Собрание сочинений. Том 4
Текст книги "Собрание сочинений. Том 4"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Монолог автомата-проигрывателя
И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом…
Все это было – приложенье к Пьяф.
И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,
усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.
На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать – иначе упадет.
Но – четкий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр… На самый край она
ступила… Распрямляясь обреченно,
дрожа, вобрала музыку спина.
И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, – в нас!
Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских трав,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было – Пьяф.
Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней…
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.
Но горлом горе шло, и горлом – вера,
шли горлом звезды, шли колокола…
Как великанша жалких Гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.
А главным было в ней – артисте истом,
что, поджидавшей смерти вопреки,
шли ее горлом новые артисты, —
пусть оставляя в горле слез комки.
Так, уходя со сцены, Пьяф гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совенок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!
1963
Нефертити
Я —
автомат в кафе на рю Жосман.
В моем стеклянном чреве пластинки на смотру.
Я на радость вам
и на ужас вам
целый день ору,
целый день ору.
Тишина опасна. Нелояльна она.
Чтобы ее не было,
внимательно слежу.
Мыслями беременна тишина.
Вышибалой мыслей
я служу.
Сам хозяин ценит
работу мою.
Ловко я глотаю
за сантимом сантим.
Запросы клиентуры
я
сознаю —
я ей создаю
грохочущий интим.
Вам Джонни Холлидея?
Сильвупле!
От слабости дрожит
соплюшка под Брижитт.
Пластмассовыми щупальцами
роюсь в себе,
и вот он,
ее Джонни,
под иглой визжит.
Седенький таксист
присел на стул,
приглядываясь к людям,
будто к миражу.
Что вы заскучали,
месье подъесаул?
Я вам «Очи черные»
вмиг соображу.
Входит в дверь старушка.
С нею – мопс.
Кофе и ликеру?
Сильвупле, мадам!
Я вам перекину
в юность вашу мост —
арию Карузо
я поставлю вам.
Только иногда
о своей судьбе
тревожно размышляю,
тамуре запустя,
какую бы пластинку я поставил сам себе.
А я уже не знаю.
Запутался я.
Может быть, ничто
до меня бы не дошло,
может быть, ничто
не пришлось бы по нутру.
У автомата вкуса быть не должно.
За что мне заплачено,
то я и ору.
1963
«Не радуйтесь чрезмерно вашей радости…»
Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско,
колесницы,
ну а она —
глаза,
ресницы,
и лоб,
звезда́ми озаренный,
и шеи выгиб изумленный.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены,
как по наитью,
не к фараону —
к Нефертити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры
мертвенно
выверивались,
но сквозь идеи и событья,
сквозь все,
в чем время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея,
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
все так же тянется куда-то…
Как ни крутите,
ни вертите,
но существует
Нефертити.
1963
«Жизнь делает нас маленькими часто…»
Не радуйтесь чрезмерно вашей радости,
когда она девчонкою хохочет,
и, язычок высовывая, дразнится
и замечать нерадостей не хочет.
То с куклою любви она играется,
то обруч славы катит вдаль бездумно,
не замечая горького неравенства
со всеми, кто без обруча, без куклы.
Пусть прыгает, пусть бьет в ладошки ладушки,
но пусть потом, придя домой в молчанье,
сев на колени, словно к мудрой бабушке,
совета спросит радость у печали…
1963
Жизнь делает нас маленькими часто,
возможное величие губя.
«Ты маленький!» – вокруг шипят несчастья,
подстерегая мстительно тебя.
«Ты маленький!» – хохочет быт глумливо,
заботами и дрязгами круша.
«Ты маленький!» – грохочут в небе взрывы,
тебя в траву вдавив, как мураша.
«Ты маленький!» – стучит бесстрастно маятник. —
Ты никуда от смерти не уйдешь!
«Ты маленький! Ты маленький! Ты маленький!» —
в ладоши бьет, приплясывая, ложь.
Но помни в самой трудной полосе,
назло всей дряни мира не отчаясь:
еще под сердцем матери качаясь,
мы изначально гениальны все.
Ты человек. Тебе лишь то под стать,
что подобает всем бессмертным ликам.
Надумана задача – стать великим.
Твоя задача – маленьким не стать.
1963
1964
Баллада спасенияБереза
Я заблудился в лесах архангельских
с убитым тетеревом,
с ружьишком ветхим.
Я ветви спутанные собой расхряскивал
и снова мордой —
о ветви,
ветви.
Природа мстила
мне,
онемевшему,
за то, что вторгся и покусился,
и мертвый тетерев,
смотря насмешливо,
из-под багряных бровей косился.
Лоснились глыбы,
круглы, как луны.
Все в паутине стояли сосны,
как будто терлись о них колдуньи
и оставляли седые космы.
Шли третьи сутки…
Не выпускала
меня природа из окруженья,
и сотни женщин
светло,
пасхально
мне пели:
«Женя!..»
И снова: «Женя-я…»
И я бросался на эти хоры,
а хоры двигались,
перемешались
и, обещая иные хо́лмы,
колоколами перемежались.
Но застревал я в болотном иле,
хватал руками одни туманы,
как будто женщины мне тоже мстили
за все обиды,
за все обманы.
К ручью лесному под это пенье
припал губами я, ослабелый,
на повороте,
где сбитень пены
качался странно,
как лебедь белый.
Вода играла моею тенью
и чьей-то тенью —
большой,
косматой,
и, как два зверя,
как два виденья,
мы пили молча —
я и сохатый.
А лес в церковном своем владычестве,
дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,
вставал соборно,
вставал готически,
и в нем подснежники свечами теплились.
Мерцали белые балахоны,
и губы, сложенные в молитве,
и пели хоры,
и пели хоры:
«Аве Мария!
Аве Мария!»
Но вдруг услышал я барабаны —
ладони чьи-то в них били люто, и вдруг бананы,
и вдруг бананы
на ветках сосен зажглись, как люстры.
По хвойным иглам неслись мулатки,
смеясь, как могут лишь дети Кубы,
и, как маисовые початки,
белозернисто играли зубы.
Под барабаны,
под барабаны
в сантахуановых лиловых бусах
северодвинскими берегами
ко мне на выручку шли барбудос.
И вдруг увидел,
почти что падающий,
как на пригорке,
за буревалом
в руках веснушчатых
взлетали палочки
над красным крошечным барабаном.
А барабанщик —
чуть-чуть повыше
с восторгом слушающего барбоса,
рад,
что не просит никто потише,
вовсю выстукивал марш барбудос.
И рядом девочки из школы сельской,
идя цепочкой по косогорам,
под рев лосиный,
под вскрики селезней
без слов мелодию пели хором.
Все исцарапанные о заросли,
они устали уже, как видно,
но этой песнею,
взявшись за руки,
меня искали
и знали:
выйду.
И закусил я до крови губы,
упав у вздрагивающего ствола.
Так
своим голосом
песня Кубы
в лесах архангельских меня спасла.
3–6 июля 1964, шхуна «Моряна», Карское море
Долгие крики
Он промазал, охотник,
он выругался,
гильзу теплую в снег отряхнул,
а по веткам разбуженным двигался,
колыхая сосульки,
гул.
И береза с корою простреленной,
расколдованное дитя,
вся покачивалась,
вся посверкивала,
вся потягивалась,
хрустя.
И томилась испугом невысказанным,
будто он,
прикоснувшись ко лбу,
разбудил поцелуем —
не выстрелом,
как царевну в хрустальном гробу.
И охотник от чуда возникшего
даже вымолвить слова не мог.
От дробинок его,
в ствол вонзившихся,
брызнул,
брызнул березовый сок.
И охотник,
забыв об измотанности,
вдруг припал пересохшей душой,
словно к собственной давешней молодости,
к бьющей молодости чужой.
Зубы сладко ломило от холода,
и у ног задремало ружье…
Так поила береза охотника,
позабыв, что он ранил ее.
1964
Ю. Казакову
Самокрутки
Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.
Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые… «Долгие крики» —
так называется перевоз.
Голос мой в залах гремел, как набат,
плошади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее – он слабоват.
И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелесты сосен и шум камыша.
Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.
Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком додумать всерьез.
Времени много. «Долгие крики» —
так называется перевоз.
7 июля, 1964, «Моряна»
Тяга вальдшнепов
В рыбацком домике, заложенные
за перекошенный буфет,
как фонд особый козьеножечный
лежат газеты прежних лет.
А там агентов тайных множество,
там – отравители-врачи.
Клопы, ползя по строчкам, ежатся
и тараканы-усачи.
Рыбак вернется в пору позднюю.
Он хватит кваса полковша
и в чью-то речь, такую грозную,
махру насыплет не спеша.
И, сочиняя самокруточку,
невозмутимо деловит,
он речь свернет в тугую трубочку
и аккуратно послюнит.
А что там в ней – ему до лешего! —
и так устал за день-деньской…
Огня каемочка алеющая
строку съедает за строкой.
А рыбаку денек бы солнечный,
да ветер в парус, да улов.
И желтый ноготь с блесткой семужной
сбивает пепел бывших слов.
А вечерами над Печорою
горят цигарок огоньки,
и, непогодой удрученные,
сидят и курят рыбаки.
И восхваленья, обличения,
статей, стихов забытый хлам,
как будто по предназначению,
восходят дымом к облакам.
А где-то снова кто-то мается,
чтоб вышли новости чуть свет,
и в самолетах мчатся матрицы
давно известных всем газет.
Ну а кисетики истертые
шуршат до самых петухов…
Вовсю работает история
на самокрутки рыбаков.
7 июля 1964, «Моряна»
Совершенство
Приготовь двустволку и взгляни:
вытянув тебе навстречу клюв,
вылетает вальдшнеп из луны,
крыльями ее перечеркнув.
Вот летит он, хоркая, хрипя.
Но скажи, ты знаешь, отчего
тянет его, тянет на тебя,
а твою двустволку – на него?
Он летит, и счастлив его крик.
Ты, дрожа, к двустволке приник.
Он – твой безоружный двойник.
Ты – его бескрылый двойник.
Разве ты бескрылость возместишь
выстрелом в крылатость? Дробь хлестнет,
но ведь это сам ты летишь,
это сам себя стреляешь влет…
7 июля 1964, «Моряна»
Председателев сын
Тянет ветром свежо и студено.
Пахнет мокрой сосною крыльцо.
И потягивается освобожденно
утка, вылепившая яйцо.
И глядит непорочною девой,
возложив, как ей бог начертал,
совершенство округлости белой
на соломенный пьедестал.
А над грязной дорогой подталой,
над зацвелыми крышами изб
совершенство округлости алой
поднимается медленно ввысь.
И дымится почти бестелесно,
все пронизанное зарей,
совершенство весеннего леса,
словно выдох земли – над землей.
Не запальчивых форм новомодность
и не формы, что взяты взаймы, —
совершенство есть просто природность,
совершенство есть выдох земли.
Не казнись, что вторично искусство,
что ему отражать суждено
и что так несвободно и скудно
по сравненью с природой оно.
Избегая покорности гриму,
ты в искусстве себе покорись
и спокойно и неповторимо
всей природностью в нем повторись.
Повторись – как природы творенье,
над колодцем склонившись лицом,
поднимает свое повторенье
из глубин, окольцованных льдом.
9 июля 1964, «Моряна»
Катер связи
У Кубенского озера,
у зыбучих болот:
«Не хочу быть колхозником!» —
Санька ревом ревет.
Он, из курточки выросший,
белобрыс, конопат,
а в руках его – вырезка,
и на ней – космонавт.
На избенку с геранями
смотрит взглядом косым,
отгорожен Гагариным,
председателев сын.
…Не будя его, до свету
председатель встает
и скрипучими досками
по деревне идет.
В двери, наглухо запертые,
кнутовищем долбит,
и колхозники заспанные
цедят: «Вот езуит!..»
Он долбит обалдительно,
не щадя никого.
Прозывают «Будильником»
на деревне его.
Но он будит, не сетуя,
востроносый, худой,
белобрысый, и с этого
не поймешь – где седой.
Вдоль Кубенского озера,
вдоль зыбучих болот
к ожидающей озими
председатель идет.
С давней грустью запрятанной
он глядит сквозь кусты
на кресты своих прадедов
и на дедов кресты.
Все народ хлебопашеский
поваленые[1]1
Так на Севере народ называет умерших.
[Закрыть] здесь,
и ему либо кажется,
либо так оно есть,
что, давно уж истлевшие,
из усталых костей
нам родят они хлебушко
как при жизни своей.
Ну, а ежели выдались
недородные дни,
знать, за что-то обиделись
на потомков они.
И стоят элеваторы,
холодны и пусты,
над землею подъятые,
словно божьи персты.
И советуют праведно,
чтобы в горе не быть,
словно деды и прадеды,
за землею ходить.
Вдаль по лужам, колдобинам
председатель идет.
«Не хочу быть колхозником!»
за спиною гудёт.
Председатель, понурившись,
щупловат, невысок,
расправляет погнувшийся
на ветру колосок.
Терпеливо, несильно
и с любовью такой,
словно это Россию
расправляет рукой…
А в избе – среди космоса,
среди лунных равнин
дремлет рядышком с кошкою
председателев сын.
Бредит звездною славою,
всем собой вдалеке,
и горбушка шершавая
у него в кулаке.
10 июля 1964, «Моряна»
«Комаров по лысине размазав…»
Не начиналась навигация
и ожидалась много позже,
а письма с просьбами, наказами
лежали грудою на почте.
А там рыбацкие каракули
уплыть напрасно порывались,
корили, жаловались, плакали,
в любви неловко признавались.
Напрасно лайки перед волнами,
глазами рыская в тумане,
на днищах лодок перевернутых
лежали серыми холмами.
Но, словно призрак, что пригрезился
в томительном однообразье,
седыми мачтами прорезался
обледенелый катер связи.
Он был заезженный, замурзанный,
но для рыбацкого селенья
звучало самой лучшей музыкой
его простудное сипенье.
И, нам конец на берег выкинув,
таскали молча, деловито
матросы, мрачные, как викинги,
в мешках дерюжных души чьи-то.
И катер вновь пошел намаянно,
бортами льды ломая трудно,
а я среди мешков наваленных
лежал в его промозглом трюме.
Я всею мечущейся совестью
ответ выискивал в мученье:
«А что же я такое, собственно,
и в чем мое предназначенье?
Неужто я – лодчонка утлая
и, словно волны, катят страсти,
швыряясь мной?» Но голос внутренний
мне отвечал: «Ты – катер связи.
Спеши волнами разъяренными,
тяжелый от обледененья,
меж всеми, льдом разъединенными
и ждущими объединенья.
Еще начала навигации
придется ждать, пожалуй, долго,
но ты неси огни негаснущие
соединительного долга.
И пенной жизнью, как Печорою,
сквозь все и льдины и норд-весты
вези в себе мешки почтовые,
где безнадежность и надежды.
Но помни, свой гудок надсаживая,
что, лишь утихнут непогоды,
пройдут водой, уже не страшною,
взаправдашние пароходы.
И рыбаки, привстав над барками,
на них смотреть, любуясь, будут
и под гудки, холено-бархатные,
твой сиплый голос позабудут.
Но ты, пропахший рыбой, ворванью,
не опускай понуро снасти.
Ты свое дело сделал вовремя —
и счастлив будь. Ты – катер связи».
Так говорил мой голос внутренний,
внушая чувство вещей ноши,
и был я весь какой-то утренний
среди печорской белой ночи.
Я не раздумывал завистливо
про чью-то жизнь среди почета,
а был я счастлив, что зависело
и от меня на свете что-то.
И сам, накрытый чьей-то шубою,
я был от столького зависим,
и, как письмо от Ваньки Жукова,
дремал на грудах прочих писем.
11 июля 1964, «Моряна»
Зачем ты так?
Комаров по лысине размазав,
попадая в топи там и сям,
автор нежных дымчатых рассказов
шпарил из двустволки по гусям.
И, грузинским тостам не обучен,
речь свою за водкой и чайком
уснащал великим и могучим
русским нецензурным языком.
В духоте залузганной хибары
он ворчал, мрачнее сатаны,
по ночам – какие суки бабы,
по утрам – какие суки мы.
А когда храпел, ужасно громок,
думал я тихонько про себя:
за него, наверно, тайный гномик
пишет, нежно перышком скрипя.
Но однажды ночью темной-темной
при собачьем лае и дожде
(не скажу, что с радостью огромной)
на зады мы вышли по нужде.
Совершая тот обряд законный,
мой товарищ, спрятанный в тени,
вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди, как светятся они!»
Били прямо в нос навоз и силос.
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
и светиться не было должно.
Но внезапно я увидел, словно
на минуту раньше был я слеп,
как свежеотесанные бревна
испускали ровный-ровный свет.
И была в них лунная дремота,
запах далей северных лесных
и еще особенное что-то,
выше нас и выше их самих.
А напарник тихо и блаженно
выдохнул из мрака:
«Благодать…
Светятся-то, светятся как, Женька!»
и добавил грустно:
«Так их мать!..»
12 июля 1964, «Моряна»
«Выстрелами море запугав…»
Когда радист «Моряны», горбясь,
искал нам радиомаяк,
попал в приемник женский голос:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Она из Амдермы кричала
сквозь мачты, льды и лай собак,
и, словно шторм, кругом крепчало:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Давя друг друга нелюдимо,
хрустя друг другом так и сяк,
одна другой хрипели льдины:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Белуха в море зверобою
кричала, путаясь в сетях,
фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Ну, а его волна рябая
швырнула с лодки, и бедняк
шептал, бесследно погибая:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Я предаю тебя, как сволочь,
и нет мне удержу никак,
и ты меня глазами молишь:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Ты отчужденно и ненастно
глядишь – почти уже как враг,
и я молю тебя напрасно:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
И все тревожней год от году
кричат, проламывая мрак,
душа – душе, народ – народу:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
12 июля 1964, «Моряна»
Выстрелами море запугав,
топают в пахучий камбуз тяжко
зверобои в алых сапогах.
Вслед Аниська – рыжая дворняжка.
Суп разлив запаренным парням,
кок несет в тарелке корм Аниське.
Хорошо сидится вместе нам
в камбузе – в локальном коммунизме!
Говорить свободно – не грешно,
как макать чеснок в одну солонку.
Все нормально. Так и быть должно.
Истина, понятная ребенку.
Все белуху били наравне,
все один и тот же суп хлебают.
Как-то и не думается мне,
что на свете сволочи бывают.
Странны мне и зависть и корысть.
Подлецы – загадочные лица.
Все помрем – зачем друг друга грызть?
Все помрем – зачем же сволочиться?
Если кто-то к чину и рублю
тянется, кого-то подминая,
этого не то что не люблю, —
честно говоря, не понимаю.
Может быть, я самоупоён,
может быть, я просто слишком молод,
в миропонимании моем
уместиться сволочи не могут.
Уж такое мне оно дано!
«Узкое» – мне кто-то скажет колко.
Узкое, но чистое оно,
будто бы матросская койка.
13 июля 1964, «Моряна»