355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Собрание сочинений. Том 4 » Текст книги (страница 6)
Собрание сочинений. Том 4
  • Текст добавлен: 4 июня 2020, 12:30

Текст книги "Собрание сочинений. Том 4"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Белые ночи в Архангельске
 
Белые ночи – сплошное «быть может»…
Светится что-то и странно тревожит —
может быть, солнце, а может, луна.
Может быть, с грустью, а может, с весельем,
может, Архангельском, может, Марселем
бродят новехонькие штурмана.
 
 
С ними в обнимку официантки,
а под бровями, как лодки-ледянки,
ходят, покачиваясь, глаза.
Разве подскажут шалонника гулы,
надо ли им отстранять свои губы?
Может быть, надо, а может, нельзя.
 
 
Чайки над мачтами с криками вьются —
может быть, плачут, а может, смеются.
И у причала, прощаясь, моряк
женщину в губы целует протяжно:
«Как твое имя?» – «Это не важно…»
Может, и так, а быть может, не так.
 
 
Вот он восходит по трапу на шхуну:
«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»
Ну, а забыл, что не знает – куда.
Женщина молча стоять остается.
Кто его знает – быть может, вернется,
может быть, нет, ну а может быть, да.
 
 
Чудится мне у причала невольно:
чайки – не чайки, волны – не волны,
он и она – не он и она:
все это – белых ночей переливы,
все это – только наплывы, наплывы,
может, бессонницы, может быть, сна.
 
 
Шхуна гудит напряженно, прощально.
Он уже больше не смотрит печально.
Вот он, отдельный, далекий, плывет,
смачно пуская соленые шутки
в может быть море, на может быть шхуне,
может быть, тот, а быть может, не тот.
 
 
И безымянно стоит у причала —
может, конец, а быть может, начало —
женщина в легоньком сером пальто,
медленно тая комочком тумана, —
может быть, Вера, а может, Тамара,
может быть, Зоя, а может, никто…
 
15 июля 1964, «Моряна»
Береговой припай
 
Вторые сутки, как рога марала,
пушисты мачты – иней лег на них.
Вторые сутки мечется «Моряна»
среди нагромождений ледяных.
 
 
Вторые сутки – аж мороз по коже! —
сойдя от беззакатности с ума,
над нами солнце бешено хохочет,
как белая полярная сова.
 
 
Придется нам теперь забыть про Диксон,
и капитан, прихлебывая чай,
угрюмо заключает: «Не пробиться.
Береговой припай – он есть припай».
 
 
И шхуна курс меняет… Мы уходим,
а там за льдами, синий, как угар,
оставленный, с беспомощным укором
взывает остров криками гагар.
 
 
Я остров, окруженный льдом. Ты шхуна.
Я привстаю. Я слышу голос твой.
Пытаешься ты, плача и тоскуя,
пройти сквозь мой причал береговой.
 
 
Но льды вокруг меня остры, как зубья.
Ты бьешься грудью бедною своей
о скользкие торосы себялюбья,
о грязный лед изломанных страстей.
 
 
Неужто ты пройти ко мне не сможешь
сквозь намертво припаянную ложь?
Все это оковало меня, смерзлось.
Все это от меня не отдерешь.
 
 
И ощущаю с ужасом провидца,
что эта шхуна, может быть, не ты,
а это я к себе хочу пробиться
и натыкаюсь вновь и вновь на льды.
 
 
И я в переупрямленном упрямстве
треща по швам, со льдинами в борьбе,
неужто плюну, поверну и сдамся
усталый, не пробившийся к себе?
 
Июль, «Моряна» – 14 августа 1964, Москва
Иностранец
 
…И Меркурий плыл над нами,
иностранная звезда.
 
М. Светлов

 
На архангельском причале
иностранные суда,
иностранные печали,
иностранная судьба.
 
 
И чернявый, как грачонок,
белой ночью до утра
плачешь ты, матрос-гречонок,
возле статуи Петра.
 
 
И совсем не иностранно
в пыльном сквере городском
ты размазываешь странно
слезы грязным кулаком.
 
 
Может быть, обидел шкипер?
Может, помер кто в семье?
Может, водки лишку выпил?
Может, просто не в себе?
 
 
Что с тобою приключилось?
Что с тобой случилось, грек?
А с тобою то случилось,
что ты тоже человек.
 
 
И еще тошнее, если,
не поняв твоей тоски,
кто-то спрашивает – есть ли
безразмерные носки.
 
 
И глядишь ты горько-горько,
пониманья не ища,
на сующего пятерку
прыщеватого хлыща.
 
 
Но идет, хвативший малость,
седобров и меднолиц,
словно грек, печалью маясь,
с русской шхуны моторист.
 
 
Моторист садится рядом:
«Выпьем, что ли, корешок!» —
и ручищею корявой
молча лезет в кожушок.
 
 
Углубленно, деловито
из кармана достает
переводчицу – пол-литру,
о скамейку воблой бьет.
 
 
И сидят, и пьют в молчанье,
и глядят, обнявшись, вдаль
вместе с греческой печалью
наша русская печаль…
 
15 августа 1964, Переделкино
Баллада о стихотворении «На смерть поэта» и о шефе жандармов
 
Я представляю страх и обалденье,
когда попало в Третье отделенье
«На смерть поэта»… Представляю я,
как начали все эти гады бегать,
на вицмундиры осыпая перхоть,
в носы табак спасительный суя.
 
 
И шеф жандармов – главный идеолог,
ругая подчиненных идиотов,
надел очки… Дойдя до строк: «Но есть,
есть божий суд, наперсники разврата…»,
он, вздрогнув, огляделся воровато
и побоялся еще раз прочесть.
 
 
Уже давно докладец был состряпан
и на Кавказ М. Лермонтов запрятан,
но Бенкендорф с тех пор утратил сон.
Во время всей бодяги царедворской,
приемов, заседаний, церемоний
«Есть божий суд…» – в смятенье слышал он.
 
 
«Есть божий суд…» – метель ревела в окна.
«Есть божий суд…» – весной стонала Волга
в раздольях исстрадавшихся степных.
«Есть божий суд…» – кандальники бренчали.
«Есть божий суд…» – безмолвствуя, кричали
глаза скидавших шапки крепостных.
 
 
И шеф, трясясь от страха водянисто,
украдкой превратился в атеиста.
Шеф посещал молебны, как всегда,
с приятцей размышляя в кабинете,
что все же бога нет на белом свете,
а значит, нет и божьего суда.
 
 
Но вечно – надо всеми подлецами,
жандармами, придворными льстецами,
которые бесчинствуют и лгут,
звучит с неумолимостью набата:
«Есть божий суд, наперсники разврата!»,
и суд поэта – это божий суд.
 
16–17 августа 1964
Качка
 
Качка!
 
 
          Обалдевшие инструкции срываются с гвоздей,
о башку «Спидола» стукается
                                               вместе с Дорис Дэй.
Борщ, на камбузе томящийся,
                                               взвивается, плеща, —
к потолку прилип дымящийся
                                                лист лавровый из борща.
Качка!
          Уцепиться бы руками за кустарник,
                                                                  за траву.
Травит юнга.                    Травит штурман.
                                               Травит боцман.
                            Я травлю.
Волны словно волкодавы…
                                          Ты такой, двадцатый век!
Вправо-влево,
                      влево-вправо,
                                           вверх-вниз,
                                                            вниз-вверх…
Качка!
          Все инструкции разбиты,
                             все портреты тоже – вдрызг.
Лица мертвенны, испиты,
                                        под кормой – крысиный визг,
а вокруг сплошная каша,
                                       только крики на ветру,
только качка, качка, качка,
                                          только мерзостно во рту.
Качка…
            Бочка прыгает по палубе, бросаясь на людей.
Эх, ребята, и попали мы,
                                       а все же – не робей.
Вылезайте из кают,
                               а не то нам всем каюк.
Качка…
А глаза у гарпунера,
                                чумового горлодера,
напряглись
                 и чуб – торчком.
Молча сделав знак матросам,
к бочке мечущейся с тросом
подбирается бочком.
И бросается,
                    что кошка,
рассекая толчею,
ибо знает,
               сволочь-качка, философию твою.
 
 
Шкурой вызубрил он,
                                  рыжий, навсегда в башку вдолбя:
или ты на бочку прыгнешь,
или бочка —
                   на тебя.
Качка!
          А бочка смирная лежит и не блажит.
Качка!
          Погода ясная от нас не убежит.
Качка!
          Пусть мы закачаны,
                                         и пусть в глазах темно,
перекачаем тебя,
                          качка,
                                   все равно…
 
22 августа 1964, Москва
Стихотворение «Качка» было передано по всесоюзному телевидению на следующий день после снятия Хрущева на октябрьском пленуме, хотя было написано и прочитано на поэтическом вечере до этого. Разразился скандал, и после этого мне долго не давали выступать на телевидении. Стихотворение попало в «черный список» цензуры. Было напечатано под другим названием «Баллада о бочке» в 1967 году в журнале «Звезда Востока». Весь гонорар номера предназначался жертвам ташкентского землетрясения. Редактор получил строгий выговор. Следующий раз было напечатано лишь в иркутской книжке «Я сибирской породы» в 1971 году, за что редактор тоже получил выговор.
Прохиндей
 
Над рекой Двина
                           в леске
люди вечером в тоске.
Тут собранья популярны,
а не то что там —
                           в Москве.
 
 
В клубе, жарком, словно баня,
раньше бывшем церковью,
подоконники сгибали
бабы многоцентнерно.
Восседали старики
с хитрецой подзудной,
звероловы,
                 рыбаки,
да и я,
         приблудный.
Ребятишки —
                     все в репьях —
на полу иссоплились.
Слух прошел —
                         один крупняк
должен быть из области.
Шесть пробило.
                         Семь пробило…
Крупняка не видно было.
Головы качались,
семечки кончались.
Обрастали потом лбы, —
веничков бы в зал!
«Мне по надобности бы», —
кто-то робко встал.
Председатель дрогнул аж, —
что за несознательность!
«С Центра едут, понимашь?
Ну, а ты —
                про надобность».
Что поделать —
                         важный чин!
Сел мужик,
                  попятясь.
Воздух был не без причин
многоароматист.
И пускали табаки
в этот воздух трудный
звероловы,
                 рыбаки,
да и я,
          приблудный.
Но к восьми
                   из темной чащи
прозвучал руководяще
приближавшийся клаксон.
Стало ясно —
                     это он.
И явился, брови хмуря,
сам —
         всех прочих во главе.
Габардин во всей фигуре
и велюр —
                на голове.
Двое, с ним прибывших,
                                      юрко
путь ему прокладывали,
а сквозь дыры в штукатурке
ангелы подглядывали.
Шел,
        кивая наобумно
(вроде даже подобрел),
а завидевши трибуну,
совершенно пободрел.
Встал в нее, —
                      грудя навынос! —
об нее располовинясь,
и на край —
                  крутой кулак.
Стало ясно —
                      да, крупняк.
И пошел он вдруг метаться,
всех куда-то звать пытаться.
И минут через пятнадцать
после всех его атак
стало ясно —
                    да, мастак.
Он гремел на самовзводе
о пушнине,
                 рыбе,
                         меде,
ржи,
       пшенице,
                     огороде.
Брал собранье в оборот:
«Надо думать о народе!» —
позабыв, что здесь —
                                 народ.
А щербатый рыбачишка,
доставая табачишко
под словесный этот вихрь,
пробурчал мне:
                        «Знаем их!
Понимает он в пшенице,
как полено —
                    в пояснице,
в рыбе —
              разве как в закуске,
и в гусях —
                  как брать за гузки,
в огороде —
                   как в народе,
ну, а в нем —
                    как в огороде!
 
 
А потом небось банкетик,
рыбки свеженькой пакетик,
шкурки беличьи жене…
В общем, будет все – вполне.
Что слова? —
                     Туман и сумрак
для затмения людей».
Самокрутку в зубы сунул
и как сплюнул:
                       «Прохиндей».
Ночь уже была,
                        когда
вышли мы из клуба.
Сквозь густой туман стада
чуть мычали с луга.
Было тихо.
                 Было чисто.
Много звезд,
                    ветвей,
                               теней…
Но спросил я рыбачишку:
«Что такое прохиндей?»
А щербатый рыбачишка
вновь полез по табачишко:
«Неужели не слыхал?
Аль не сеял, не пахал?
Кто кричит нам про идеи,
про народ,
                а сам на деле
враг трудящихся людей —
это значит прохиндей.
Прохиндеи эти, брат,
для народа не творят
и не действуют,
а затменно говорят —
прохиндействуют».
Над рекой Двина
                           в леске
я бродил всю ночь в тоске.
Непонятно было многое
и понятней,
                  чем в Москве.
Я набрел на сельсовет.
Там собрался местный «свет».
В честь большого прохиндея
прохиндейский шел банкет.
В окнах слышалась перцовка,
поросенок-соус-хрен…
В «газик» плюхнулась персона,
и создался сразу крен.
Следом нес какой-то шкетик
рыбки свеженькой пакетик,
шкурки беличьи жене…
В общем, было все —
                                вполне.
И умчалось шпарить речи,
проводить с народом встречи
и мурыжить всех людей
существо нечеловечье,
в просторечье —
                          «прохиндей».
 
1964
Баллада о стерве
 
Она была первой,
                           первой,
                                      первой
кралей в архангельских кабаках.
Она была стервой,
                            стервой,
                                        стервой
с лаком серебряным на коготках.
Что она думала,
                         дура,
                                 дура,
кто был действительно ею любим?
…Туфли из Гавра,
                           бюстгальтер из Дувра
и комбинация с Филиппин.
Когда она павой,
                          павой,
                                   павой
с рыжим норвежцем шла в ресторан,
муж ее падал,
                     падал,
                               падал
на вертолете своем в океан.
Что же молчишь ты?
                                Танцуй,
                                            улыбайся!..
Чудится ночью тебе, как плывет
мраморный айсберг,
                               айсберг,
                                           айсберг,
ну а внутри его – тот вертолет.
Что ж ты не ищешь
                              разгула,
                                          разгула,
что же обводишь ты взглядом слепым
туфли из Гавра,
                        бюстгальтер из Дувра
и комбинацию с Филиппин?
Вот ты от сраму,
                         от сраму,
                                       от сраму
прячешься в комнатке мертвой своей.
Вот вспоминаешь
                           про маму,
                                          про маму,
вот вспоминаешь вообще про людей.
Бабою плачешь,
                         плачешь,
                                       плачешь,
что-то кому-то бежишь покупать.
Тихая,          нянчишь,
                         нянчишь,
                                        нянчишь
чьих-то детишек и плачешь опять.
Что же себя
                   укоряешь нещадно?
Может, действительно, бог для людей
создал несчастья,
                           несчастья,
                                           несчастья,
чтобы мы делались чище, добрей?!
…Она была первой,
                             первой,
                                        первой
кралей в архангельских кабаках.
Она была стервой,
                             стервой,
                                         стервой
с лаком серебряным на коготках.
 
11–23 сентября 1964, Гагра – Коктебель
«На шхуну по-корсарски…»
 
На шхуну по-корсарски
взбираются, ловки,
еще вчера – курсанты,
сегодня – моряки.
 
 
И делают затяжки,
как должно морякам,
и новые фуражки
макают в океан.
 
 
И свищут баламутно —
идет игра в аврал! —
и каждый полуюнга
и полуадмирал.
 
 
К причалу прикипели,
в них злобно влюблены,
мальчишки-курнопели,
от зависти бледны.
 
 
А там, на той посуде,
с трубчонками во рту
такие же, по сути,
мальчишки на борту.
 
 
Хожу я косолапо,
как истинный моряк,
а я еще салага,
а я еще сопляк.
 
 
Вы сходите, мальчишки,
от зависти с ума,
но видел я штормишки,
а вовсе не шторма.
 
 
Что жизнь меня швыряла,
я это просто врал,
и не было аврала,
а лишь игра в аврал.
 
 
Но по ночам подспудно
твердит какой-то бес,
что будет крик: «Полундра!»
что будет главный бенц!
 
 
Тельняшка жаждет шквалов.
Пришли бы поскорей
мои двенадцать баллов —
двенадцать козырей!
 
 
Но нет пока полундры,
и ветер не взыграл…
Гуляю, полуюнга
и полуадмирал.
 
 
И не было мне тяжко,
и разве что в гульбе
соленая фуражка
на шалой голове!
 
23 сентября 1964, Коктебель
Баллада о выпивке

В. Черных


 
Мы сто белух уже забили,
цивилизацию забыли,
махрою легкие сожгли,
но, порт завидев, – грудь навыкат!
друг другу начали мы выкать
и с благородной целью выпить
со шхуны в Амдерме сошли.
 
 
Мы шли по Амдерме, как боги,
слегка вразвалку, руки в боки,
и наши бороды и баки
несли направленно сквозь порт;
и нас девчонки и салаги,
а также местные собаки
сопровождали, как эскорт.
 
 
Но, омрачая всю планету,
висело в лавках: «Спирту нету».
И, как на немощный компот,
мы на «Игристое донское»
глядели с болью и тоскою
и понимали – не возьмет.
 
 
Ну кто наш спирт и водку выпил?
И пьют же люди – просто гибель…
Но тощий, будто бы моща,
Морковский Петька из Одессы,
как и всегда, куда-то делся,
сказав таинственное: «Ща!»
 
 
А вскоре прибыл с многозвонным
огромным ящиком картонным,
уже чуть-чуть навеселе;
и звон из ящика был сладок,
и стало ясно: есть! порядок!
И подтвердил Морковский: «Е!»
Мы размахались, как хотели, —
зафрахтовали «люкс» в отеле,
уселись в робах на постели;
бечевки с ящика слетели,
и в блеске сомкнутых колонн
пузато, грозно и уютно,
гигиеничный абсолютно
предстал тройной одеколон.
 
 
И встал, стакан подняв, Морковский,
одернул свой бушлат матросский,
сказал: «Хочу произнести!»
«Произноси!» – все загудели,
но только прежде захотели
хотя б глоток произвести.
 
 
Сказал Морковский: «Ладно, – дернем!
Одеколон, сказал мне доктор,
предохраняет от морщин.
Пусть нас осудят – мы плевали!
Мы вина всякие пивали.
Когда в Германии бывали,
то «мозельвейном» заливали
мы радиаторы машин.
 
 
А кто мы есть? Морские волки!
Нас давит лед, и хлещут волны,
но мы сквозь льдины напролом,
жлобам и жабам вставим клизму,
плывем назло имперьялизму?!»
И поддержали все: «Плывем!»
 
 
«И нам не треба ширпотреба,
нам треба ветра, треба неба!
Братишки, слухайте сюда:
у нас в душе, як на сберкнижке,
есть море, мама и братишки,
все остальное – лабуда!»
 
 
Так над землею-великаном
стоял Морковский со стаканом,
в котором пенились моря.
Отметил кэп: «Все по-советски…»
И только боцман всхлипнул детски:
«А моя мамка – померла…»
 
 
И мы заплакали навзрыдно,
совсем легко, совсем нестыдно,
как будто в собственной семье,
гормя-горючими слезами
сперва по боцмановой маме,
а после просто по себе.
 
 
Уже висело над аптекой
«Тройного нету!» с грустью некой,
а восемь нас, волков морских,
рыдали, – аж на всю Россию!
И мы, рыдая, так разили,
как восемь парикмахерских.
 
 
Смывали слезы, словно шквалы,
всех ложных ценностей навалы,
все надувные имена,
и оставалось в нас, притихших,
лишь море, мама и братишки
(пусть даже мамка померла).
 
 
Я плакал – как освобождался,
я плакал, будто вновь рождался,
себе – иному – не чета,
и перед богом и собою,
как слезы пьяных зверобоев,
была душа моя чиста.
 
23–26 сентября 1964, Коктебель
Баллада о нерпах
 
Нерпа-папа спит, как люмпен.
Нерпа-мама сына любит
и в зубах, как леденец,
тащит рыбину в сторонку
кареглазому нерпенку
по прозванью «зеленец».
 
 
Но небось охота рыбам
не добычей быть, а прыгать
под волнами, по волнам,
а вы ловите их, нерпы…
В мире все закономерно:
рыбы – нерпам, нерпы – нам.
 
 
Нерпы, нерпы, вы как дети.
Вам бы жить и жить на свете,
но давно в торговой смете
запланированы вы;
и не знают нерпы-мамы,
что летят радиограммы
к нам на шхуну из Москвы.
 
 
Где-то в городе Бостоне
на пушном аукционе
рассиявшийся делец
сыплет чеками радушно,
восклицая: «Мир и дружба!
Мир и рашен «зеленец»!»
 
 
Чтоб какая-то там дама —
сплошь одно ребро Адама —
в мех закутала мослы,
кто-то с важностью на морде
нам вбивает вновь по морзе
указания в мозги.
 
 
Нерпы, нерпы, мы вас любим,
но дубинами вас лупим,
ибо требует страна.
По глазам вас хлещем люто,
потому что вы – валюта,
а валюта нам нужна.
 
 
Нерпы плачут, нерпы плачут
и детей под брюхо прячут,
но жалеть нам их нельзя.
Вновь дубинами мы свищем.
Прилипают к сапожищам
нерп кричащие глаза.
 
 
Кровь засохла на ковбойке.
Тяжко спать на зверобойке,
хоть и валишься пластом,
и во сне все те же нерпы,
по морда́м заросшим – гневно
хлещут ластами, хвостом.
 
 
Нерпы плачут, нерпы плачут…
Если б мир переиначить
(да, видать, не суждено),
мы бы, нерпы, вас любили,
мы бы, нерпы, вас не били —
мы бы водку с вами пили
да играли в домино.
 
 
Все законно! План на двести!
Нами все довольны в тресте!
Что хандришь, как семга в тесте?
Кто с деньгами – не хандрит.
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший —
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.
 
 
Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы…
Вздрогнешь – будто бы у нерпы,
у нее кричат глаза.
 
26 сентября 1964, Коктебель
«Ну разве может быть у шкурника…»
 
Ну разве может быть у шкурника,
у прохиндея, торгаша
душа бродяги и ушкуйника —
исконно русская душа?
 
 
Но за водчонкой и закускою,
на хлеб насыпавши сольцы,
«Люблю природу нашу русскую» —
вздыхают часто подлецы.
 
 
И едут к зарослям и порослям,
все воздыхая о Руси,
чтоб отдохнуть от старых подлостей,
для новых – силу обрести.
 
 
Но, подозрительно зажавшаяся,
природа чувствует всегда
тупых, завравшихся, зажравшихся
и гневно прячется в себя.
 
 
Когда, лоснясь, охотой балуется
самоуверенный долдон,
цветы ему не улыбаются,
хоть он в обратном убежден.
 
 
Когда стукач с невинным спиннингом
фальшиво песенки мычит,
то лес глядит угрюмым схимником,
лес подозрительно молчит.
 
 
Они к природе обращаются,
ну а не ведают о том,
что вся природа отвращается
от них с презреньем и стыдом.
 
26 сентября 1964, Коктебель
Баллада о ложных маяках

И оные огни поддельные смущают души рыбацкие вселением надежды обманной…

Из старинной лоции

 
Нам уже наворожили столько лжи
голубые ледяные миражи.
Врали метеопророки,
                                 врал компа́с.
Бог
      неверующих нас,
                                видно, спас.
Сколько нищий в своей жизни медяков,
столько видели мы ложных маяков.
И суденышко,
                      зверея от ругни,
мы вели на эти подлые огни.
Но огни от нас давали стрекача.
Киль корябался о камни,
                                       скрежеща,
и с ладоней кожу клочьями срывал
вырывающийся, спятивший штурвал.
Мы затерты.
                    Льды суденышку по грудь.
Нам бы в бухту,
                         нам бы малость отдохнуть,
зацепиться ржавым якорем за дно,
подремать с водой спокойной заодно.
Но мы тычемся опять о миражи,
так что ржут соленоусые моржи.
К порошковому привыкнув молоку,
мы не верим никакому маяку.
Можно сильно в этом деле прогадать —
настоящий, а не ложный проморгать.
Но надежней доверять не маякам —
доверять своей башке,
                                  своим рукам.
Вот опять биноклем бодро машет кэп:
«Эй, штурвальный, там маяк – ты что, ослеп?»
А штурвальный, не впадая в его раж,
отвечает ему, хмыкнувши:
                                         «Мираж».
 
8 октября 1964, Переделкино

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю