Текст книги "Рождественские сказки Гофмана. Щелкунчик и другие волшебные истории"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)
Возвращаясь к себе, он заметил, что в доме Спаланцани царит шумное движение. Все двери были открыты настежь, вносили разную утварь, окна в первом этаже были распахнуты, деятельные служанки сновали взад и вперед с большими щетками, столяры и обойщики со страшным шумом стучали и колотили. Натанаэль в изумлении остановился посреди улицы. Тут к нему подошел Зигмунд и спросил со смехом:
– Ну, что скажешь о старике Спаланцани?
Натанаэль ответил, что ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, но что его удивляет непривычное оживление в этом обычно тихом и мрачном доме. Тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани устраивает завтра большой праздник с концертом и балом, на который пригласил половину университета. Говорили, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь Олимпию, которую так долго скрывал от людских глаз.
Натанаэль нашел у себя пригласительную карточку и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем явился к профессору, когда уже начали съезжаться экипажи и горели огни в разукрашенных залах. Общество было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в роскошном изящном платье. Нельзя было не восхищаться ее прекрасным лицом и фигурой. Она была, по-видимому, слишком сильно затянута, отчего и происходил какой-то странный изгиб спины и осиная тонкость талии. В ее осанке и движениях было что-то размеренное и напряженное, что многим не нравилось, но все приписывали это неловкости, которую она испытывала в обществе. Начался концерт. Олимпия с большим искусством играла на фортепиано и так же хорошо спела бравурную арию чистым, почти резким хрустальным голосом. Натанаэль был в совершенном восторге; он стоял в самом последнем ряду, и черты Олимпии показались ему несколько иными при ослепительном блеске свечей. Он незаметно вынул подзорную трубу Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. И тогда он увидел, что ее взор устремлен на него, и этот взор, в котором так ясно читались любовь и тоска, глубоко проникал в его душу. Искусные рулады казались Натанаэлю небесным ликованием Души, просветленной любовью. Когда же в конце каденции по зале рассыпалась длинная звучная трель, ему почудилось, что его вдруг обняли страстные руки. Он не мог более сдерживаться и в порыве восторга громко воскликнул: «Олимпия!» Все обернулись, многие засмеялись. А соборный органист состроил еще более мрачное лицо, чем обычно, и сказал только: «Ну, ну!» Концерт был окончен, и начался бал. «Танцевать с нею, с нею!» В этом была цель всех желаний и стремлений Натанаэля. Но как отважиться пригласить ее, царицу бала? Однако, когда начались танцы, он, сам не зная как, очутился возле Олимпии, которую никто еще не пригласил, и, с трудом пролепетав несколько слов, взял ее за руку. Рука Олимпии была холодна как лед, на него повеяло холодом смерти! Он взглянул в глаза Олимпии, которые засветились любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что по этой холодной руке заструились потоки горячей крови и забился пульс. В душе Натанаэля еще сильнее разгорелась жажда любви, он обнял прекрасную Олимпию и помчался с ней в танце. Натанаэль всегда считал, что танцует в такт с музыкой, но по особой ритмической точности, с какой двигалась в танце Олимпия, направляя и его, он скоро заметил, как мало держится такта. Тем не менее, он не хотел танцевать ни с какой другой женщиной и готов был убить всякого, кто бы ни подошел, чтобы пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза; к его удивлению, Олимпия, когда начинался танец, всякий раз оставалась на месте, и он не упускал случая снова ее пригласить.
Если бы Натанаэль мог видеть что-нибудь, кроме прекрасной Олимпии, то непременно возникла бы какая-нибудь ссора или спор, ибо было ясно, что тихий, с трудом сдерживаемый смех, который возникал среди молодых людей то в том, то в другом углу, относился к Олимпии, на нее бросали почему-то очень странные взгляды. Разгоряченный танцами и вином, Натанаэль совершенно забыл обычную свою робость. Он сидел рядом с Олимпией, держа ее руку в своей, и с большим вдохновением и пылом говорил ей о любви, выражаясь словами, которых не понимал ни сам он, ни Олимпия. Впрочем, она, может быть, и понимала, потому что не сводила с него глаз и время от времени вздыхала: «Ах, ах, ах!»
