355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Собрание сочинений. Том 9 » Текст книги (страница 6)
Собрание сочинений. Том 9
  • Текст добавлен: 11 июня 2020, 21:00

Текст книги "Собрание сочинений. Том 9"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Старое фото
 
Оставаясь всегда молчаливой,
в домик наш на Четвертой Мещанской
ты вбегала поспешно счастливой,
убегала поспешно несчастной.
 
 
Это было под ливнем, под снегом,
лихорадочным взрывом к безднам.
Начиналось отважным побегом,
завершалось застенчивым бегством.
 
 
Ни в какую ты роль не вживалась.
Тело дав, душу прятала в теле,
и в меня ты до боли вжималась,
но глаза на меня не глядели.
 
 
Было мне ничего не известно
о другой твоей жизни – ночами.
Твои ногти вонзались в известку,
процарапывая смысл молчанья.
 
 
И ныряла ты в наши клоаки,
то в автобус, то в чрево вокзала,
но не мог я прочесть эти знаки,
когда ты второпях исчезала.
 
 
Еще чуть оставался твой запах —
свежесломленной белой сирени,
но навек ты исчезла внезапно,
мы полвека отдельно старели.
 
 
И случилось нечаянно что-то,
я наказан был жизнью жестоко:
я нашел твое старое фото,
то, что тайно вложила ты в Блока.
 
 
Были строки на обороте:
«Я люблю тебя. В самом деле».
И душа проступила из плоти,
но глаза на меня не глядели.
 
 
Голос шел – может быть, из могилы:
«Ты сумеешь большого добиться.
Я несчастная. Значит, милый,
всем моим пожеланиям – сбыться».
 
 
Слава Богу, что спрятала книжка
голос, близкий до дрожи по коже.
Был я грешный небрежный мальчишка,
а сейчас разве я не такой же?
 
 
И чего я мечусь в исступленьи
по морям и по всем побережьям?
Запах сломленной в прошлом сирени
остается несломленно свежим.
 
2004
Госпиталь
(Триптих)
1
 
Умер я, не совсем, но почти.
Я не чувствую больше страдания,
и во взгляде врачи не прочли
что-то очень пугающе-дальнее.
 
 
Растянуть бы мне на тормозах
лет на двадцать роскошества грешности,
но уже проступает в глазах
превосходство спокойной нездешности.
 
2
 
Все выживаю, выживаю,
а не живу,
и сам себя я выжигаю,
как зной траву.
 
 
Что впереди? Лишь бездну вижу.
Она лежит
между двуличным словом – выжить,
и безграничным – жить.
 
3
 
За слабую душу и алчную плоть
мне стыдно, мне Богу завидно,
но, если и сам христианин Господь,
не стыдно за нас, а обидно.
 
2004
Чердаки
 
Что для поэта есть удачней
привольной юности чердачной,
когда, еще притворно мрачный,
самовлюбленный стих невзрачный
обманно льстит с черновика:
«Все, что ты пишешь – на века!»
Но если изгнан с чердака,
не бойся, словно злой насмешки,
любой тюрьмы, любой ночлежки…
Таков закон орла и решки —
пол грязный звонче потолка!
 
16 декабря 2004
2005
«Там, где нет эмиграции из языка…»
 
Там, где нет эмиграции из языка —
и самой эмиграции нету.
А когда хоть одна уцелеет строка —
уцеленье даровано наверняка
и поэту…
 
25 января 2005
«Какие есть девчонки голоногие…»
 
