай, чиркай.
Дело кропотливое.
Научи себя, училка,
тайно быть счастливою.
24–27 сентября 2003
Книги
Как я люблю эти сумерки длинные,
их перламутрово-пепельный цвет,
будто в ботинках с прилипшею глиною
тяжко бреду на неведомый свет.
Помню, как в сумерках, за огородами,
где мы играли, резвясь, как щенки,
у одноклассницы – рыженькой родины —
родинку слизывал я со щеки.
Сумерки длинные, чуть серебристо-полынные
тянут в себя, зазывая, тревожа, маня.
Сам я забыл, как зовусь я по имени.
Я бы хотел, чтобы звали Россией меня.
Нету у нашей души завершения.
Рад умереть бы, да не до того.
Что же ты, жизнь моя, так завечерилась,
будто и ноченька недалеко?
Буду когда-нибудь снова мальчишкою,
встану горой за девчачью слезу,
буду играть в деревянного чижика,
родинку чью-нибудь снова слизну!
Сумерки длинные, крики вдали журавлиные,
и над колодцем скрипит журавель у плетня.
Сам я забыл, как зовусь я по имени.
Я бы хотел, чтобы звали Россией меня.
25 сентября 2003
Болельщиков российских бог
Книги тоже читают читающих книги,
видят в скрытных глазах наши стоны и крики,
слышат все, что на свете никто не услышит,
кроме тех, кто такими же книгами дышит.
Нас друг другу сосватали книги когда-то,
и Марина Ивановна в том виновата.
Даже Анна Каренина – мертвая сватья,
с рельс привстав, нас толкнула друг к другу в объятья.
Молчаливое книг возвращенье друг другу
непохоже совсем на взаимоуслугу,
а скорее похоже на их раздиранье…
Это бесповоротное расставанье.
Мы могли возвратить друг другу лишь книги,
но вернуть не могли наши тайные миги,
те, которые так глубоко оставались,
что другим незаслуженно не доставались.
Ты стояла потерянно, неразрешимо,
не садясь в свою старенькую машину,
и в руках твоих словно чего-то, но ждали
Пастернак и Шаламов, «Пословицы» Даля.
Мои руки тебя обнимать так любили,
но сейчас они книгами заняты были,
будто нас ограждали, чтоб дальше не гибнуть,
и Ромен Гари, и Евгения Гинзбург.
Сунул я тебе книги на улице сразу,
отворачиваясь, как боящийся сглазу,
ну а ты, еле выбравшись из-под обвала,
книги, словно во сне, по одной отдавала.
Я просил тебя, девочка, целых два года,
чтобы ты, наконец, полюбила кого-то,
и когда так случилось, вздохнул облегченно,
но зубами потом заскрипел обреченно.
Никогда я не спрашивал менторским тоном,
сколько лет моему сопернику, кто он,
и не знал, то ли плакать мне, то ли смеяться,
когда ты мне сказала: «Ему восемнадцать».
Чистотой незапятнанной девы красива,
полуподнятым взглядом меня ты просила
подойти, чтобы вновь оказались мы рядом,
но тебе я ответил опущенным взглядом.
Ты смотрела в меня, будто времени мимо.
Сделай шаг я, все было бы непоправимо…
Но не сделал я все-таки этого шага.
Что же мне не позволило? Трусость? Отвага?
Встрепенулись зачитанных книжек страницы,
попросив меня шепотом посторониться.
Ты застыла, – чуть вздрагивали лишь серьги! —
и прикрыла прижатыми книжками сердце…
1987–2003
Капитанская повязка
Ходивший на Боброва с батею,
один из дерзких огольцов
послебобровскую апатию
взорвал мальчишкою Стрельцов.
Что слава? Баба-надоедиха.
Была, как гения печать,
Боброва этика у Эдика —
на грубости не отвечать.
Изобретатель паса пяточного,
Стрельцов был часто обвинен
в том, что себя опять выпячивает,
и в том, что медленен, как слон.
Но мяч касался заколдованный
божественно ленивых ног,
и пробуждался в нем оплеванный
болельщиков российских бог.
И, затаив дыханье, нация
глазела, словно в сладком сне,
какая прорезалась грация
в центростремительном слоне.
В Стрельцове было пред-зидановское,
но гас он все невеселей,
затасканный, перезатасканный
компашкой спаи́ вателей.
Позор вам всем, льстецы и спаиватели.
Хотя вам люб футбол и стих,
вы знаменитостей присваиватели,
влюбленные убийцы их.
Я по мячу с ним стукал в Дрокии —
молдавском чудном городке,
а он не ввязывался в драки и
со всеми был накоротке.
Большой и добрый, в чем-то слабенький,
он счастлив был не до конца.
Тень жгущей проволоки лагерной
всплывала изнутри лица.
Но было нечто в нем бесспорное —
талант без края и конца.
Его – и лагерником – в сборную
во сне включали все сердца.
Его любили, как Есенина,
и в нам неведомый футбол
он, как Есенин, так безвременно
свое доигрывать ушел.
2003
Не найти на все ответа.
Утверждать я не берусь,
почему когда-то к Нетто
прилепилась кличка: Гусь.
Он был наш посол футбола —
и такие есть послы!
Срезать шуткой мог любого:
«Гуси все же Рим спасли».
Игорь Нетто – гусь бывалый,
джентльмен, советский сэр,
Бобби Чарльтон в майке алой
с надписью: «СССР».
И осанкой, и повадкой
удался на славу он.
С капитанскою повязкой
Игорь Нетто был рожден.
Римляне и парижане,
а еще Россия вся
обожали прилежанье
и достоинство Гуся.
Он всегда держался четко.
Были травмы? Не беда.
Ни пробор его, ни челка
не сбивались никогда.
И спартаковская жилка
то в Мельбурне, то в Москве,
как небесная пружинка,
танцевала на виске.
Он гляделся северянно,
медля рядом до поры
с южным стилем Симоняна,
вышивальщиком игры.
А Ильин отважно бился,
юркий, ловкий, вроде Нильса,
в схватке Игорем спасен,
как надежнейшим гусем.
Капитан, в защите прочный,
пас давал тончайше точный —
тон умел он задавать,
и на вырыв Анатолий
шел с подмигом: «А на то ли
ноги, чтоб не забивать!»
Редок дар быть запевалой,
а не просто забивалой.
Сдержанно был Игорь лих
и в разумном урагане
забивал голы ногами
всех товарищей своих!
Старостинская закваска.
Капитанская повязка,
а манжет брабантских нет.
Не плюмажи чтил, а кепки.
Жаль, что наш футбольный кэптен
Гумилевым не воспет.
Прилети к нам, Игорь Нетто,
без тебя игры нам нету.
Ты бы спас нам снова Русь —
Русь дворового футбола
от возни для протокола.
Без тебя на поле голо,
наш родной – не римский Гусь!
Мы себя в легенды, в были,
дети пыльных пустырей,
словно мяч кирзовый вбили, —
как воскреснуть поскорей?!
2003