Текст книги "Восемь сантиметров: Воспоминания радистки-разведчицы"
Автор книги: Евдокия Мухина
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Туда и сюда гауптмана с его заботой!
Разбуянился, раскричался. Стал требовать, чтобы я из-под тряпок в сенцах принесла ему бутылочную гранату. Я не знала, как быть.
– У вас же под подушкой пистолет.
– Учить взялась, кузурка! Давай, приказываю, гранату, иначе сам встану.
Пока я ходила в сенцы, он заснул. Я его укрыла. Поспать бы и мне хоть полчасика. Но как только вспомню, что Сашко входил в курень, а я не услышала, – начинаю дрожать. Я заперлась, заложила засов, но чудится, что Сашко ходит от окна к окну. Дожидаясь рассвета, не только не ложилась, но и не садилась. До боли колола себя иголкой, пробовала даже курить. Сделала две затяжки – зашлась кашлем. Сон отступил, но голове стало еще хуже.
Что было дальше? Я взяла, алюминиевый бидончик, в карманы ватника сунула не одну, а две гранаты лимонки и, конечно, пистолетик. Погода была ясная, морозная, снегу немного, мягкий снег. Когда вышла и, спиной к улице, навешивала на дверь замок, чувствую – кто-то сзади стоит. Поворачиваюсь – это соседка наша, еще совсем недавно нестарая женщина, видная собой, а сейчас старуха с впалыми глазами. Тихо мне говорит:
– Девчонки мои помирают с голоду. Дай чего-нибудь. – Просит, а глаза злые.
Я отвечаю:
– Мешок принесите, насыплю картошки.
– Вот мешок! – Она мне протягивает наволочку от думки. В нее больше трех кило не вместится.
Повторяю:
– Принесите мешок…
– Давай сыпь сюда. Нешто я мешок подыму, я под мешком свалюсь…
Иду в хату – она за мной.
Шепчу ей:
– Не ходите сюда!
Она смотрит вокруг и, наверное, думает: «Вот оно, волчье логово. Все равно всех вас повесят. Погоди, наши придут, сама тебя поволоку!»
Злее никого не видела. Как же захотелось ей рассказать, кто мы с дедом в действительности. Удержалась… Чтобы наполнить наволочку, лезть в подпол не пришлось – хватило картошки на кухне. Спрашиваю:
– Вареной дать?
– Неуж откажусь! – Улыбнулась. Но как увидела деда на печи, опять в глазах закипела злоба.
Думаю: как же она? Пришла просить, а скрыть вражду не может. В глубине души я ее понимала. Говорю:
– Тетенька, он сильно болеет.
Она отвернулась.
Я ей высыпала в передник из чугунка – только что сварилась картошка. Она стерпеть не может: хватает, откусывает, обжигается, давится.
Прошу ее:
– Присядьте.
Нет, повернулась и пошла.
На меня что-то нашло, кричу ей вдогонку:
– Вернитесь!
Она остановилась, слушает. Потом подошла поближе:
– Ну! – Что-то она увидела на моем лице.
– Я сейчас ухожу. Смотрите – ключ будет под ступенькой…
– Чего?
– Если станет известно, что меня схватили фашисты…
– Тебя?
– Я от бессонницы почти неживая, станут ловить – далеко не убегу… Запоминайте, куда ключ кладу. Дедушка в полубеспамятстве, сопротивляться не сможет… Боюсь, они его замучают.
Соседка опустилась на ступеньку.
– Ой, да что ты такое буровишь?
– А сейчас, прошу, уходите, чтобы нас вместе не видели… Знайте, в Сталинграде наши берут верх, наступают. Об этом всем говорите!
Соседка вскочила и побежала. Две картошки уронила – не вернулась поднимать.
А я, веселая, пошла по улице. Силы мои утроились. Ясно, что соседка меня поняла – у нее глаза стали другими. Конечно, я нарушила дисциплину. Но неужели нельзя сказать вдове красноармейца: у нее такая в глазах ненависть… Дай ей гранату – побежит и бросит в комендатуру… Вот только дети, две маленькие дочки.