Какие есть девчонки голоногие!
А я вот составлю антологии…
 
2005
Кемеровский триптих
1. БОЖИЙ ВЕТЕРОК
 
Легкий божий ветерок.
Комары отчаянно
пьют румянец
                       со щек
у кемеровчаночек.
Пусть всех ям не сосчитать,
томских,
              омских,
                           выборжских —
с ямочками на щеках,
Русь,
        из ям ты выберешься!
Вечер,
          душу не томи.
Истомленные
                      ходят чуда вдоль Томи,
в меня не влюбленные.
А у этих чудных чуд
как мне милость выпросить —
полюбить меня хоть чуть,
выкрасить
                 да выбросить.
То смешливые они,
то слезливые,
а когда плохие дни,
малость
зливые.
Скульптор Неизвестный Эрнст,
ты, кентавр,
                    на коем шерсть
от страстей вся дыбом
и клубится дымом.
Жить хочу,
                  на глаз остер,
в небе чисто вымытом,
как, светясь внутри,
шахтер
            с углем,
в сердце вдвинутым.
Эрнст,
          еще мы не слабы.
Вечного,
              не временного,
ты меня живьем слепи
для красавиц Кемерова!
Помоги мне,
                    речка Томь, —
не покойник ведь.
Ты возьми да познакомь
хоть с какой-нибудь.
Я скажу ей без вранья:
«Я —
        из перемолотых,
и не перестарок я —
перемол́ одок».
Никакой во мне порок
не сказался,
ибо божий ветерок
лба касался.
Презирая всех жлобов,
не скучаю я.
Я люблю любить любовь
нескончаемо!
Столько грязи вытер с ног —
все же не пристала.
Легкий божий ветерок —
и ее не стало…
 
2004–2005
2. КОГДА ПРИХОДЯТ СЕМЬЯМИ ШАХТЕРЫ
 
Когда приходят семьями шахтеры
в кои-то веки выслушать стихи,
царям – царево,
а шутам – шутово,
а вот шахтерам не до чепухи.
 
 
Их женщины —
                         солдатки подземелий,
поняв, что и земля бывает злой,
взамен ворожб и приворотных зелий,
встав на колени, шепчутся с землей.
 
 
И молятся они с толпой у клети,
едва-едва губами шевеля,
чтобы вернула их мужей из смерти,
разжалобясь, соперница-земля.
 
 
А дети страх наследуют на вырост.
Вой матерей теперь навек в ушах.
Пустая клеть их превращает в сирот,
и нет нежней детей, чем дети шахт.
 
 
Дитя вагонной крыши и перрона,
за черный хлеб с прилипшею махрой
я пел про молодого коногона,
я тоже был с разбитой головой.
 
 
К чему меня выспрашивать про корни?
Перрон – мой первый пробный пьедестал.
Я песнями народными прокормлен
и хоть одной народной песней стал.
 
 
И нам негоже, дешево актеря,
постыдно опускаться до стебни,
когда приходят семьями шахтеры,
чтоб в кои веки выслушать стихи.
 
 
Свет в зале гаснет.
                              Мы, как в общей шахте.
На шаткой сцене, как шахтер, я взмок.
Те, кто стихов не любят, —
                                           не мешайте!
 
 
Тех нет,
             кто их бы полюбить не смог.
Не надо нас выстраивать поротно
и ввязывать нас в темные дела.
 
 
Свет —
           дело и поэта, и народа.
Лишь нас не раздавила бы порода,
которая стать светом не смогла.
 
3. КРЕПЕЖ
 
Мы в России живем,
                                 где такой ненадежный крепеж,
где поди догадайся,
                               за что и когда пропадешь,
где хрустенье
                      раздавливаемого «тормозка»
не услышит под звоны курантов Москва.
 
 
В нашей шахте – России —
                                   мы забыли, что все мы – родные,
разделив на богатых и нищих народ.
Кто нас вместе опять соберет?
                                         Мы устали от слова «вперед».
Есть ли что впереди у народа
                                        от бессмысленного «впереда»?
 
 
Не нужны нам с другими державами
войны с ценами слишком кровавыми.
Нам Отечественная война
с нашей бедностью —
                                  вот с кем нужна!
 
 
Офицеры-подводники гибнут при галстуках,
                                                           в белых рубашках,
но от угля нельзя отличить
                                        нас, чумазых,
                                                      под углем пропавших.
В нашей шахте-России,
                         может, вспомним, что все мы – родные,
может, вспомним, что все мы —
                                                   народ.
А не вспомним, —
                             шахтерский наш долг не исполним,
и Россия
               заброшенной шахтой умрет.
Ну, а если она не умрет,
то и я не умру,
               да и ты не умрешь —
                        это будет единственный вечный крепеж.
 
