Собрание сочинений. Том 9
Текст книги "Собрание сочинений. Том 9"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Песня
Музыка Е. Крылатова
Полярная звезда
В палатке сказал мне хороший мой друг
с веселым и хитрым смешком,
что точно проходит Полярный круг
под спальным моим мешком.
И утром я шел всем ветрам вопреки,
тепло из мороза творил
и пламени синие васильки
заждавшимся людям дарил.
Я спал на Полярном круге.
Я брел сквозь дожди и вьюги.
И словно дыханье подруги,
где шел я, по трубам текло
к продрогшей России тепло.
Страшенный вихрь меня шатал,
и так России я шептал:
«Себя, Россия, пожалей
и будь сама к себе теплей».
Мне музыка – и ледоход голубой,
и белой медведицы рев,
и стали созвездьями надо мной
все искры моих костров.
Мне хватит для счастья эвенкской ладьи.
Мне чукча предложит свой чум.
Мне надо немного – лишь много любви,
а остального – чуть-чуть.
Я спал на Полярном круге.
Я брел сквозь дожди и вьюги.
И словно дыханье подруги,
где шел я, по трубам текло
к продрогшей России тепло.
И вновь России я шепчу:
«Тебе и мне все по плечу.
Себя, Россия, пожалей
и будь сама к себе теплей».
2001
Песня
Музыка Е. Крылатова
Покатилось яблоко в сугроб,
и я тундру попросил,
чтоб сугроб хоть семечко сберег,
если только хватит сил.
Как мороз, жесток холодный век.
Залегли сугробы по крышам.
Но пробьется яблонька сквозь снег,
и мы страну отдышим.
И под Полярною звездой
тот вечно будет молодой,
кто среди скрюченных берез
свое дыханье нес
всем, кто замерз.
Замерзают люди без любви.
Помогла бы хоть пурга,
чтобы прилетели соловьи,
сев оленям на рога.
Ты не бойся страха своего.
Ветер нас швыряет друг к другу.
Нет прекрасней в мире ничего,
чем поцелуй под вьюгу.
И под Полярною звездой
тот вечно будет молодой,
кто снег сцеловывал с ресниц,
где в криках нерп и птиц
мир без границ.
Север научил нас без труда
красоте своей зимы.
Как тепла Полярная звезда,
это знаем только мы.
Вырастут на льду любом цветы,
если вновь морозы их душат.
Лишь бы только вечной мерзлоты
все меньше было в душах.
И под Полярною звездой
тот вечно будет молодой,
кто выжил и на северах,
кто растоптал свой страх
в ночных кострах.
И ты, Россия, навсегда —
моя Полярная звезда.
Не потеряв мою звезду,
нигде не пропаду!
Не пропаду!
2001
2002
Голос в телефонной трубкеМать-и-мачеха
Если б голос можно было целовать,
я прижался бы губами к твоему,
шелестящему внутри, как целый сад,
что-то шепчущий, обняв ночную тьму.
Если б душу можно было целовать,
к ней прильнул бы, словно к лунному лучу.
Как бедны на свете те, чья цель – кровать.
Моя цель – душа твоя. Ее хочу.
Я хочу твой голос. Он – твоя душа.
По росе хочу с ним бегать босиком,
и в траве, так нежно колющей греша,
кожи голоса коснуться языком.
И наверно, в мире у тебя одной
существует – хоть про все навек забудь! —
этот голос, упоительно грудной,
тот, что втягивает в белый омут – в грудь.
Переделкино15 мая 2002
Анастасия Петровна Ревуцкая
Поцелуем на Пасху дарующая,
но, свои преступленья замалчивая,
обворованная и ворующая,
ты, Россия, – цветок Мать-и-мачеха.
Но добро к нам добром и воротится.
Ты – моя и гриневская Машенька,
Богородица, Пушкинородица
и, как водится, просто Русь-матушка.
Так за что ты людей и надежды
столько лет по-бандитски замачиваешь?
Если всех убийц не найдешь ты,
ты себя не найдешь, Русь-мачеха.
Сострадать иногда безнадежно.
Жить спокойней с душою роб́ отной,
но без боли за все невозможно
быть ни матушкой и ни родиной.
Мы играем в слова, как в мячики,
но, трусливо ругаясь мастерски,
всех и вся посылаем не к мачехе,
а к чужой неповинной матери.
Переделкино,июль 2002
«Не орлино, не ястребино…»
Не позабыл пионерские клятвы еще,
все же немножечко поумнев.
Что за тоска меня тянет на кладбище,
русское кладбище Сен-Женевьев?
Я обожал Кочубея, Чапаева.
Есть ли моя перед ними вина,
если сейчас, как родные, читаю я
белогвардейские имена?
Я, у Совдепии – красной кормилицы
поздно оторванный от груди,
разве повинен, дроздовцы, корниловцы,
в крови, засохшей давно позади?
У барельефа красавца-деникинца,
если уж пившего – только до дна,
что-то терзает меня – ну хоть выкинься
в ночь из гостиничного окна.
Где-то на тропке, струящейся ровненько,
вдруг за рукав зацепила меня
в розочках белых колючка шиповника,
остановиться безмолвно моля.
Это сквозь войны и революции,
сквозь исторический перегной
Анастасия Петровна Ревуцкая
заговорить попыталась со мной.
Я не узнал, где ни спрашивал, – кто она.
Не из писательниц, не из актрис.
Скрыв, что ей было судьбой уготовано,
молча над нею шиповник навис.
Из Петербурга, а может, Саратова,
может, дворянка, а может быть, нет…
Но почему она веткой царапнула,
будто на что-то ждала мой ответ?
Анастасия Петровна Ревуцкая
вот что спросила, так мягко казня:
«Что ж вы воюете, русские с русскими,
будто гражданской войне нет конца?
Что ж вы деретесь, как малые дети,
как за игрушки, за деньги, за власть?
Что ж вы Россию все делите, делите —
так вообще она может пропасть…»
Анастасия Петровна Ревуцкая,
чувствую, каменно отяжелев,
что-то сиротское, что-то приютское
здесь над могилами Сен-Женевьев.
Что я стою с головою повинною,
если была до меня та война?
Но из себя все могилы не выну я.
Может быть даже невинной вина.
Если бы белые красных пожизненно
вышвырнули бы из Крыма в Стамбул,
вдруг бы на кладбище это парижское
Врангеля внук заглянул и вздохнул.
Напоминая взаимозлодейские
кровопролития, ненависть, гнев,
тлели бы звездочки красноармейские
здесь, на надгробиях Сен-Женевьев.
Но расстреляли, наверное, ангелов,
тех, чьи застенчивые персты
тщетно пытались и красных, и Врангеля,
их примирив, для России спасти.
И над моими надеждами детскими
вдруг пролетел молодой-молодой
ангел с погонами белогвардейскими,
с красноармейской, родной мне звездой.
Анастасия Петровна Ревуцкая.
Шепот шиповника – крик тишины:
«Где же вы, ангелы, ангелы русские, —
Боже мой, как вы сегодня нужны!»
Сентябрь 2002
Статуя Свободы
Не орлино, не ястребино,
не всезнающий, словно вран,
но живу я неистребимо,
воскресая для новых ран.
Я судьбы своей не охаю
ни в издевках, ни в клевете,
и ни в госпитале, подыхая
с болью пушкинской в животе.
Нет, я не был рожден дуэлянтом,
но, исклеванный вороньем,
если с Пушкиным не талантом,
так хоть болью одной породнен.
И поэзия не поученье,
не законов сомнительных свод,
а смертельное кровотеченье,
как тогда, после пули в живот.
И среди всех бездомий, бездолий
обесчувствиться мне не позволь,
ты, сестра всех на свете болей,
чернореченская моя боль.
Госпиталь в ТалсеНоябрь 2002
Читая Ромена Гари
В давешние годы
статую Свободы,
чуть навеселе,
в кепочках кургузых
делали французы,
запивая юным «Божоле».