…Я шагаю, размахиваю пустым бидончиком. Иду, никого не спрашиваю. По объяснению деда представляю как на фото: при выходе на площадь, не доходя кирпичного здания комендатуры, стоят друг против друга два разрушенных снарядами дома. Между ними на мостовой широкая лужа. Из-за лужи, которая никогда не просыхает, народ протоптал дорожку через кирпичные развалины. Надо по крутизне подняться, потом спуститься. Так все делают. Чуть в сторонку от тропы печь, труба печная упала, лежит. В ней открытая дверца от вьюшки…
Вот я и дошла, увидела комендатуру, увидела это место, где друг против друга два разрушенных дома. Увидела упавшую трубу, даже вьюшку, как она чернеет. Раннее утро. Солнечная, морозная погода. Ветер гонит снежок. Людей немного, но все-таки ходят и туда и сюда. У комендатуры прогуливается часовой, смотрит по сторонам. Ни во что особо не вглядывается, но случись необычное – примет меры. Кроме него на площади торчит полицай – верзила, которого я видела на базаре… Еще замечаю – местные люди, встречаясь, еле друг другу кивают, поговорить не останавливаются. Мне стоять тоже не годится. Иду. Никто не поднимается на старую тропу сквозь развалины. Это невозможно и глупо. Раньше-то, до морозов, на дороге разливалась лужа – ее обходили ве́рхом. Теперь хоть скользко, но идти-то можно. И все идут – русские, немцы. Пусть бы кто стал подниматься по тропе среди кирпичей – и полицай заметит с площади, и часовой от комендатуры: полез человек, чего ему там надо? К тому же старая тропа занесена снегом.
Останавливаться нельзя. Я прошла вместе с народом по дороге, то есть по замерзшей луже, а потом и через площадь. Не смотрела, а видела: полицай и часовой меня приметили. На обратном пути, пожалуй что, и остановят.
Вполне возможно, они и внимания не обратили, но я-то себя чувствую, как жук на ладошке.
Вот и виселица: стоит на выходе с площади столб буквой «г», болтается для устрашения петля, ветер петлю крутит. Значит, здесь-то и висел мой предшественник. Это ужас. Как я не поскользнулась на льду!
Что же делать-то дальше? Неужели возвращаться и лезть на глазах у всех по припорошенному снегом кирпичу?.. Прямо идти – дорога на станцию, делать мне там нечего. Свернула на пустынную улочку, огляделась – вроде бы за мной не гонятся.
Я чуть не плачу – до боли обидно, все без толку. Сейчас, наверно, и дедушка проснулся. До того дошла, что подумала – хорошо бы он был без сознания. Как сказать, что вернулась ни с чем?.. Выходит, я несмелая… Тут я начинаю понимать – действительно выручить меня могло бы только отвлечение. Правильно дед говорил, что Сашко может обеспечить это дело, отвлекая от меня опасность. Но потом-то мы перерешили, лучше, мол, пойду одна. Нет, не лучше. Сашко, как полицай, мог бы поднять шум на площади – придрался бы к кому-нибудь, мало ли что…
Всех мыслей не припомню. Конечно, удивлялась, как Сашко не объяснил, что именно произошло. Неправда, он пытался: дед его перебил…
Дальше было так. Ничего мне другого не оставалось, как пойти кружным путем по неизвестным мне улочкам. Вдруг навстречу Сашко. Из окон нас видно. Он смотрит без улыбки:
– Предъявите документы!
Я ему дала свой аусвайс. Он его крутит так и сяк, а сам шепчет:
– Попусту шляешься, дура! Явись вовремя. Деду передай сообщение от четвертого декабря: наши под Сталинградом освободили еще десять населенных пунктов. – Отдает пропуск и громко говорит: – Можете быть свободны! – Напоследок опять шепотом: – В двенадцать пятнадцать жду…
Я побежала. Дома застаю картину: соседка обмывает из тазика деда. Дед трясет головой, мычит, ни слова не говорит, вроде бы никого не видит.
Я зло сказала:
– Уйдите!
Соседка улыбается:
– Слава богу, ты живая.
– Вам говорят – уходите сейчас же!
– Ухожу, ухожу!
Она испарилась, а я вся в слезах упала на табуретку. Вдруг дед ко мне обращается:
– Ну что, что ты?
Значит, он притворялся, что без сознания. Я ему все откровенно рассказала. Дед говорит:
– Видишь, не миновать нам Сашко… С другой стороны, десять пунктов, которые освободили наши под Сталинградом… Подойди ко мне.
Я подошла. Дед мне слезы вытер. Ладонь жесткая, точь-в-точь как у родного моего папки.
– Соседке ты, Женюшка, напрасно все-таки сказала…
– Что я ей сказала?.. Она пришла просить для голодных детей.
– Ладно, потом разберемся…
В двенадцать пятнадцать я была у того самого места. Движение стало оживленнее. Замерзшая лужа – по ней не только люди шли, но и транспорт. Какой тут транспорт? Бывают немецкие машины, иногда возок с дровами или углем: возчики из мобилизованных стариков доставляют со станции топливо в дома, где расквартированы фрицы.
Я, как подошла, застала такую картину. Старик в кожухе и брезентовом плаще с капюшоном тянет за узду запряженную в сани лошадку. Она по льду скользит – разъезжаются ноги. А возчик ее тянет в сторону, туда, где булыжник. Он ее хлещет кнутом, матерится – обычное дело. Тут навстречу легковая машина. Рядом с шофером какой-то эсэсовский офицер, весь в черном. Машина штабная, «мерседес-бенц», сверкает новизной. Здесь и без того узкое место, а лошадь загородила путь. Шофер резко сигналит, громко. Лошадка дрожит. Возчик, бедолага, то ее тянет, то хлещет, то подбегает к возку подтолкнуть – растерялся. Кто-то из прохожих взялся помогать, но постовой полицай подбежал со своей дубинкой:
– Р-разойдись!
Он старается, чтобы фашист видел его рвение. Народ не должен перед лицом такого чина собираться в кучу. Разойтись, однако, не просто. Кого-то возком прижало к развалинам дома, кто-то хочет перебежать на ту сторону, но при виде гитлеровского офицера в страхе отступает.
Это все мгновение, минуты не прошло. Но разве фашист может терпеть? Открывает дверцу, выходит, орет:
– Доннерветтер! – И еще что-то… Высокий, упитанный, глаза выпучены.
Откуда ни возьмись к первому полицаю подбегает на помощь второй. Маленький, да удаленький. Это, я вижу, Сашко. Чтобы освободить проезд, он с разгона толкает лошадь, старается изо всех сил. И вдруг лошадь падает, оглобля въезжает в стекло машины, трах, дзынь, эсэсовец выхватывает из кобуры парабеллум…
Прохожие – кто куда. Я вскарабкалась на кирпичи и вроде бы с перепугу надаю ничком на сваленную трубу… Не одна я упала – многие легли на землю, в том числе и старик возчик. Эсэсовец кричит на Сашко, тот что-то объясняет, может, недостаточно почтительно… Эсэсовец поднимает на него пистолет… Я рассовала по карманам бумажки, которые нащупала в трубе; так торопилась, что руку измазала в саже. Подыматься сразу не стала. Все лежат, и я лежу. Потом все повскакали, побежали, и я с ними. Прямо домой.
Что там дальше было, не знаю. Через час к нам с дедом пришла соседка, рассказала, что полицая Сашко беспричинно расстрелял какой-то важный фашист.
– Что же это делается, Тимофей Васильевич? Они уже своих принялись стрелять, будто собак…
Я спрашиваю:
– Вы там были, тетечка?
– Что ты! Я из дома от детей никуда. Народ гутарит. Вся станица всполошилась. Сашко-то всем был известен как распоследняя сволочь…
Дед к ней обращается:
– Соседка! – И смотрит прямо в глаза.
– Что, Тимофей Васильевич?
– Ты меня считала, что я немецкий холуй?
– Ну!
– Христом богом тебя прошу – считай так и в дальнейшем. Нужно для нашего же дела, для советского. Не ходи к нам… Недолго осталось… Терпеть нам осталось совсем недолго. Может, неделю или дней десять…
Ошибся дедушка Тимофей. Ровно два месяца оставалось до освобождения Кущевки.
Это я теперь знаю, тогда, конечно, думала точно как и дед.
Еще когда дед тяжко хворал, мне свои передали, чтобы готовилась к уходу через линию фронта. Много думала: зачем уходить, как оставить больного деда? Ему я об этой радиограмме не сказала: нет подтверждения, чего ж понапрасну волновать. К тому же старик поправляется. Правду говоря, я уже и тогда сообразила: случись, болезнь кончилась бы смертью, меня бы для самостоятельной работы в Кущевке не оставили… Я поторопилась сообщить, что он выздоровел, хотя до полной поправки было далеко.
Потом два сеанса подряд я передавала добытые из «почтового ящика» сообщения подпольных групп.
* * *
Однажды дед сказал:
– А теперь ты, Женюшка, готовься держать прямой контакт: пойдешь на встречи с нашими людьми, с подпольщиками то есть. Ах, и хорошие есть ребята, орлы.
– Вы бы и раньше меня могли посылать, – проговорила я с некоторой обидой.
Он посмотрел с улыбочкой:
– Так ты, значит, думаешь?..
– Вы смеетесь? Наверное, считали недостойной доверия?
Дедушка серьезно сказал:
– Я сильно пуганый, вот в чем вопрос. Уважаю молодых, но я их и побаиваюсь. Ты маленькая, а, между прочим, вроде Андрюхи отчаянная. Молодые, я убеждаюсь, куда как более подходят в партизаны. Потому как вам, комсомолятам, хуже смерти, ежли оскорбляют душу.
– А вам безразлично?
Он вдруг обиделся. Голос задрожал:
– Как же ты, умная девушка, можешь такое спросить? «Безразлично»! Помнишь, мне гауптман влепил в ухо? Как думаешь, что в моей душе творилось? Но… душа оч-чень уж сложная штука, особенно для подпольщика. Она твоя. И вроде бы собственная. Какая с детства завелась, до самой смерти не меняется. Ежли нежная, да еще и ласковая, такая и остается. И чувствительность душевная, и взрывчатость, и отклик души на несправедливость – все и завсегда при тебе с младенчества до древних лет. Может она у меня заскорузнуть, как ты находишь?.. Я не верю. В нее, в душу то есть, плюют, вколачивают гвозди, студят душу и поджаривают. А все она одна и та же. Вот только скорлупа на ней с годами толщеет. Откудова берется скорлупа? От головы, которая говорит коротушечное словечко «н а д о!». Моего сына уводили на расстрел, душа плакала, а разум заставлял ее молчать, скорлупа держала. И я даже к глазам, к зрению своему, душу не подпустил. Смотрел, как сына родного, кровинку мою, палили, скручивали, волокли. И я говорю: «Не знаю, кто таков». Вот как было, Женюшка. И Андрея я видел, как его брали. Стоял. Молчал. Богу молился, чтобы самого меня не заставили хватать и тянуть. Вот тогда бы и лопнула скорлупа… А я ведь знаю: Андрюха в меня верил, что я себя не выдам. Он один только раз зацепил меня глазом. И я почуял – просит прощения, что полез куда не надо… А ты говоришь «безразлично»… Ждешь, что об Андрюхе скажу. Терпи, дотерпишься. Зараз другое. Имеем мы право собственную душу, как бомбу или гранату, швырять во врага?.. Нет, не имеем. Я же своей волей с завтрашнего дня душу твою из собственности твоей изымаю – делю на всех наших подпольщиков. И уже ты ее не можешь ни взять, ни швырнуть. На это не имеешь права. Хочу, мол, и погибну, мне в душу плюют! Дудки! Окончилось твое хозяйствование над своей душой… Ну как, Женюшка, пойдешь на встречи или душа в пятки ушла?
– Пойду!
– Что-то ты нерадостно сказала…
* * *
В конце того же дня старик доплелся до станичной полиции, доложился начальству.
Кряхтя и охая, как бы между делом он мне сказал, что начальник полиции теперь покоя не даст, придется и на посту где-то стоять и участвовать в обысках.
– Понимаешь, Женюшка, человек он злющий, да еще и пьяница – давно себя потерял. К тому тебе говорю, что не миновать с этой гадюкой налаживать дружбу…
Мы поговорили немного, старик потихоньку уснул.
На дворе лютовала снежная завея, окна залепило. Из печи то и дело вышвыривало искры; еле успевала гасить. Думаю, думаю, как я завтра встречусь с подпольщиками. Вдруг они меня не признают. Однако ж пароль-то у меня будет. А если признают, как бы мне выйти с ними хоть на одно задание. Глупые мысли. Хорошо, дед доверил живую связь.
Наступил час радиосвязи. Боясь пеленгатора, я теперь выходила в эфир в запасное время поближе к полуночи. Приладила антенну и заземление, проверила, заперты ли двери, вернулась в горенку, надела наушники… Дед меня предупреждал, чтобы я его обязательно будила. А мне жалко: так устал за день, счастье, что уснул. Думаю. И тут вдруг слышу: нам сообщают, что надо немедленно уходить! Деду приказано в Ростов, а мне к линии фронта. Бужу деда. Он сразу все понял, тут же слез с печи.
Дед лег больным – встал здоровым. Теперь-то я понимаю, как это бывает: напрягается организм и собираются все силы.
Слышу спокойный голос:
– Натягивай на себя всю, какая у тебя есть, одежду. До фронта топать да топать. Рации забираем с собой. Ты свою, я Андрюхину. Потеряешь направление – станешь связываться со своими. Чуешь, завывает ветрюга. Хорошо! Ну-ка, подь сюда. Ах, ботиночки твои для долгого пути не дюже подходящи. – Он выхватил из угла свои серые валенки: – Примеряй!.. Нет, сколь ни накручивай, толку не станет, натрешь ноги. Тогда вот что…
Он отрезал финкой голенище, ножницами выкроил из подошвы стельки, да слишком толстые. Как я ни старалась, не просовывалась нога. Говорю:
– Жалко, испортили валенки. А как же вы сами?
– Не рассуждай. У меня сапоги… Погоди-ка, погоди!
Потом отхватил полу от своей черной шинели, велел мне сесть и обернуть ноги. Нашлись для меня у деда и стеганые трехпалые рукавицы: такие у пулеметчиков. Велики, а все же лучше, чем с голыми-то руками.
Я не сразу опомнилась: как это он, хворый, старый, занимается мною, а не я им. Нельзя было перечить. У деда все получалось быстро, сноровисто: помолодел на двадцать лет.
Пока я одевалась, он приготовил два дерюжных мешка, сунул по углам сырые картофелины, затянул толстыми веревками – получились лямки. В мой мешок снизу натолкал тряпок. Теплую, сваренную в мундире картошку высыпал из чугунка всю мне. Я попробовала возразить, он цыкнул:
– Знай помалкивай!
Он сам добыл из иконостаса мою рацию, разорвав простыню, укутал и ее и комплект питания, проверил, как у меня улеглись по карманам ватника гранаты лимонки, заместо пистолетика дал мне «вальтер» с полной обоймой; отдал компас, часы, батарейный фонарик; любовно, как мамушка родная, повязал на мне платки.
– Смотри-ка, волосенки твои подросли. Сама только не торопись, не расти. По войне тебе не надо – маленькой удобнее.
Закончив со мной, стал одеваться и сам. Надел полушубок, поверх него натянул брезентовый плащ с капюшоном: стал похож на того возчика, который оглоблей заехал в стекло «мерседеса».
Дед полностью был готов. Взял меня за рукав, потянул в сенцы:
– Глянь, что буду делать. Вишь, над дверью полка с тряпьем? – Он вытащил оттуда две бутылочные гранаты, рассовал по карманам плаща. Тряпки с полки сбросил, обнажился деревянный ящичек. От него спускалась проволока. – Гляди дальше. Накручиваю проволоку на ручку двери, засов отодвигаю, так? Ящичек тяну поближе к краю. Поняла, что будет? Только они почнут дверь дергать, сразу же мое взрывное устройство громыхнет. А в нем заряд такой, что весь наш курень подымется аж в небеса. Да и те, что за нами придут, ауфидерзейн, отправятся к господу богу…
У меня вырвалось:
– А как будем выходить?
– Ой, Женюшка! Ты хоть связывай, что помнишь… Как мыши уходят, так и мы… Посидим напоследок, помолчим.
Посидели с минуту. Дед показал, что пора подыматься…
Отворил заднее окошко:
– Вылезай!
…Ох и сильный же гулял ветер, клонил к земле. Мы выбрались по перелазу в заледеневшее поле. Чуть светила ущербная луна, низкая поземка заметала наш след. Мело, крутило, все было нам на счастье. Дед выбирал путь меж сугробов. Мы продрались сквозь камыши к гладкому льду реки. Дед приостановился. Он тяжело дышал.
– Ну-тка, внученька, прислушайся! Что сквозь вьюгу поймешь?
– Будто мотор где-то? Надрывный звук…
– Точно! За нами. К нашему куреню пробираются. Буксует их машина. Чтоб вам, гадам, всюду буксовалось!
Мы пока что прошли всего километра полтора. Дед мне велел идти впереди, отставал, я его ждала. Мороз был не так силен, зато ветер сек ледяной крошкой по глазам, упирался в грудь, заползал во все щели ватника. Мы бы давно заблудились, когда б не река. Она петляла среди камышей и показывала дальнейший путь. Почему идем в эту сторону, я пока не знала. Деда спрашивать не решалась. Видела – он еле ноги тянет. Извел все силы, готовясь к уходу, а теперь с каждым шагом сникал. Я спиной поворачивалась, вперед пятками шла, только бы не потерять своего старика из виду.
Он меня подманил:
– Иди, Женюшка, вперед и вперед – до моста, небольшой мостик. Там проселок петляет: тебе налево, мне направо… Давай тут прощаться…
– А вы отдохните, Тимофей Васильевич. Нас тут и с собаками не сыщут, ветер-то все перемел… Сядьте под камыши!
Нет, он двинулся дальше. Из дому вышли двадцать минут четвертого. Ровно в полшестого услышали взрыв. Что-то сверкнуло вдали, дедушка перекрестился:
– Вот и нет братова куреня. Может, хоть кого из фрицев прихватило. Вот бы ладно!
От этой ли мысли, а может, от чего другого дедушка взбодрился, пошел побыстрее.
– Надо бы нам до того мостика дошагать до рассвета… Там проселок, он на взгорке. Насыпь. Кругом, понимаешь, болота…
Луна закатилась. Только и видны темные камышовые границы реки. В шесть утра стало светать; пустынная местность. Если б не метель, нас бы видно было за три километра. Дед все чаще останавливается, кашляет; вдруг упал на колени. Я ему помогла подняться. Думала, скажет что-нибудь. Нет, идет. Качает головой, как конь в упряжке.
Я говорю:
– Дедушка, посидим…
– Погоди трохи. Сейчас мосток. Здесь, здесь, шагов триста…
И правда – горбится что-то. Вот мы доплелись. Я-то ничего, долго бы шла. Старик был плох.
Под мостом снегу, снегу – намело сугробы у брусчатых переплетений. Дедушка распоряжается:
– Полезай туда, там затишек. На про… кха-кха… На прощание покалякаем.
Мы с ним рядком уселись меж высокими сугробами. Он стал доставать кисет с табаком, рассыпал много: руки дрожали. Все-таки скрутил цигарку, задымил, долго сидел молча. Ветер буянил, свистел в брусках, присыпал вас тонкой, как пудра, снежной пылью. Перехватывая воздух, дед отрывисто заговорил:
– Внучка! – Он меня ни разу еще так не называл. – Ты… Компас где?
– Передо мной!
– Куда идти, помнишь?.. Ладно. Пока не рассвело, надо… идти дорогой. Скоро степь. Дальше, дальше… Три лесополосы отсчитай. Потом… Потом свернешь. Вправо…
Смотрю, он падает. Голову кладет на руки, засыпает. Вдруг приподнялся. Борода белая-белая, вся в снегу. И папаха из черной стала белая. И глаза белые. На глаза – ледышки. Говорит мне:
– Приказываю: иди!
Я молчу, сижу. Разве такой приказ можно выполнять! Дед же, ясное дело, болен… С сердцем, наверное, плохо…
– Дедушка, посидим еще. Десять минут. Я приустала…
Он погрозил пальцем:
– Нельзя уставать. Слышь… Война. Хотел тебе сказать: берегись мин. Поля вокруг хуторов, где земля чуть вспухла… смотри, обходи. Сколько выдюжишь – топай и топай. Пока весь припас не кончится, в хутора не заглядывай… Подожди. Еще что хотел сказать: помни пример Андрюхи!
Говорит «помни», а что помнить? Не стала расспрашивать.
– Дедушка!
– Что, Женюшка?
– Я с вами останусь.
– Чего?
Он, кажется, и правда не расслышал.
Кричу:
– Не оставлю! Вас не оставлю. Одного!
– Чего-о! – Старик вскочил на ноги. – Бунтуешь против моего приказа?! – Он вытащил из кармана пистолет.
Я тоже взбеленилась:
– Расстреливайте, от вас не уйду!
Он вдруг спокойный стал:
– Тогда смотри! – Он приставил дуло к своему виску. – Выполняй приказ, или при тебе застрелюсь… Ты… Ты… Лучше обнимемся на прощание.
Я бросилась к нему на грудь. Слышу, его сердце – бум-бум. А может, это мое так билось сердце. Скорей всего. Как я деда не свалила… Он рукавицы сбросил, взял мою голову в руки, посмотрел в глаза.
– Вот так и Андрюха погиб, жалеючи. Против приказа нельзя. – Тут же себя оборвал: – Иди, иди, шагай, пака шагается… Не жди, я оклемаюсь, я куда мне надо… Иди… Война, Женюшка…
Он меня расцеловал в обе щеки, исцарапал льдинками бороды.
И я пошла. А он остался.
Прошагала с километр по горбатой пустой дороге и все ждала выстрела. Не дождалась и повернула обратно. Припустилась бегом. Сердце в груди стучало, а я бегом да бегом. Кубарем скатилась под мост:
– Дедушка, дедушка!
Нет никого.
Думаю – засыпало снегом. Руками копаю, ногами. Нет никого. Взбежала на горб дороги – следа нет… Хотя почему же – вот он, след. Ямка одна, другая, чем дальше, тем виднее. Поземка в ямках крутит снежную пыль…
Багровое метельное солнце приподнялось над камышом. Тогда я увидела – бредет, спотыкается мой старик, дедушка Тимофей.
Хотела его окликнуть, да вдруг подумала: увидит меня… что не выполнила приказ. Надо выполнять приказ…
И я обратно пошла. На восток. Сперва медленно, потом все быстрее. Шла по своему же следу.
До линии фронта добрела через девять дней. А в Кущевке мне довелось побывать много лет спустя. В 1980 году, в связи с 62-й годовщиной Ленинского комсомола, меня пригласил на праздник Кущевский райком ВЛКСМ.
Хотелось найти свою хату. Увы, ее уже нет. Станица разрослась, стала неузнаваемой. И лишь два-три старых кирпичных дома напомнили о прошлом.
У памятника погибшим фронтовикам я встретила пожилых женщин, знавших деда Тимофея и его внучку.
На всю жизнь мне запомнились встречи с молодежью, пионерами и школьниками. В Кущевке проявляют глубокий интерес к делам и подвигам военных лет.