Август 2004 – 5 января 2005
«Суламифь»
(Триптих)
1. НАУТРО
 
И когда уже утро настало
и уста разомкнулись устало,
то повисла младенчески слюнка
между губ серебристо, как струнка.
 
 
Вся искрилась, дрожа тихо-тихо,
как светящаяся паутинка,
помня сладостно и солено
Суламифь и царя Соломона,
понимая совсем неигриво,
что наступит мгновенье разрыва.
 
 
И, держа на дистанции лица,
мы боялись пошевелиться,
чтоб замедлить чуть-чуть погибанье
слабой ниточки между губами.
 
2. «ГРИНГА»
 
Это было в Сан-Франциско,
где укрылись мы от сыска
Си-Ай-Эй и КГБ —
русский и американка —
ночью, душной, как Шри-Ланка,
в нежной классовой борьбе.
 
 
Звал я ту девчонку «гринга».
Между наших губ искринка
возникала, стрекоча.
Мы отчаянно балдели
в ту эпоху от Фиделя,
и от Че, и ча-ча-ча.
 
 
Но напрасно наш отельчик
сладострастно ждал утечек
информации из уст.
Были занятыми губы,
и нам стало не до Кубы,
не до Кастро и лангуст.
 
 
Боже мой, как мы хотели
жить всегда лишь в том отеле,
никуда не выходя,
и сжимать без остановки
лишь друг друга, как винтовки,
и писать стихи в листовки
бородатого вождя.
 
 
И не верили мы страстно,
что стареет даже Кастро,
что не вечен СССР.
Мы конец капитализма
предрекали – в том клялись мы,
поедая камамбер.
 
 
А потом – в нешевеленьи
утром плыли мы на лени,
как на медленном плоту,
и пылинками все мифы
над левацкой Суламифью
золотились на свету.
 
 
Но история – ловушка.
Испарилась ты, «левуша».
Полуиспарился я.
Развалилась наша слитность,
все смешалось в кучу, слиплось
в ком осклизлого вранья.
 
 
В США на кинорынке
заработать на «левинке»
могут, кто не дураки.
А в Москве, как за отвагу,
тех, кто гнали танки в Прагу,
называют «леваки».
 
 
Эй, история! Куда ты?
Левые партбюрократы
в лимузинах воровато
ездят, шапки заломив.
Что осталось нынче слушать?
Порознь – скушно. Порознь – душно.
Где же ты, моя «левуша» —
сломленная Суламифь?
 
Переделкино, 31 декабря 2004
3. ЦУНАМИ
 
То ли луна нал миром, то ли лампа
в руке, чтоб разглядеть в беззвездной мгле
весь ужас мертвых пляжей Таиланда
и саванов на вздыбленной земле.
 
 
Просила ты: «Из головы все выкинь…
Поедем – ну хотя бы в Таиланд…
Хоть на неделю… Ну хоть на уик-энд», —
и был обижен твой просящий взгляд.
 
 
Мы столько лет не виделись – несметно! —
Я вдруг вообразил, что без меня
ты прилетела в Таиланд предсмертно,
но на губах ту ниточку храня.
 
 
С чего же тут произошло цунами?
Конечно, моя гринга, от того,
что Кастро, прежде так любимый нами,
споткнулся ни с того и ни с сего,
покинув сцены зыбкий пьедестал,
и в страхе осознал, что старцем стал.
 
 
И все мы в разных странах вдруг споткнулись
о трупы убиенных наповал
и поскользнулись на крови тех улиц,
куда нас никогда никто не звал.
 
 
Но точечной и точной месть природы
не может быть, как никакая месть,
и мстящие разгневанные воды
не успевают паспортов прочесть.
 
 
Вхожу я в телевизор, и по пляжу
иду, и бормочу свой жалкий стих,
и саваны глазами молча глажу,
как будто ты лежишь в одном из них.
 
Переделкино, 3 января 2005
Две стихии
 
Мы – всеслышащие и глухие,
не любовники и не друзья.
Как две полувраждебных стихии,
мы столкнулись, друг друга дразня.
 
 
Что из нас получилось? Вьюга
сумасшествий, волос, ресниц.
Мы с тобою летим сквозь друг друга,
как две сшибшихся стаи птиц.
 