Делали на фабрике,
в крошечном сельце,
и усы нафабренные
щекотали местных
девушек прелестных
где-нибудь в сенце.
Фабрика закрыта,
и почти забыта,
а свобода стала знаменита.
В том сельце живет мой друг —
Целков Олег,
почти что русский скрип телег.
Здесь часа четыре до Парижу,
а в таверне минералки я не вижу.
Здесь не слышали крестьяне никогда,
что такое —
минеральная вода.
И на черта минералка,
если здесь —
неумиралка?
Не пройтись ли нам,
любимая,
туда?
Здесь журчанье родников
и молчанье всех веков,
и стоят стожки,
стожки
свежие,
игривые,
как греховные стишки,
шелестливые.
И шепча так вдохновенно,
подговаривает сено
все заботы сбросить с плеч,
дать себя завлечь,
прилечь,
цель нескромно не тая,
позабыв, где ты,
где я…
И кричу,
впадая в транс:
«Vive la France!»
Где-то на лугу
вмятина в стогу,
вроде бы небрежная,
а такая нежная.
Но об этом,
козы,
бабочки,
стрекозы,
людям ни гу-гу.
Наш совместный слепок
был совсем некрепок.
Может быть, мгновенно
распрямилось сено,
и от нас в нем навсегда
не осталось ни следа?
Милая,
милая, —
минешь ты,
и мину я?
Миновать можно кровать —
сена нам не миновать!
Боже,
что такое счастье?
Дай нам грешной чистоты,
чтоб умели мы почаще
забывать, где я,
где ты.
Мы —
прообразы природы.
Мы —
луга,
стога,
холмы.
Наша статуя Свободы —
это сдвоенные мы.
Госпиталь в ТалсеНоябрь 2002
Письмо в Пермь
А поцелуй – он все длится, длится,
и невозможно пошевелиться,
и разделиться уже нельзя,
когда сливаются наши лица
и переливаются глаза в глаза.
Еще немного дай поцарую
внутри даруемого царства губ.
У смысла жизни – вкус поцелуя.
Господь, спасибо, что ты не скуп.
Тебя, любимая, я драгоценю.
С тобой мы всюду, как в свежем сене,
где пьяно-сладостная шелестня.
Дай поцелуями мне воскресенье
и поцелуями продли меня!
Госпиталь в ТалсеНоябрь 2002
Такой городок
Мой отъезд не восприми
по-плохому.
Путь далекий от Перми
в Оклахому.
Все на родине больней,
чем в загранках,
если честность ходит в ней
в оборванках.
Но, не скинув с плеч креста,
выжив еле,
чистота и красота
уцелели.
Слава Богу, я не пень,
хоть в опенках,
и тебя открыл я, Пермь,
в трех девчонках.
В деревушке были мы
трехизбушной,
в белых лапищах зимы —
ведьмы ушлой.
У не гревшего огня
в милых валенках
три художницы меня
малевали.
Что я делал? Не мешал.
Лишь досада,
что никто не разрешал
ни подгляда.
А вокруг трещал мороз
седобровый.
Он сосульками пророс
в дом сквозь бревна.
Был подмерзшим даже смех.
Краски смерзлись,
а у них троих на всех —
был мой возраст.
Пар из губ их выражал
жизни прелесть,
а в дырявых варежках
кисти грелись.
Было спать потом невмочь.
Мгла шуршала.
Ледяная эта ночь
искушала.
А девчата – все втроем
и с мужчиной —
притулились под ковром
и овчиной.
Тот мужчина был поэт —
не чета мне.
Он, девчонками пригрет,
вслух читал им.
И, стуча зубами в тьму,
как на льдине,
я завидовал ему
в холодине.
Но одна приподнялась
чуть на локте:
«Ой, да мы согреем Вас…
Рядом лягте…»
Как я жил? Хлебал вино,
волочился.
Не краснел давным-давно.
Разучился.
Но, грешивший, словно спец,
донжуанно,
покраснел я, наконец,
долгожданно.
И краснел я в темноте,
как побитый,
на невидимой черте,
мной забытой.
Все легко, как в детском сне,
мне прощалось.
Целомудрие ко мне
возвращалось.
Талса22 ноября 2002
Два капитана
Есть в мире такой городок – Чусовой,
где рядом все чудится мне часовой
на лагерной вышке, пустующей там,
где, может, в бессмертие вмерз Мандельштам.
Есть в мире такой городок – Чусовой,
где вьюги колотятся головой
со вдовьей невыплаканностью всей
о бывший ГУЛАГ, превращенный в музей.
К нам бодро идет свежевыбритый гид.
О, это не узника совести вид!
И пахнет овчарками прежними он
сквозь слишком удушливый одеколон.
Служил он охранником – так все и есть! —
здесь, в кучинском лагере 36.
«Вот кухня! – мне хмыкнул геолог-якут. —
Из бывших охранников гидов пекут».
А про Мандельштама не слышал наш гид.
«Но я, – он вздохнул, – натерпелся обид
от всех «досадентов» из вашей Москвы.
Уж слишком они задирали носы…»
Есть в мире такой городок – Чусовой.
Был переполох в районо чумовой,
когда вдруг впервые за множество лет
свалился им на головы поэт.
И сразу начальственный строгий сигнал
всех школьников слушать поэта согнал.
Вовсю пузырили в губах чуингам,
не знавшие, кто был такой Мандельштам.
Не дети Арбата, а дети попсы,
которых лишь Алла и Филя пасли,
они, мое имя расслышав навряд,
галдели, как будто пятьсот вампирят.
Какую я правду в их души внесу,
чтоб не ковыряли скучливо в носу
и поняли, вылупясь из ребятни,
что будет Россия такой, как они?
Лишь после бы их не послали в Чечню…
Лишь…
Лучше я перечислять не начну.
И вдруг среди них я увидел себя,
и начал я так: не «Ребята!» – «Ребя!»,
и я рассказал им на их языке,
как видел мальчишкой аресты в Москве,
как дедов из рук моих вырвал конвой,
и поняли все вампирята – я свой.
И после читал я, всю кровь им даря,
про мед, Стеньку Разина и лагеря.
Мне в жилы вбегала их юная кровь.
Взаимовампирство такое – любовь.
Разрушен был весело мой пьедестал,
а я пятьюстами мальчишками стал.
И вместе, как равные, без болтовни
мы были Россия – и я, и они.
И мне в Чусовом так прекрасно спалось.
Поверить в Россию мне вновь удалось.
И чувствовал я – надо мною парят
пятьсот ненаглядных моих вампирят.
Талса23 ноября 2002
Мясо-молочная баллада
Ах, классик-диссидент,
Вениамин Каверин.
Вам будет монумент?
Я в этом не уверен.
Я вспоминаю Вас
на лыжах в царстве снега,
остринку карих глаз
с веселинкой побега.
В серебряной пыли
мы, оба непоседы,
под лыжный скрип вели
крамольные беседы.
Я к тем принадлежал,
дитя самообмана,
кто с детства обожал
роман «Два капитана».
Скушен, хоть удавись,
был коммунизм плакатный,
и нужен был девиз
по-мушкетерски внятный.
Звенел в моих висках
девиз, как будто святцы:
«Бороться и искать,
найти и не сдаваться».
Но разве мы нашли
все то, что мы искали?
Мы стали так пошлы,
воруя, зубоскаля.
Я оглянусь вокруг —
вся жизнь полна дурманом,
как ядовитый луг
ромашек из романа.
За все палачества,
за высылки народов
расплачиваемся.
Мы кто? Семья уродов?
Под мрачным взглядом дул
безвинно гибнут детства
за ельцинскую дурь
и Пашки-Мерседеса.
К соитью приращен
убийств и капитала,
был в мюзикл превращен
роман «Два капитана».
Словно Кавказ горист,
как посланный нам адом,
всех в зале террорист
прожег сквозь маску взглядом.
Он сам на смерть готов,
а вы, чеченки-вдовы,
всех русских жен во вдов
вмиг превратить готовы?
Поверх платков глаза
в кинжальном исступленье.
Опять расплата за
чужие преступленья?
О Боже, упаси
чечен и русских вместе
хоть в будущей Руси
от безысходства мести.
Да чист ли этот гнев?
Покамест гибнут дети,
поплескивает нефть,
похрустывают деньги.
И что решает газ,
спасенье предлагая,
когда так въелась в нас
отравленность другая?
Во сне опять скольжу
с Кавериным на лыжах,
но что ему скажу,
разбит, искромсан, выжат?
О, юность, не изгадь
отцов и дедов святцы:
«Бороться и искать,
найти и не сдаваться!»
Госпиталь в Талсе6 ноября 2002
Родная речь
Вокруг Байкала-озера
туманы, как молозиво,
но очень далеко
все в мире молоко.
Еще мы непорочные
до всяческих свобод.
А сны мясо-молочные
смущают наш народ.
И здесь любая колбаса
подалее, чем небеса,
и так и лезет из ушей
турбазовская вермишель.
Бухта Песчаная,
чудо красоты,
а катера, причаливая,
привозят рты да рты.
Но умеет наш находчивый народ
поцелуями заткнуть голодный рот.
И мы живем по-прежнему,
как говорят,
по Брежневу,
и штук пятьсот «Малой Земли»
вчера на завтрак завезли.
За куриную гузку
каждый спляшет вприсядку.
Наше горе —
вприкуску.
Наше счастье —
вприглядку.
Процессы диссидентские
там где-то, у Кремля,
а здесь нам благоденствие —
свобода слова,
…[3]3
Слово на букву «б».
[Закрыть]!
Матом завтракаем,
матом ужинаем,
видать, за что-то
заворота
кишок
заслуживаем.
Но вдруг мы в одичании
еще издалека
услышали мычание
под стрекот катерка.
Там,
взмыкивая тонко,
просясь ко всем,
ко мне,
буренушка-буренка
качалась на корме.
Бедняжку укачало
аж до крови в ноздрях.
А что она мычала?
Мычала только страх.
Ей бы сейчас на выпас,
да объяснить кому?
И я с толпою выполз
к спасительному «му-у-у…».
И мы вглядывались алчуще,
как буренка —
чуть не плачуще —
шла по сходням в нашу пасть,
чтобы в ней с хвостом пропасть.
Двое остроумных мальчиков, —
дылдистая мелюзга, —
ей венок из одуванчиков
нацепили на рога.
И уже кричали весело:
«Кто рубить специалист?
Подточи топор для верности —
этот ржав и неказист».
И хотя вроде все не подонки —
не с ножами и не с дубьем,
кто-то вспомнил:
«Она ж не подоена!
Опростаем,
тогда и убьем!»
Замолчала буренка,
лишь искала теленка
взглядом по сторонам,
и дарила, как вечность,
чуть звенящую млечность
предвкушающим нам.
Топор подтачивали.
Все вжик да вжик!
Меня подташнивало —
что за мужик!
А люди,
выдоенные
давным-давно,
как на невиданное
пришли кино.
Лишь кто-то выдавил:
«Во дают!
Сначала выдоят —
потом убьют».
Госпиталь в Нью-Йоркеноябрь 2002
Сталинское счастье
Я так люблю родную речь,
такую теплую, как печь,
где можно, словно в детстве, лечь
горяченьким
калачиком,
во сне жар-птицу подстеречь,
кобылку бурую запречь
и столько свеч за кружкой сжечь
с Ариной Родионовной,
как с незабытой Родиной,
которая у нас одна
и нечто больше, чем страна:
страдалица,
провидица,
и только Пушкин да она —
вот все мое правительство.
29 января 2000 – ноябрь 2002
Мелодия Лары
«Нет,
сталинское время
мы не дадим принизить!»
А я не принижаю
тогдашних огурцов.
Как были они сладки —
во рту моем да Изи, —
как манго с ананасом
голодных огольцов.
На стадионе «Сталинец»
сидел я,
верный ленинец,
вовсю счастливо хлопал
Пономарю,
Бобру,
а рядом в забегаловках
счастливо пиво пенилось,
и костыли счастливо стучали по двору.
Играли с нами в пряталки
расстрелянные дедушки.
О Волго-Доне пели мы,
о лесополосе,
и пионервожатые,
испуганно зажатые,
о том вели беседушки,
как счастливы мы все.
Нет, жили мы не бросово
под нежный хрип Утесова.
Я больше был, чем в Партию,
влюблен в Шульженко Клавдию.
А в цирке был загадочен,
как «и.о.»
бессмертного вождя,
великий Кио.
Как я могу принизить
удары Васи Карцева,
шипенье газированной,
дарованной воды?
Спасибо дяде Сталину!
Жаль, не успел покаяться
за крошечные счастьица
среди большой беды.
Ноябрь 2002
Я на площади Ютика в Талсе
стою, как щелкунчик,
который сбежал из балета,
посреди оклахомских степей,
посреди раскаленного лета.
Здесь привыкли ко мне,
и мой красный мундир деревянный
тем хорош, что на красном невидима кровь,
а внутри меня – рана за раной.
Мне бинтуют их,
зашивают, —
есть и поверху, есть и сквозные,
но никак она не заживает,
моя главная рана – Россия.
Поучают Россию, как будто девчонку,
в Брюсселе, Женеве.
Было стыдно, когда все боялись ее.
Стало стыдно, когда все жалеют.
Но ее поднимают на крыльях
Чайковского белые лебеди.
Он с ладони их выкормил
теплыми крошками хлебными.
Я Щелкунчик из сказки немецкой,
из музыки русской,
но давно не бродил
по таежной тропинке
от игол и мягкой, и хрусткой.
Мне ковбой на родео сказал:
«Ты прости, я был в школе лентяем.
Где Россия?
Постой, – где-то между Германией
и… и Китаем?»
А ведь в точку попал он.
Россия действительно между,
но от этого «между»
терять нам не стоит надежду.
И однажды я вздрогнул
на площади Ютика в Талсе,
потому что с Россией на миг
с глазу на глаз остался.
Это мне городские часы
под размеренные удары
заиграли хрустально
мелодию Лары.
Жаль, что сам Пастернак не услышал той музыки,
снега рождественского искристей.
Если даже не фильм,
то ему бы понравилась Джули Кристи.
Запрещенный роман
прорывался в Россию
мелодией Мориса Жарра,
Выключали экран телевизора…
если на льду
танцевала под эту крамольную музыку пара.
Но во всех кабаках —
и в столице,
и даже в Елабуге
тему Лары играть ухитрялись,
прикинувшись дурнями,
лабухи.
И рыдали медвежьи
опилками туго набитые чучела,
потому что,
как запах тайги,
эта музыка мучила.
И, не зная за что,
инвалиды рублевки кидали,
и мелодии этой подзванивали медали:
Если, крича,
плачу почти навзрыд,
словно свеча,
Лара в душе стоит.
Словно свеча,
в этот проклятый век,
воском шепча,
светит она сквозь снег.
И ты плачешь, Россия, плачешь
по всем, кто где-то замерз в пути.
Жгут, горячи,
слезы, как воск свечи.
Русь, ты свети!
Лара, свети, свети!
Даже кресты
плачут живой смолой.
Родина, ты
будь ради нас живой!
Мир пустоват,
без огонька в ночи,
и Пастернак
с Ларой, как две свечи.
И ты плачешь, Россия, плачешь
по всем, кто где-то замерз в пути.
Жгут, горячи,
слезы, как воск свечи.
Русь, ты свети,
Лара, свети, свети!
И, скитаясь по свету,
опальный роман доскитался
до того, чтобы время показывать музыкой в Талсе.
Тихий шелест страниц запрещенных —
мой трепет российского флага.
От чего-то нас все-таки вылечил доктор Живаго.
И Щелкунчиком,
не деревянным – живым,
в нескончаемом вальсе
я кружусь вместе с Ларой
на плошади Ютика в Талсе.
2000–2003