– О, чудная, небесная дева! Луч из обетованной страны любви! Глубокая душа, в которой отражается все мое существо! – говорил Натанаэль, и много еще другого в таком же роде, а Олимпия все только вздыхала: «Ах, ах, ах!»
Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливой пары и, глядя на них, улыбался с каким-то странным самодовольством. Между тем, несмотря на то, что он пребывал в совершенно ином мире, Наганаэль вдруг заметил, что в доме профессора стало совсем темно; он посмотрел вокруг и к немалому своему удивлению увидел, что в зале догорают две последние свечи, уже готовые погаснуть. Музыка и танцы давно кончились.
– Разлука! Разлука! – в отчаянии вскричал Натанаэль.
Он поцеловал руку Олимпии, склонился к ее лицу, и его пылающие губы встретились с ее ледяными устами! Он снова содрогнулся от ужаса: ему вдруг пришла на ум легенда о мертвой невесте. Но Олимпия крепко прижала его к себе, и казалось, что поцелуй вдохнул в ее уста жизнь.
Профессор Спаланцани медленно прошел по опустевшей зале, звук его шагов повторяло эхо, и фигура его вместе с колеблющейся тенью имела страшный, призрачный вид.
– Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? – шептал Натанаэль.
Но Олимпия встала и вздохнула только:
– Ах, ах!
– Прекрасная, чудная звезда любви! – продолжал Натанаэль, – ты явилась мне, и будешь вечно сиять, освещая мне душу!
– Ах, ах! – отвечала Олимпия, удаляясь.
Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.
– Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, – промолвил Спаланцани с улыбкой. – Если вы находите удовольствие в разговоре с этой несмелой девушкой, то мы будем рады видеть вас у себя.
Когда Натанаэль вышел из дома профессора, в груди его сияло необъятное небо.
Все последующие дни праздник Спаланцани был предметом толков и пересудов. Хотя профессор сделал все для того, чтобы произвести впечатление и блеснуть великолепием, насмешники-студенты не преминули рассказать про разные неловкости и странности, которые были замечены. В особенности же они нападали на неподвижную безмолвную Олимпию, которую, невзирая на красивую внешность, упрекали в совершенной тупости, и в этом видели причину того, что Спаланцани так долго скрывал ее от общества. Натанаэль слушал эти толки с затаенным гневом, но молчал, ибо полагал, что не стоит доказывать этим молодцам, что их собственная глупость мешает им разглядеть глубокую и прекрасную душу Олимпии.
– Сделай милость, братец, – сказал однажды Зигмунд, – скажи мне, как это тебя угораздило втрескаться в эту восковую фигуру, в эту деревянную куклу?
Натанаэль хотел гневно ему возразить, но сдержался и сказал только:
– Скажи мне, Зигмунд, как при твоем живом уме и склонности ко всему прекрасному ты мог не заметить небесной красоты Олимпии? Но я должен благодарить за это судьбу, ибо именно по этой причине ты не станешь моим соперником; иначе один из нас должен был бы погибнуть.
Зигмунд, увидев, что происходит с его другом, постарался переменить тему разговора и, сказав, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:
– Однако странно, что многие судят об Олимпии так же, как я. Она показалась нам – не принимай это близко к сердцу – неприятно неподвижной и бездушной. Ее фигура и лицо соразмерны и правильны, это верно, ее можно было бы счесть красивой, если бы взгляд ее не был так безжизнен, я сказал бы, лишен зрительной силы. Ее походка как-то странно размеренна, каждое движение выверено, точно у заводного механизма. Ее игра и пение отличаются совершенством поющей машины, то же самое можно сказать и про то, как она танцует. На нас Олимпия произвела какое-то отталкивающее впечатление: все время казалось, что она только изображает живое существо. Тут кроется какая-то тайна.
Натанаэль не дал воли горькому чувству, которое охватило его при словах Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал очень серьезно:
– Очень может быть, что Олимпия не нравится таким холодным и прозаичным людям, как вы. Только чувству поэта открывается то, что сходно с ним по своей натуре. Только в меня проник ее любящий взор, пронизав сиянием мое сердце и мысли, только в любви Олимпии нахожу я отражение себя самого. Неужто плохо то, что она не изрекает плоских речей, как другие поверхностные люди? Она немногословна, это правда, но ее немногие слова являются настоящими иероглифами внутреннего мира, полного любви и высшего познания духовной жизни через созерцание вечного бытия. Но вам не дано этого понять, и все мои слова напрасны.
– Спаси тебя Бог, брат мой! – промолвил Зигмунд очень мягко и печально. – Мне кажется, что ты на дурной дороге. Ты можешь рассчитывать на меня, когда все… Нет, я больше ничего не скажу!
Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд очень ему предан, и он горячо пожал протянутую ему руку.
Натанаэль совершенно позабыл, что на свете существуют Клара, которую он когда-то любил, мать, Лотар. Все улетучилось из его памяти, он жил только Олимпией, у которой проводил ежедневно по нескольку часов, распространяясь о своей любви, о симпатии, возгоревшейся к жизни, о психическом сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным вниманием. Натанаэль извлек из недр своего письменного стола все, что он когда-то насочинял. Стихотворения, фантазии, видения, романы, рассказы, вперемешку со всевозможными возносящимися к облакам сонетами, стансами и канцонами. Все это он читал Олимпии часами, не зная усталости. Никогда еще не было у него такой благодарной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не смотрела в окно, не кормила птичку, не играла с комнатной собачкой или любимой кошкой, не вертела в руках бумажных фигурок. Она вообще ничего не делала и при этом не зевала и не покашливала, словом, сидела, не шелохнувшись, устремив неподвижный взор в глаза возлюбленного, и взор этот становился все пламенней и живее. Только тогда, когда Натанаэль вставал и целовал ей руку, а иногда и в губы, она говорила: «Ах, ах!», а потом: «Доброй ночи, мой милый!»
– О, дивная глубокая душа! – восклицал Натанаэль, возвращаясь в свою комнату. – Только ты одна и можешь меня понять.
Он трепетал от восторга, думая о том, какое дивное созвучие было в чувствах его и Олимпии. Ему казалось, что вся душа ее внимала его поэтическому дару, и что он слышит голос ее души. Вероятно, так оно и было, ибо Олимпия произносила только те слова, которые упомянуты выше. Когда же в моменты просветления и трезвости, например, утром, сейчас же после пробуждения, Натапаэль вспоминал о совершеннейшей пассивности и бессловесности Олимпии, то говорил себе: «Что такое слова? Взгляд ее небесных глаз говорит мне больше всяческих речей. Разве можно дитя небес заключить в тесный круг жалких земных потребностей?»
Профессор Спаланцани, по-видимому, был очень рад отношениям, которые возникли между Натанаэлем и его дочерью; его удовольствие являло себя в разных мелких признаках. Когда же Натанаэль решился, наконец, намекнуть на свое желание обручиться с Олимпией, он расплылся в улыбке и заявил, что предоставляет дочери вполне свободный выбор. Ободренный этими словами и пламенея любовью, Натанаэль решил на другой же день потребовать от Олимпии, чтобы она откровенно и ясно высказала то, о чем давно поведал ему ее дивный взор, то есть что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, чтобы вручить его Олимпии как символ своей преданности и зарождающейся совместной цветущей жизни. При этом ему попались под руку письма Клары и Лотара, но он равнодушно отбросил их в сторону, нашел кольцо, спрятал его в карман и полетел к Олимпии.
Поднимаясь по лестнице, он услышал страшный шум, доносившийся, похоже, из рабочего кабинета Спаланцани. Раздавались топанье, треск, хлопанье, удары в дверь, и ко всему этому присоединялись брань и проклятия:
– Пусти, пусти, проклятый негодяй! Ты посвятил этому душу и тело? Ха, ха, ха, ха!.. Но ведь и мы не сидели, сложа руки! Глаза-то ведь сделал я, я!
– А я – заводной механизм!
– Болван ты со своим механизмом.
– Проклятая собака, безмозглый часовщик!
– Пошел вон!
– Сатана!
– Стой, скотина! Стой!
– Убирайся!
– Пусти!..
То были голоса Спаланцани и ужасного Коппелиуса, которые ругались и наскакивали друг на друга. Натанаэль ворвался в комнату, охваченный безотчетным страхом. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, а итальянец Коппола держал ее за ноги, и оба, яростно споря, тянули ее в разные стороны.
Натанаэль в смертельном ужасе отпрянул, узнав фигуру Олимпии. Он хотел уже броситься к ним, чтобы отнять возлюбленную у этих разъяренных людей, но в эту минуту Коппола со страшной силой вырвал фигуру из рук профессора и нанес ею Спаланцани такой сокрушительный удар, что тот повалился на стол, где стояли бутыли, реторты, колбы и стеклянные цилиндры. Все эти сосуды разлетелись на тысячи осколков. Коппола перекинул женскую фигуру через плечо и с мерзким визгливым смехом побежал вниз по лестнице, задевая за ступени ее безобразно свешивающимися ногами, которые вращались и с деревянным стуком бились о ступени.
Натанаэль застыл на месте. Он слишком отчетливо увидел, что на смертельно бледном восковом лице Олимпии нет глаз, на их месте чернели дыры. Это была бездушная кукла!
Спаланцани катался по полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями, но он собрал все свои силы и закричал:
– За ним, в погоню! Что же ты медлишь! Коппелиус, Коппелиус! Он украл у меня мой лучший автомат! Я работал над ним двадцать лет, вложил в него всю душу; механизм, речь, походка – все мое дело, лишь глаза, глаза похищены у тебя! Проклятый мерзавец! Верни мне Олимпию, вот тебе глаза!
Натанаэль увидел на полу пару кровавых глаз, устремленных на него. Спаланцани схватил их здоровой рукой и швырнул в Натанаэля, так что они ударились об его грудь. Тут безумие впилось в него огненными когтями, вошло в его душу, терзая ум и сердце. «Гей, гей, гей! Огненный круг! Огненный круг, вертись веселей, веселей. Вертись, деревянная кукла, вертись, красотка, живей!» Он бросился на профессора и схватил его за горло. Он задушил бы его, если бы на шум не сбежались люди. Они оттащили неистового Натанаэля и спасли, таким образом, жизнь профессору, после чего перевязали ему раны. Зигмунд, несмотря на всю свою силу, не мог справиться с беснующимся безумцем, который беспрестанно кричал ужасным голосом: «Вертись, деревянная кукла!» и изо всех сил отбивался сжатыми кулаками. Наконец общими усилиями удалось побороть его, повалив на пол и связав веревками. Слова его перешли в ужасающий животный вой. В таком состоянии его и отвезли в сумасшедший дом.

Любезный читатель, прежде чем продолжить свой рассказ о несчастном Натанаэле, я могу уверить тебя – если ты принимаешь хоть какое-нибудь участие в искусном создателе механизмов Спаланцани, – что он совершенно излечился от своих ран. Однако он должен был оставить университет, так как история Натанаэля привлекла всеобщее внимание. И вообще было признано совершенно непозволительным обманом приводить в общество вместо живой особы деревянную куклу (ведь Олимпия благополучно посещала светские чаепития). Юристы далее называли это искусным и тем более заслуживающим строго наказания подлогом, ибо он был направлен против общества и так ловко обставлен, что ни один человек (за исключением некоторых наблюдательных студентов) его не заметил, хотя теперь все разыгрывали из себя мудрецов и ссылались на разные вещи, которые казались им подозрительными. Эти господа не обнародовали, однако, ничего особенного. Ну, могло ли, например, кому-нибудь показаться подозрительным, что, по словам одного изящного господина, Олимпия против всякого обыкновения чаще ела, чем зевала? Этим, по мнению франта, подпитывалось движение скрытого механизма, отчего заметно слышался треск и т. д.
Профессор поэзии и красноречия взял щепотку табаку, похлопал по табакерке, откашлялся и торжественно возвестил:
– Многоуважаемые господа и дамы! Неужто вы не замечаете, в чем тут соль? Все дело в аллегории, это не что иное, как метафора! Вы понимаете меня! Sapienti sat![28]
Но многих из многоуважаемых господ такое объяснение вовсе не удовлетворило; история с механической куклой пустила в их душах глубокие корни, и в них поселилось самое скверное недоверие к человеческим особям. Чтобы удостовериться в том, что они влюблены не в деревянную куклу, многие обожатели требовали, чтобы их возлюбленные не совсем в такт пели и танцевали, чтобы они во время чтения вслух вязали или вышивали, играли с собачкой и т. д. А главное, чтобы они не только слушали, но и говорили сами, да так, чтобы их речи действительно выражали мысли и чувства. У многих любовный союз стал крепче и душевнее, другие же спокойно разошлись. «Да, ни в чем нельзя быть уверенным», – говорили то те, то другие. На чайных вечерах все стали страшно зевать и ничего не ели, чтобы отклонить всякое подозрение. Спаланцани, как уже было сказано, должен был уехать, чтобы избежать разбирательства, предпринятого против автомата, обманным образом введенного в человеческое общество. Коппола тоже исчез.
Натанаэлю казалось, что он пробудился от страшного тяжелого сна. Он открыл глаза и почувствовал, как в душу его небесной теплотой льется неописуемое блаженство. Он лежал на кровати в своей комнате в родительском доме, над ним склонилась Клара, а поблизости стояли мать и Лотар.
– Наконец-то, наконец, дорогой мой Натанаэль, ты исцелился от этой страшной болезни и теперь снова будешь мой! – сказала Клара и обняла Натанаэля.
У того от печали и радости полились из глаз слезы, и он громко простонал:
– О, Клара! Моя Клара!
Тут вошел Зигмунд, который все это время поддерживал друга в его несчастии. Натанаэль протянул ему руку:
– Ты не оставил меня, верный друг! Всякий след безумия исчез благодаря заботливому уходу матери, возлюбленной и друзей. Скоро Натанаэль совсем поправился.
Между тем их дом посетило счастье: умер старый скупой дядюшка, от которого никто ничего не ждал, и оставил матери помимо значительного состояния имение в красивой местности неподалеку от города. Туда решили переселиться мать, Лотар и Натанаэль со своей Кларой, с которой он намеревался теперь вступить в брак. Натанаэль стал удивительно кроток и мягок, как ребенок, теперь только открылась ему дивная, небесно чистая душа Клары. Никто не делал даже отдаленных намеков на прошлое. Только когда уезжал Зигмунд, Натанаэль сказал ему:
– Боже мой, друг! На какой плохой дороге я был! Но, к счастью, ангел вовремя направил меня на светлую стезю. То была моя Клара!
Зигмунд не позволил ему продолжать, опасаясь, что могут воскреснуть болезненные воспоминания…
И вот наступило время, когда четверо счастливцев собрались ехать в свое имение. В полдень они, сделав много покупок, шли по улицам города. Высокая башня ратуши отбрасывала на базарную площадь гигантскую тень.
– Давай, – сказала Клара, – взойдем на башню и посмотрим на дальние горы!
Сказано – сделано! Натанаэль и Клара поднялись наверх, мать со служанкой пошли домой, а Лотар, которому не хотелось взбираться по высокой лестнице, остался ждать внизу. Влюбленные рука об руку стояли на самой высокой галерее башни и смотрели на леса, над которыми, точно гигантский город, возвышались синие горы.
– Смотри, какой странный серый кустик, он как будто движется, – сказала Клара.
Натанаэль машинально опустил руку в боковой карман и, нащупав там подзорную трубку Копполы, посмотрел в ту сторону… Перед ним была Клара. И вот кровь его судорожно стала пульсировать в жилах. Страшно побледнев, уставился он на Клару, и вдруг огненные потоки полились из его блуждающих глаз, он заныл, как затравленный зверь, высоко подпрыгнул и, страшно захохотав, закричал пронзительным голосом:
– Вертись, деревянная кукла, вертись!
Потом он с ужасающей силой схватил Клару и хотел столкнуть ее вниз, но она в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал бешеный рев Натанаэля и отчаянный крик Клары. Ужасное подозрение шевельнулось в нем. Он бросился наверх, но дверь на вторую галерею была заперта. Клара кричала все громче. Не помня себя от страха и ярости, Лотар стал колотить в дверь, которая, наконец, распахнулась.
– Помогите! Помогите! – голос Клары слабел и вскоре замер.
– Этот безумец убил ее! – вскричал Лотар.
Дверь на верхнюю галерею тоже была заперта. Отчаяние придало ему силы, он сорвал дверь с петель. Боже праведный! Клара, переброшенная безумным Натанаэлем за перила, повисла в воздухе. Только одной рукой держалась она за железный прут. Быстрее молнии схватил Лотар сестру, подтянул ее наверх и в то же мгновение ударил безумного кулаком в лицо с такой силой, что тот отшатнулся и выпустил свою добычу.
Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную сестру. Она была спасена. Натанаэль один неистовствовал на галерее, высоко подпрыгивая и крича: «Огненный круг, вертись! Огненный круг, вертись!». На этот дикий крик сбежались люди. Над ними возвышался, словно какой-то гигант, адвокат Коппелиус, который только что приехал в город и пришел той же дорогой на базарную площадь. Хотели подняться наверх, чтобы схватить безумца, но Коппелиус сказал со смехом:
– Ха, ха! Подождите, он сам сейчас явится! – и стал смотреть вверх вместе с другими.
Натанаэль вдруг остановился как вкопанный, весь съежился и замер, но, увидев Коппелиуса, пронзительно крикнул: «А, короши глаза! Короши глаза!» – и прыгнул через перила.
Когда Натанаэль лежал на мостовой с размозженной головой, Коппелиус исчез в толпе…
Спустя несколько лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую на крыльце красивого деревенского домика рядом с приветливым мужчиной; подле них играли двое веселых мальчуганов. Из этого можно заключить, что Клара обрела спокойное семейное счастье, отвечающее ее веселой жизнерадостной натуре, которого никогда не смог бы дать ей Натанаэль с его вечным душевным разладом.
Неизвестное дитя
Барон Бракель фон Бракельгейм
Жил был однажды дворянин по имени Таддеус фон Бракель; жил он в маленькой деревушке Бракельгейм, доставшейся ему в наследство от покойного отца и составлявшей все его достояние. Четверо крестьян, бывшие единственными, кроме него, жителями этой деревни, с почтением называли Бракеля господином бароном, хотя он с виду нисколько не отличался от них: ходил точно также с длинными, плохо причесанными волосами. Только по воскресеньям, отправляясь со своей женой и двумя детьми, Феликсом и Христлибой, в соседнюю церковь, он снимал свой ежедневный рабочий камзол и облекался в светлый, сшитый из зеленого тонкого сукна кафтан и красный, обложенный золотыми шнурками жилет, так красиво на нем сидевшие.
Крестьяне очень уважали своего помещика, и когда путешественники спрашивали, как пройти к господину Бракелю, то они всегда отвечали: «Все прямо через деревню, а там будет от березового леска поворот на гору к замку; тут и живет сам почтенный барон». Каждый, однако, хорошо знает, что замком обыкновенно называется большое высокое здание, с многими окнами, дверями и башнями, с развевающимися на них флагами, но о чем-либо подобном не было и помину в жилище барона Бракеля. Это был просто маленький домик с небольшими окнами и такой низенький, что заметить его можно было, только подойдя к нему почти вплотную. Но зато, если подходя к настоящему замку, путешественник ощущает невольно какое-то неприятное чувство, почуяв холодный воздух, веющий из его бойниц и подземелий, а взглянув в неподвижные глаза каменных статуй, стоящих точно суровые стражи на стенах и воротах, не только теряет охоту войти, а, напротив, рад стремглав убежать, то дом барона Бракеля производил на приходящих гостей совершенно противоположное впечатление.
Уже в лесу гибкие беленькие березы, тихо качая зелеными ветвями, казалось, ласково кланялись пришельцу, а ветерок, тихо шелестя листьями, как будто приветливо шептал: «Милости, милости просим!» То же самое и в домике: маленькие чистые окна, выглядывая из заросших до самой крыши гибким плющом стен, казалось, совершенно ясно говорили: «Заходи, заходи, усталый путник, здесь ты отдохнешь и освежишься!» О том же щебетали и ласточки, перелетая с гнезда на гнездо, а серьезный аист, сидя на трубе, словно бы глубокомысленно говорил сам себе: «Вот уже которое лето живу я здесь, а нигде не находил жилища спокойнее и удобней, и, право, если бы мне не было написано на роду вечно странствовать, да не будь здесь зимой так дороги дрова, я поселился бы тут навсегда!» Так приветлив и мил казался всем дом барона Бракеля, вовсе не будучи роскошным богатым замком.
Приезд знатных гостей
Однажды утром госпожа Бракель встала очень рано и поспешно замесила большой сладкий пирог с миндалем и изюмом, положив их такое множество, что он даже вышел вкуснее и душистее того, какой готовился ко дню Светлого Воскресенья. Тем временем господин Бракель старательно вычистил и выколотил свой зеленый кафтан с красным жилетом, а Феликс и Христлиба получили приказание надеть свои лучшие праздничные платья.
– Сегодня, – сказал им господин Бракель, – вы не пойдете бегать в лес, а будете сидеть дома, чтобы достойно и прилично встретить вашего почтенного дядюшку.
Солнышко между тем весело проглянуло сквозь туман и ярко осветило комнаты; ветерок зашумел в лесу; зяблики, чижи, соловьи радостно затянули свои песенки. Христлиба сидела спокойно и чинно за столом, теребя ленты своего кушака или принимаясь за свое вязание, которое, однако, шло в этот раз почему-то очень плохо. Феликс, которому отец дал в руки книгу с прекрасными картинками, рассеянно перебирал листы, искоса поглядывая на березовый лесок, где обыкновенно играл и резвился по нескольку часов каждое утро.
– Ах! Как там, наверное, хорошо! – вздыхая, шептал он про себя.
Когда же его большая любимая собака Султан, выбежав из дома и побегав некоторое время в лесу, остановилась с громким лаем перед окошком, точно говоря: «Ну, что же ты, разве не пойдешь сегодня в лес? Зачем ты сидишь в душной комнате?», то Феликс не мог более удержаться и громко воскликнул:
– Милая матушка! Пустите меня побегать хоть одну минутку!
Однако госпожа Бракель не слушала его просьбы, а, напротив, строго отвечала:
– Нет, нет, сегодня ты будешь сидеть дома. А то ведь я знаю, что бывает, когда вы с Христлибой отправитесь в лес. Начнете прыгать по пням, по кустарникам, вернетесь домой испачканные, оборванные, так что дядюшка, пожалуй, сочтет вас за грязных крестьянских ребятишек и не поверит, что так мог ходить кто-нибудь из баронов Бракелей, все равно маленьких или взрослых.
Феликс с недовольным видом стал перелистывать свою книгу, проворчав про себя почти сквозь слезы:
– Если наш почтенный знатный дядюшка называет крестьянских детей грязными, то значит, он не видал ни Волльрадова Петера, ни Гентшелеву Лизу, да и никого из нашей деревни, потому что я не знаю, могут ли быть дети милее и красивей.
– Правда, правда! – воскликнула, точно вдруг проснувшись, Христлиба. – А дочка Шульца Гретхен! Можно ли быть лучше, чем она, хотя у нее и нет таких лент на платье, как у меня!
– Полноте болтать вздор! – остановила детей рассерженная госпожа Бракель. – Вы еще не в состоянии понимать, что говорит и думает почтенный господин наш дядюшка.
Словом, никакие просьбы и вздохи детей о том, как хорошо было бы сегодня в лесу, не помогли. Оба, и Феликс и Христлиба, должны были находиться в комнате, что было тем прискорбнее, что и сладкий пирог, стоявший на столе и манивший детей своим аппетитным запахом, должен был оставаться нетронутым до приезда дядюшки.
– Ах! Хоть бы они поскорее приехали! – восклицали они, чуть не плача от нетерпения.
Наконец послышался вдали лошадиный топот, и скоро к крыльцу подкатила карета, такая блестящая и так искусно украшенная золотыми бляхами, что дети ахнули от изумления, никогда не видав чего-либо подобного. Длинный сухой господин вышел из кареты с помощью егеря, откинувшего подножку, и, обняв, не сгибаясь Бракеля, дважды приложил свои щеки к его губам, проговорив:
– Bon jour[29], любезный родственник! Пожалуйста, не конфузьтесь!
Егерь между тем помог выйти из кареты маленькой толстой даме, а затем вынул из нее еще двух детей, мальчика и девочку, очень осторожно спустив их на землю. Феликс и Христлиба тотчас же подошли к высокому господину и, взяв его, как было им приказано родителями, один за одну, а другая за другую руку, поцеловали их со словами:
– Милости просим, многоуважаемый господин дядюшка!
Затем сделали то же самое с приехавшей дамой, сказав:
– Милости просим, многоуважаемая госпожа тетушка!
Обратившись, наконец, к приехавшим детям, оба даже как будто немножко растерялись, впервые увидев такую нарядную одежду.
Мальчик был в великолепных, расшитых золотом панталонах и камзоле темно-красного сукна. На боку у него была прицеплена маленькая блестящая сабля, а на голове надета красная с белым пером шапочка, из-под которой он как-то особенно смешно и глупо выглядывал со своим бледным, одутловатым лицом и маленькими заспанными глазами. Девочка была одета так же, как и Христлиба, в белое платьице, но только с невообразимым множеством бантов и лент. Волосы ее были заплетены в несколько вздернутых кверху кос, а на голове сияла маленькая блестящая корона. Христлиба хотела было дружелюбно взять ее за руку, но та вдруг скорчила такую кислую плаксивую гримасу и так поспешно отдернула руку, что бедная Христлиба даже испугалась. Феликс тоже вздумал было поближе посмотреть на хорошенькую саблю своего гостя, но тот во все горло закричал:
– Сабля! Моя сабля! Он хочет отнять мою саблю! – и, проворно убежав, спрятался за высокого господина.
Феликс покраснел от негодования и крикнул:
– С чего ты взял, что мне нужна твоя сабля?! Глупый ты мальчик.
Последние слова, правда, он пробормотал совсем тихо, но господин Бракель их слышал и строго его остановил словами:
– Ну, ну! Феликс!
Толстая дама между тем сказала:
– Герман! Адельгунда! Не бойтесь! Дети не сделают вам ничего дурного. Не будьте такими капризными.
А сухой господин, заметив: «Они сами познакомятся!», подхватил под руку госпожу Бракель и вошел с ней в дом. Господин Бракель подал руку толстой гостье, а за ней в дом побежали Герман и Адельгунда. Феликс и Христлиба остались одни.




