6 января 2005
Попытка отречения
 
Я отрекся от старого мира,
отряхнул его прах с моих ног.
Мне не надо златого кумира —
почему же я так одинок?
 
 
Я грущу по забытым эпохам,
и сегодняшний мир мне не мил.
Почему собираю по крохам
старый, нами разрушенный мир?
 
 
Нас история подкузьмила.
Всюду залпы шампанским жулья,
и ухмылка златого кумира
надо всеми такими, как я…
 
Москва, 7 января 2005
Из триптиха
Неприкосновенье
2. Ненадежный ангел
 
Я твой ангел ненадежный,
неуютный, невозможный,
но с тобою осторожный —
так боюсь тебя задеть,
и куда тебя мне деть?
В моей жизни нету места
для тебя,
               а ты – невеста.
На тебя грешно глядеть,
а колечка не надеть.
В двух концах тахты огромной
мы лежали ночью темной, —
зареклись так делать впредь.
Между нами были версты,
океаны, горы, звезды,
лес, пустыни, гололедь.
Но, как с неба дуновенье,
счастье неприкосновенья —
это больше, чем владеть.
 
16 января 2005
3. И все-таки
 
И все-таки я с тобою,
и все-таки ты со мной,
зажатые шумной толпою,
придавленные тишиной.
 
 
И все-таки мы родные,
а это нельзя не сберечь,
и все-таки мы иные,
чем были до наших встреч.
 
 
У памяти столько заначек,
что хватит их нам наперед,
и кто-то из нас заплачет,
когда из нас кто-то умрет.
 
17 января 2005
Расплата
 
Так вот расплата за измены, —
и мысленные, и во снах,
я натыкаюсь, как на стены,
на близких в собственных стенах.
 
 
Измена может быть случайной,
не страстью —
                       чем-нибудь взамен,
но не бывает она тайной —
есть запах стойкий у измен.
 
 
Хотел я быть родным всем в мире,
но как признаться нам себе,
что стали,
                если изменили,
чужими в собственной семье?
 
16 января 2005
Первая женщина
 
Люби́ночки – что за словечко…
На посиделках у крылечка
шепнула ты: «Смелее будь.
Зайди под кофту… Там как печка».
И пригласила руку в грудь.
 
 
Медведь тряс цепью на дворе.
Изба встречала, скрипнув глухо.
«Я, коль сравнить с тобой, старуха.
Шестнадцать есть?» Набравшись духа,
я сдунул с губ небрежней пуха:
 
 
«Давно уж было… В январе…»
И золотилась медовуха,
шипя в брезентовом ведре.
 
 
Как танцевали мои зубы
по краю острому ковша,
когда поверх овчинной шубы
я ждал тебя, любить спеша.
 
 
И ты сказала: «Отвернись»,
а я совсем не отвернулся
и от восторга задохнулся,
взмывая в ангельскую высь.
 
 
Ты пригрозила, вскинув ступку:
«Бесстыжий, зыркать не моги!» —
и, сделав мне в душе зарубку,
легко переступила юбку
и трусики, и сапоги,
став нежным ангелом тайги.
 
 
Давно вдова, а не девчонка,
белым-бела, лицом смугла,
меня раздела, как ребенка,
рукой голодной помогла.
 
 
На пасеке в алтайской чаще
смущался я того, что гол,
но я в тебя, дрожа от счастья,
как во вселенную, вошел.
 
 
И стал впервые я мужчиной
на шубе возчицкой, овчинной.
 
 
Тебе с отвычки было больно —
пять лет назад был муж убит.
Закрыла ты глаза невольно,
его представив, может быть.
 
 
Был пчелами твой лоб искусан.
Узнав, что мне пятнадцать лет,
упала ты перед Иисусом,
рыдая: «Мне прощенья нет…»
 
 
И он простил тебя, конечно,
за то, что ты, почти любя,
стекляшкой бедного колечка
в меня вцарапала себя.
 
 
И всею истовостью тела,
грудей нетроганно-тугих
ты наперед тогда хотела —
чтоб я любил тебя в других.
 
25 января 2005
Кузнецкий мост
Маленькая поэма
 
Был Кузнецкий мост,
                                   спекулянт,
                                                    прохвост.
Сразу после войны у Кузнецкого —
не осталось ни великосветского,
ни ямщицкого,
                        ни купецкого.
Да и я лет в четырнадцать не был прост —
выручал меня, правда, мой дылдин рост,
но во мне было мало детского —
больше риска шпаны молодецкого.
Не скажу, что был гол —
                                         жмых глодал и глагол.
Я дрова за дрова
                           у соседей колол.
Стал Кузнецкий любимейшей из всех моих школ.
Я в барыги особенные пошел —
это книжные были барыги.
Открывался мне полуподпольнейший пласт —
Гумилев и Кузмин,
                               и неведомый Пяст.
Для мильтонов я был странновато грудаст,
ибо прятал за пазухой книги,
тяжеленные, словно вериги.
Торговал я Уилки Коллинзом —
«Лунный камень» тогда шел на ять,
да и Южным и Северным Полюсом
я вполне бы сумел промышлять.
Но однажды какой-то запуганный хмырь
подошел, озираясь
            (как будто в Сибирь упекут его, если разыщут),
хрипанул мне сквозь шарф,
водку в душу вдышав:
«Есть Есенин…
                         Возьмешь сразу тыщу?»
Я нашел пацаненка
                                со мной одних лет
под веселенькой кличкой —
                                              «Шкилет».
У него было трое сестренок,
и он был до прозрачности тонок.
Со «Шкилетом» мы живо за дело взялись —
за часок
             разгрузили облупленный ЗИС.
В чердаке знаменитого Дома моделей
книжки спрятали мы от метелей,
и предстал перед нами,
                                      подростками,
однотомничек тощий с березками.
От Есенина руки побаливали,
и себя мы стихами
                              побаловали.
А стихи были взрослые,
                                       но и ребячьи.
Это было про нас
                            и про всех:
«Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег».
Посиневший «Шкилет»,
никакой не поэт,
позабыл свою книготорговлю,
и, светясь, будто в церковке сельской свеча,
вслух читал эту книжку, распевно мыча,
как рязанскую песню коровью.
На Кузнецком запахло выпасом.
Люди были изумлены:
                                    «Неужели Есенина выпустили?»,
словно выпущен был из тюрьмы.
Я, страницы раскрыв наудачу,
так читал,
                будто тоже сидел вместе с ним:
«Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым».
И вдруг передо мной,
                                   как из тумана,
                                                           мама.
Мне не было страшней
                                      во сне советском,
чем на ходу столкнуться с ней
                                                  здесь, на Кузнецком.
И фронтовой певицы сан —
                                             он был бы так унижен
тем, что я стал – родимый сын —
                                                       барыгой книжным.
В день двадцать первых именин,
                                                     в ту пору золотую
она на конкурсе всех Зин
                                          выиграла вчистую.
Ее покинул муж второй.
                                        Покинул голос.
Со мной и крошечной сестрой,
                                                  за нас она боролась.
Среди неяблонной пурги
                                         в шубейке ветхой,
стояла, скрыв у глаз круги
                                            под вуалеткой,
и цвета не ее волос —
                                   жгуче-кофейный
к ней после тифа как прирос
                                               парик трофейный.
Но все-таки в Москве тех зим,
                                                  сугробной,
                                                                   санной
она была среди всех Зин
                                        красивой самой.
«Ты что тут делаешь, сынок?
                                               Узнала, хоть слепая…»
А я от страха чуть не взмок…
                                               «Я… книжку покупаю».
«Какую книжку?
                            Дай сюда…
                                              Не верится – Есенин!
Издали снова!
                       Вот так да!
                                         И нет землетрясенья?
Постой, а где ты деньги взял?
                                                В коробке от ландрина?»
«Грузить ходили – на вокзал…
                                        Рассказывать все – длинно…»
И тут «Шкилет» сыграл спектакль,
                                                          легко и хватко:
«Мадам, для вас почти за так…
                                                  Всего тридцатка!»
Пошли мы с мамой по Неглинке.
На ее первые сединки
садились бережно снежинки.
И вдруг она призналась мне:
«Перед Есениным когда-то
была я очень виновата
во время бурного дебата:
«Грусть не для пролетариата!»
Да, впрочем, толку маловато
в столь поздно признанной вине».
Ах, Кузнецкий мост,
                                 ты мне дорог,
                                                       прохвост.
Здесь сошлось в моей жизни
                                               в сплошной перекрест
все, что было разбито,
                                    рассеяно,
было столько здесь встреч,
                                            было столько разлук
здесь случилось, что вдруг
                                            из моих же рук
подарила мне мама Есенина.
 
29 января 2005
Любовник
 
Я так скажу – немножко в шутку,
а очень множечко – всерьез —
когда летишь по первопутку,
то поцелуй хрустит в мороз.
 
 
«Любовник» – стало редким словом,
как, впрочем, и «любовница».
Любовью не бывал я сломлен,
а если был – не до конца.
 
 
Пройдя сквозь искус донжуанства,
ряд горьких истин разжевал
и до того я дожелался,
что и желать я разжелал.
 
 
Но я любил – пускай чуть-чутьно,
пускай хоть краешком души,
и мне со всеми было чудно,
и все мне были хороши.
 
 
И пить любовь из любопытства
мои уста легко могли,
как воду из следов копытцев
прелестных козочек земли.
 
 
Встречал я, правда, и коварных,
с какими лучше не балуй,
но, к счастью, я из благодарных,
хотя б за полупоцелуй.
 
 
И ощущал себя я вроде
любовником не только их,
но и всего, что есть в природе,
волн и пшеничных, и морских.
 
 
В любви есть коллекционеры,
разборчивые знатоки,
а я любил без всякой меры
от неразборчивой тоски.
 
 
Есть неразборчивость от Бога.
Она чиста тем, что щедра,
и предпочтет рычанью дога
писк беспородного щенка.
 
 
Люблю я столькое на свете,
влюбляться в столькое горазд.
Все, что люблю на этом свете,
мне угодить на тот не даст.
 
 
Могу воробышкам, к примеру,
шепнуть: «Любимые мои…»
Я не из коллекционеров,
я – из любовников земли.
 
1 февраля 2005
Поэт и священник
 
Я шел по Иерусалиму,
                                     и воздух звенел, как стекло.
Жарой меня просолило
                                       и совестью пропекло.
Шатаючись от упорства,
                                        я стену нашел, где Христос
ладонью о стену оперся,
                                        молчанием речь произнес.
Вот признак, что в сердце есть сердце —
                                               стоять за других до конца.
Неважно, на что опереться,
                                          но лишь бы на чьи-то сердца.
И столькие поколенья
                                     от детскости и любви
в то самое углубленье
                                    вжимали ладони свои.
…В религии я своенравный.
                                          Был бабушкой тайно крещен,
но, как пионер православный,
                                                 всерелигиозно взращен.
Поэт и священник из Польши
                                      не мог отменить все, что пошло,
но кажется мне по всему —
                                           он сделал, наверное, больше,
чем это казалось ему.
Вначале был слишком политик
                                              и слишком порой однобок,
но в стольких запутанных нитях
                                                      запутался бы и Бог.
Он понял – сплетенность религий
                                            нам всем – ариаднина нить.
Когда-нибудь кто-то великий
                                                сумеет их соединить.
В содоме политики, денег,
                                           когда неподкупного нет,
поэт – это тайный священник,
                                           и тайный священник – поэт.
Судьбой на распятие брошен,
                                           простил он убийцу, как брат,
и даже покаялся в прошлом,
                                               в котором был не виноват.
Над бедностью он не вознесся,
                                                  в себе ее с болью носил
и даже за крестоносцев
                                      прощения попросил.
А мы не устали возиться
                                        с оправдыванием чумы.
За наши костры инквизиций
                                               еще не докаялись мы.
Что ждет нас? Пока все мы в яме
                                             интриг, воровства и войны.
Что может спасти? Покаянье
                                               и неповторенье вины.
Застряли мы в нравственной лени,
                                                  но верую, что неспроста
я чувствую в том углубленьи
                                                тепло от ладони Христа.
 
Талса, Оклахома, 4–7 апреля 2005

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю