355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Теодор Амадей Гофман » Сестра Моника » Текст книги (страница 3)
Сестра Моника
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:41

Текст книги "Сестра Моника"


Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

2-ой раздел

Сестра Моника продолжает свой рассказ. Не принимая в расчет фальковских героев[68], наши персонажи высказываются все яснее. Переодетая Фредегунда рассказывает Монике о своей жизни.

Я описала вам наше прибытие в Тешен; слушайте же дальше!

Мы заехали к тетке. Я этой тетки ни разу в жизни не видела; и у нее была такая строгая физиономия, что рядом со всегда дружелюбным лицом моей матери она была словно три дождливых дня после четырех недель весеннего солнца.

– Ах, уже такая большая, такая хорошенькая выросла, та niece, – начала она, подходя ко мне.

– О да! выросла, – вступила моя мать, тут она что-то прошептала тетке на ушко, – причем ее познание собственного естества распространилось уже до тропиков, и оттуда... господин наставник... начал обучать ее физике.

– Est-il possible![69] – вскрикнула тетка и сложила руки.

Гервасий зарделся; я опустила глаза и тоже покраснела; Линхен завязывала и развязывала бантик у себя на груди.

– Сестра, я хотела бы, – начала мать, после того как насладилась нашим смущением, – обсудить это с тобой наедине, будь добра, выдели этому господину и моей служанке по комнате, в этот раз я задержусь у тебя надолго и хорошо тебе заплачу.

– Будет исполнено сию же минуту, сестра, – ответила тетка, позвонила, дала вошедшему слуге указания, и Гервасий вместе с Линхен ушли за ним.

– Представь себе, сестра! – начала мать. – Мальхен твердо уверена в том, что создана лишь для удовольствий, а то немногое, что я рассказала ей о боли, не произвело на нее ни малейшего впечатления.

– Ай-я-яй, mon enfant![70] – отвечала тетка, – это нехорошо! В этом мире удовольствие живет на чердаке вместе с воробьями, а они летают, куда им заблагорассудится; боль же, подобно цепной собаке, лежит во дворе и вынуждена все время то лаять, то кусаться.

– Я хочу оставить Мальхен здесь, – продолжала мать, – не знаешь ли где-нибудь поблизости интерната для девиц ее сорта, чтобы удовольствие там было отправлено в отпуск, а денно и нощно царила бы строгость?

– Гм, сестра! Отправим-ка ее к мадам Шоделюзе, уж там-то она узнает, что есть уныние, и вдобавок у нее не будет ни одной свободной минутки, чтобы на что-нибудь жаловаться.

Пока я слушала этот их разговор, мне стало так страшно! Меня охватило отчаяние, и я не могла уже больше сдерживать слез.

– Ах, кто тут плачет, mon enfant! – утешала меня тетка. – Разве ты не читала, сколько выстрадал апостол Павел, а ведь он был святым! Ты же всего лишь злополучный плод гнусной похоти! Ма Soeur, хочешь, мы прямо сейчас избавимся от малышки?

При этих словах, подобным раскатам грома, я упала в ноги матери; но – никакого сострадания; и никаких эмоций на лице тетки.

– Я согласна, Йеттхен, – ответила мать и приказала мне подняться.

Плача, я повиновалась, злодейки взяли меня под руки и поволокли к карете, все еще стоявшей перед воротами, меня увозили прочь из города; мы держали путь к небольшому поместью, на которое, едва мы удалились от городской черты, тетка показала матери; благородная простота этого поместья – когда мы наконец к нему подъехали – вполне могла бы меня воодушевить, если бы состояние, в котором я растворилась, словно эмбрион в спирте, позволило мне бросить больше одного взгляда на то, что меня окружало.

У входа нас встретила высокая, красивая женщина, которая после взаимных приветствий повела нас в залу, где с полдюжины девушек занимали себя вышиванием и рисованием.

– Мадам Шоделюзе! – начала моя мать по-французски, а тетка прошептала что-то на ухо лукаво улыбающейся филантропинистке[71]:

– Здесь... моя дочь желала бы чему-нибудь выучиться, но сначала она хотела бы познать боль, властвующую, во что моя дочь не может поверить, над нашим телом даже больше, чем меховые рукавицы над морозом.

Мадам Шоделюзе улыбнулась и посмотрела на меня; я опустила глаза и заплакала.

– Да, мадам, – сказала моя тетка, – и мы хотели бы, чтобы это произошло прямо сейчас и в нашем присутствии.

Мадам Шоделюзе засмеялась, взяла у одной из девушек ножницы и кивком подозвала меня к себе.

Дрожа от страха, я подошла. Мать и тетка сели в стороне. Мадам Шоделюзе зажала меня между колен, отвела мою голову в сторону и сказала:

– Дитя! Сейчас я отрежу тебе нос.

– Боже милостивый! – закричала я, вырвалась и почти без сознания упала на пол.

– Как тебе не стыдно, Мальхен! – гневно воскликнула мать. – Все твое тело – сплошная боль, а ты боишься, что не вынесешь самой малости -какого-то отрезанного носа?

Мадам Шоделюзе подняла меня с пола и с силой зажала между колен.

– Неужели, – спросила она меня, – ты ни разу не слышала, не читала истории о той девушке, которая, узнав, сколько несчастий принесла ее красота другим женщинам и мужчинам, изувечила себе лицо, разодрав его? Ничего не слыхала о юноше, которого хотела совратить похотливая девица, и который лучше бы откусил себе язык, чем уступил ее домогательствам?

– Да, дитя! Хочу тебе признаться, – вмешалась мать, – я завидую твоему красивому носику и посему требую, чтобы ты доказала мне свою любовь.

– Мать, – закричала я, протягивая к ней руки, -прошу вас, ради Бога, который мог бы воспитать меня и без вашего участия, не мучайте меня столь жестокими шутками.

– Мальхен! – возразила тетка, набивая свой нос табаком, – твоя мать совершенно серьезна.

Тут все засмеялись, а одна из юных воспитанниц, фройляйн фон Гролленхайм, так захохотала, что у всех зазвенело в ушах.

– С отрезанием носа, – продолжала госпожа Шоделюзе, – как я погляжу, ничего не выйдет; а уши отрезают лишь ворам, глаза выкалывают исключительно предателям отечества, расплавленный свинец льют только таким как Красс[1]1
  Ород, парфянский царь, одолел Красса и велел влить ему в глотку раскаленного свинца.


[Закрыть]
[72] да скупцам в их ненасытные глотки. Изувечь я тебя – твои пять чувств нельзя было бы использовать непосредственно для познания боли. Что же, поглядим, может, есть какой-нибудь менее дорогостоящий способ примирить мать с красотой дочери. Эрегина, принесите мне из кабинета серебряный тазик, ланцет и бинты, что лежат на туалетном столике.

Эрегина, стройное, белокожее существо с черными, словно вороново крыло, волосами и наполовину оголенной, дрожавшей, как у Гебы, под легкими покровами грудью, стремительно исчезла в кабинете и тут же возвратилась с требуемыми предметами. Я застыла на месте, источала, будто масло на солнце, слезы и дрожала словно осиновый лист. Мадам Шоделюзе жестом подозвала к себе Розалию, ту, что смеялась громче всех, и еще двух воспитанниц. Все трое встали перед ней; воспитательница неожиданно поднялась со своего места, отодвинула меня в сторону и произнесла строгим повелевающим голосом:

– Розалия! Вы должны умереть.

Розалия, понимавшая причуды воспитательницы намного лучше, чем я, отвечала:

– Мать! Возьмите мою жизнь, если смерть моя может принести вам пользу.

– Пользу? – отвечала суровая госпожа. – Вы в моей власти, я распоряжаюсь вашей жизнью и смертью, и вы должны умереть. Держите ее! – приказала она стоящим рядом с Розалией сестрам, -держите! – И те схватили ее под руки. – А, – тут мадам Шоделюзе сорвала с них шали, – первой, кто отпустит Розалию в ее последние мгновения, я вонжу в грудь этот кинжал.

Девушки побледнели от такой серьезности строгой воспитательницы, однако послушались и так крепко прижали испуганную Розалию к стулу, что та могла пошевелить лишь чреслами и ногами.

– Поднимите ей платье до пояса, – приказала мадам Шоделюзе.

Девушки не решались.

– Поживей! или... – тут она приставила кинжал к груди одной из них.

Платье Розалии тотчас же было поднято и закреплено под грудью.

– Теперь подойдите сюда, милые дамы! – обратилась мадам Шоделюзе к моей матери и тетке, – и смотрите, как я наказываю невоспитанность.

Мать и тетка встали и поставили меня между собой. Шоделюзе взяла тазик и ланцет и подозвала меня к себе.

– Возьмите, дитя, этот тазик и держите его крепко здесь. Розалия, раздвиньте ноги. Вам не стоит стыдиться своей красоты, лучше стыдитесь своей невежественности, если вы на это способны.

Розалия раскрыла дрожавшие бедра, и все, кроме Шоделюзе, воскликнули:

– Ах, Боже! какая красота! И ей – умереть? Ах, Боже! Ах, Боже!

Теперь я должна была держать тазик под срамом Розалии, Шоделюзе взяла ланцет... один единственный удар, прямо над алыми губами, в еще незаросший бугорок Венеры, и... потекла пурпурная кровь. Румянец сошел со щек Розалии, и ужас от того, что она сама видела, как истекает кровью (на что было жутко смотреть и зрителям), лишил ее, ей же на благо, чувств.

Как только Шоделюзе заметила, что Розалия потеряла сознание, она сказала:

– Довольно! Она, должно быть, мертва! Моя воля – мой закон; Мальхен, поставьте эту пролитую девственную кровь на стол и подайте мне бинты.

Я повиновалась, Шоделюзе крепко зажала рану пальцами и перевязала ее надлежащим образом, а так как Розалия, потеряв много крови, была в обмороке и напоминала мертвую, то перевязывание оказалось несложным и потребовало меньше искусности, чем если бы наказуемая оставалась в сознании. После перевязки подружки опустили Розалии платье и перенесли девушку на кушетку.

Теперь пришла моя очередь.

– Мальхен! – начала злодейка Шоделюзе, – вы видите, насколько послушны мои подведомые, от вас я требую подобного же повиновения, это необходимо и для того, чтобы вас исправить, и для того, чтобы помирить вас с вашей матерью, которая желает показать вам, что есть боль.

Я все плакала – остальные девушки сидели тихо, словно мышки, за своей работой и не осмеливались на меня смотреть. Шоделюзе поставила посреди комнаты небольшой стул.

– Мальхен, ложитесь сюда, на этот стул, и поживей!

Я медлила.

– Мальхен! – сердито воскликнули мать и тетка.

Я повиновалась. Шоделюзе удалилась к себе в кабинет, и не успела она выйти, как открылась дверь и в зал зашел худощавый мужчина.

– Ваш слуга, господин Пьяно! – крикнула одна из девушек.

– Ваш покорный слуга, – поправил Пьяно, – какому танцу я буду здесь аккомпанировать? – спросил он.

Однако, пока он задавал свой вопрос, появилась Шоделюзе с ужасающими – я могла разглядеть их даже лежа на стуле – розгами.

– Хорошо, что вы пришли, маэстро Пьяно! -сказала она. – Оголите-ка этой девушке зад, она a posteriori познакомится с вашей партитурой, а вам, возможно, с помощью этого зада придет в голову какая-нибудь очередная философия музыки.

– Гм! Мадам! – воскликнул изумленный учитель музыки. – Вообще-то по клавишам природы нельзя бить, их нельзя наказывать, ведь разучиваемое, может статься, будет напрочь вышиблено наказанием; я бы с большей охотой исполнил свою Ouverture Stemperare[73]...

Тут я почувствовала между колен руку пылкого композитора, он аккуратно, не торопясь, поднял мои юбки и исподнее и держал их надо мной.

– Однако mia сага![74] – спросил обнаживший меня. – Allor che fur gli ampi cieli stesi[75]: «Тогда, когда распростирались огромные небеса», – здесь он задрал мою одежду выше, наклонился и дважды поцеловал меня – по разу в каждую ягодицу, и мне это очень понравилось. – Allor! И когда не было еще никаких планет и комет, а значит...

– Говорите, говорите, что хотите, Пьяно, я отстаиваю свое Forte76, не так ли, дамы?

– Несомненно, – отвечала моя мать. – Мальхен, подними повыше зад, он прекрасно выглядит, он заслужил хорошего приема.

– В особенности красив разрез между ягодицами этой прелестной малышки, – сказал славный Орфей. – Как жаль, что хвост березовой кометы вот-вот уничтожит эту поверхность. – Ах! Signora! внемлите моим аргументам!

– Non, mon Ami!

Les rapides éclairs

Par les vents et par le tonnerre

N’epurent pas toujours

Les champs et les airs.[77]

D’apres Voltaire.[2]2
  Здесь мадам Шоделюзе пародирует стихотворение Вольтера.


[Закрыть]

Ainzi, Mademoiselle! Vite! Vite! Haussez votre beau cul!

Я повиновалась, подняла его повыше и получила первый удар, такой крепкий, что вскрикнула; за ним безжалостно последовали еще двадцать четыре удара, потекла кровь, я внимала увертюре маэстро Пьяно, сменявшейся иногда ошеломляющими периодам резкого forte строгой воспитательницы. Я, впрочем, мужественно принимала все удары. Пьяно расстегнул штаны и показал мне настроечный молоточек такой выдающейся величины и, вероятно, такой отличной способности к звукоизвлечению, что во время экзекуции я принялась тереть бедра друг о друга и определенно достигла бы наслаждения, если бы боль не одержала победы.

Никто из девушек не осмеливался смотреть на эту сцену, все уставились в свое рукоделие, а Розалия по-прежнему лежала в близком к смерти забытьи.

Получив седьмой удар, я громко закричала и уже не замолкала до самого последнего удара.

– Ах! Мадам! – начал Пьяно и, будто калкант, опустил мои юбки и исподнее. – Ах! Мадам! это была чрезмерная прима 24/25 для несчастной малютки – диатоническая или пифагорова комма[79], ее почти не используют в гармонике и уж никогда не берут на таком маленьком монохорде[80] – in filza questa riflexione a fine![81] Но, возможно, я вижу перед собой исполнительницу, играющую на этом монохорде, и тогда я готов предоставить ей свой настроечный молоточек для проверки ее инструмента.

С этими словами Пьяно взял мою мать под руку, подвел к окну, поднял ей юбки и исподнее и, миновав прекраснейшую клавиатуру человеческой природы, ввел в резонирующую деку[82] моей матери, не без ее же содействия, свой настроечный молоточек; в это время мадам Шоделюзе с помощью двух девушек подняла меня, прислонила к столу и принялась так рьяно обтирать мне полосы от ударов целительным бальзамом, будто я была жеребенком, к несчастью, покусанным Hyppobosca equina или же culux equinus[83], ждущим, что заботливые руки конюха разгладят ему кожу.

– Ах! – воскликнула моя мать; ее в самых изысканных манерах раздели до пупка[3]3
  В своем переводе псалмов Давида Лютер называет и пупок, и еврейский музыкальный инструмент наподобие арфы словом Nablium.


[Закрыть]
, и теперь она стояла с открытым верхним регистром перед орфикой[84] или, точнее говоря, старым гидравлосом[85] раскачивающегося из стороны в сторону органиста. – О, господи я не знаю...........! Мадам Шоделюзе! мне стыдно до смерти!

– Comment? та chere, – возразила Шоделюзе, подошла к ней и положила подол ее юбки и исподнее на подоконник. – Comment! Вам – стыдно?!

Тут наконец Пьяно уселся как следует и принялся играть прелюдию.

Странное явление природы и воспитания! Мы испытываем стыд, нас последовательно учат тому, что нужно стесняться всего хорошего, естественного и красивого, и в то же время мы каждый день умудряемся находить благопристойность в собственном безобразии и низости. Уже и не существует такого порока, который в человеческом обществе не прошел бы бесстыдно своего круга, которого толпа не посчитала бы средоточием прекрасного, и не ставшего бы обязательным для воспитанного человека, а если в таком человеке склонностей к этому пороку нет, то он нынче должен об этом жалеть в то время как культура чувственных наслаждений всех смущает.

– Ах!... Ах! – застонала моя мать и стиснула чресла.

– Ах! – продекламировала Шоделюзе, кажется из Тассо, – nel cuor dell’ Asia scossa, il Bavarico trrale![86] – и подошла ко мне.

Одна из девушек поддерживала меня, другая стояла передо мной на коленях и, как я уже сказала, обтирала меня, при этом она, правда, кряхтела и дрожала, и я не знала, что мне и думать.

– Ну-ка, Фредегунда, – спросила ее Шоделюзе, – что это такое? Я считала, вы многое можете преодолеть.

– Ах, – простонала та, – qui у etait vainquer![87]

– Дайте-ка посмотреть, вообще же, я потерплю подобное лишь единожды. – Тут она забрала губку у Фредегунды и отдала ее Клодине, чтобы та продолжала меня обтирать, а сама положила Фредегунду на пол, обнажила ее и раздвинула ей бедра. О, небо, что я увидела! Прекраснейший факел Амура и Гименея[88], словно появившаяся на свет из пены богиня, устремлялся вверх. – Вы отвечали мне насмешкой, когда я в последний раз указала вам на то, что вы слишком многое себе позволяете, – сказала Шоделюзе. – Человек всегда хочет быть больше, чем сама природа, но он не в состоянии ни постигнуть ее тайн, ни понять ее упорства... это плохо, и ваша самонадеянность заслуживает наказания... и ничего кроме. Сюда, – и, не произнеся больше ни слова, Шоделюзе взяла розги, только что полосовавшие меня, и положила Фредегунду на бок, повернув его скипетром ко мне, оголила его прекрасный круглый зад и принялась хлестать по нему с такой яростью, что Фредегунда корчилась на полу, словно дьявол под ударами архангела Михаила, иного сравнения и не придумать.

Клодина промокнула меня полотенцем и опустила мои одежды.

Моя мать находилась без чувств между маэстро Пьяно и окном; Розалия очнулась и начала двигаться; Клодина подошла к ней и предупредила об опасности ее положения, а тетка во время экзекуции ходила туда-сюда по комнате, одну за другой засовывала себе в нос понюшки табака и восклицала:

– Ай! Ай! Мадам Шоделюзе, вот это сильно! Вот это строго! Это по-настоящему. Ай! Ай! Ай! Ай!

Фредегунда в конце с силой вырвался из-под строгих руте филантропистской Тисифоны[4]4
  Тисифона – самая ужасная из фурий.


[Закрыть]
, залез рукой ей под юбку и, водя там пальцами, сумел довести чувствительные части тела воспитательницы до такого состояния, что та выронила розги, облокотилась на своего ученика и с криками «Vite! Mon enfant! На! Petit heros! Vi... te... ah! je me...con...fonds!»[89]– подергивая чреслами, получила наисладчайшее наслаждение.

Внезапно наступила тишина. Клодина устремилась к Шоделюзе, опиравшейся на Фредегунду, подняла ей юбки и полотенцем осушила залитые наводнением места.

Я могу вам сказать, сестры, что живота, красивее, чем у Шоделюзе, я никогда больше не видела, и даже у нашей сестры Анунчиаты живот не такой красивый.

Теперь, однако, ни у кого больше не было сил, и никто не знал, что же он наделал. Все мы стояли друг подле друга с благопристойно опущенными платьями. Клодина любезно привела в порядок и мою мать; мать же, взяв меня за руку, подвела к мадам Шоделюзе и представила ей и всему обществу.

Меня спросили, что я знаю; я рассказала все, что помнила, всем это понравилось, и в знак признания любви и дружбы я получила по поцелую от каждой из воспитанниц. Особенно страстным был поцелуй Фредегунды; мне, конечно, не нужно вам говорить о том, что меня целовал юноша. Я покраснела до ушей, но никто, казалось, не хотел этого замечать; мадам Шоделюзе сказала Пьяно по-голландски: Kinderen die minnen hebben geen zinnen[90], а затем обратилась к единственной ученице, не участвовавшей ни в одной из немедленно всеми забытых сцен:

– Евлалия, отведите Амалию в свою комнату, она будет спать вместе с вами; до этого вы жили одна, но отныне этому пришел конец; люди созданы для общения, даже если круг общения ограничен... идите, а потом покажите Амалии наш сад, да не забудьте поговорить с Георгом и исправить то, что вчера по своей бездумной непредусмотрительности вы натворили.

Евлалия поцеловала мадам Шоделюзе руку, я сделала то же самое, с поцелуями и слезами попрощалась я с матерью и теткой и пошла вслед за Евлалией.

Окна нашей комнаты выходили в сад, Евлалия их распахнула, была середина июля; заметив садовника, она окликнула его и сказала мне следовать за ней.

– Георг! – начала она, когда мы к нему приблизились, – вчера я разбила тот красивый фарфоровый горшок, я сожалею; я бы возместила его стоимость, но ты ведь знаешь, мадам Шоделюзе этого не позволит, она хочет, чтобы я была наказана за свою непредусмотрительность.

Георг усмехнулся и сказал, что если мадам так хочет и коли фройляйн того желает, но он и так доволен, и поглядите-ка, вон там идут мадам и вся компания.

– Что это у тебя в руках? – спросила Евлалия.

– Ах, это брусок садовой лестницы, она сломалась у меня под ногами, когда я почти забрался наверх, и я сильно ударился лицом.

Вот чем он меня накажет. Георг, поторопись! – Евлалия быстро оголила свой зад и улеглась на пьедестал, на котором, до того, как его сбросили, стоял Юпитер[91].

– Нет, милостивая фройляйн! Этого я не могу сделать, мне жалко вашей прекрасной кожи; может, вы прикроетесь хотя бы нижней рубашкой, тогда я соглашусь отсчитать вам дюжину ударов.

– Мальхен! – крикнула Евлалия. – Прикрой меня, как того хочет Георг, да натяни мое исподнее покрепче, чтоб ни один из ударов не был потерян[5]5
  Dignamque severa virginitate vocant – ! ! Ovid. [«Почитая достойной девственной так поступать», Овидий, «Метаморфозы», ч. 3].


[Закрыть]
.

Я так и сделала, Георг бил Евлалию настолько сильно, что ее нежные ягодицы звенели, а сама она громко кричала.

В это время мимо нас, даже и не догадываясь о том, что происходило у них под носами, прошла, скрывшись из виду, едва отзвучало громкое эхо последнего удара, Шоделюзе и вся ее компания.

Потом я взяла Евлалию под руку, и мы побрели дальше...

Тут Монику позвали; вернувшись через полчаса в кружок любопытных сестер, она продолжила свой рассказ:

За два года моего пребывания в интернате со мной больше не случилось ничего такого, что можно было бы сравнить с произошедшим в день моего поступления.

Лишь два раза в год нам разрешалось – мы должны были – постигать наше природное естество, на Крещение Господне и в Страстную пятницу. А если между этими праздниками кто-то случайно выказывал свою натуру – например, терял в грудях заколку от шейной косынки, и мы эту косынку с него стягивали и смотрели на обнаженную грудь, или если кто-нибудь натягивал чулки, и из-под приподнятой юбки выглядывали голые коленки, или даже складка исподнего: то тут же раздавалось: «Что это такое, Мальхен, Розалия, Евлалия и т.д. – нельзя ли делать это пристойно?» На что следовал ответ: «Mon Dieu!.. la nature meme ne le fera plus modeste!»[92] А после этого мы кричали хором: «Этого нельзя делать! нельзя делать! нельзя делать! нельзя делать!» и кричали так долго, пока хватало сил; особенно диким этот крик был, если нам задавался каверзный вопрос: «Ай! почему бы и нет?» Тогда мы уже совсем расходились и вопили, не слыша друг друга, пока все это не переходило в громкий смех.

Неистово мы веселились лишь раз в год, а именно на праздник святого Николая, покровителя всех тех, кто скрывает свою душу и плоть под масками. Мы любили этот праздник, и, хотя нам не нравилось наряжаться привидениями и скелетами, мы с удовольствием позволяли Фредегунде хлестать наши ряженые зады розгами.

На евангельские чтения перед Крещением Господним мы обычно совершали паломничество в монастырь капуцинов, находившийся в нескольких часах пути от нашего филантропина. Переодетые веселыми крестьянками, в красном и белом, вооруженные громадными соломенными шляпами и шестью тяжелыми кувшинами, наполненными легким бордосским, которое присылали мадам Шоделюзе ее родственники, оно у нас было столовым вином, отправлялись мы в путь. Маэстро Пьяно со скрипкой шел впереди, смычком указывая дорогу к монастырю.

Когда мы так шли, пара за парой, то я с Фре-дегундой обычно завершала процессию, а мадам Шоделюзе шла то вровень с нами, то помедленней, в некотором отдалении позади.

Обычно мы заходили в монастырь через церковь, ставили кувшины в приделе вокруг высокого каменного распятия и накрывали их соломенными шляпами; маэстро Пьяно становился на колени и на ступеньку ниже бережно клал свой натянутый жильными струнами инструмент, после этого мы шли в церковь, мимо прихожан, к главному алтарю, перед которым опускались на колени, читали короткую молитву и рассаживались по местам.

Первый раз был для меня особенно примечательным: в середине Apage Satanas[93], когда мы стали занимать места, брат проповедник набросился на слушателей со своей кафедры; он говорил:

– Мы не должны себя здесь, – (я подумала: то есть там?), – отягощать благами жизни, – (но я попридержала опрометчивые мысли, переполнявшие мою грудь, услышав затем), – тянущими нас вниз, к земле; и не должны мы уступать желаниям тела, погружающими нас в земную грязь. Напротив, наше призвание – постепенно освобождаться от суетных тягот, дабы существо наше становилось легче и мы могли бы вознестись на небо. А тот, кто бродит во тьме, кто копошится в грязи и нечистотах и отягощает себя бременем земного, будет низвергнут во пламень, будет этим пламенем очищен и преображен. Те же, кто творит добро, получат после смерти вечную жизнь, просветленную и духовную, и будут прекрасны телом и душой. Аминь.

Когда богослужение закончилось и прихожане покинули церковь, брат Евхарий, проповедник, подошел к нам и спросил мадам Шоделюзе, понравились ли ей его наставления.

Мадам Шоделюзе, будучи француженкой по происхождению, отвечала, улыбаясь, что пришла как раз к Apage Satanas и поэтому не получила особого удовольствия.

– Ах! – сказал лукавый капуцин, – этого дурного, злого шельму мы гоняем целыми днями и никак не можем от него отделаться. Мы кормим его то хлебом, то пирогами, то водой, то вином, но он не желает отступаться; только посмотрите, как я выгляжу: совершенно одичал, прямо как святой из Фиванской пустыни[94], – здесь он поднял рясу и показал нам свои волосатые ноги и заросший волосами Синай[95] во всей его центростремительной и центробежной силе.

– Как дурак! – пробормотал наш учитель музыки и отвернулся от неприятного для него, но очень привлекательного для нас зрелища. Фредегунда с ревностью смотрел на это мощное свидетельство всевластия церкви.

– Фи! ну и что, – возразил брат Евхарий, – мне-то этого не решать! Огородное пугало уже прогнало нескольких лакомок...

Пьяно понял насмешку и вместе с Фредегундой отошел в сторону.

– А что делает ваш приор, достопочтенный отец? – спросила мадам Шоделюзе и взяла ужасающее достоинство в свои нежные руки.

– Ох, – отвечал монах, улыбаясь от того, каким сильным был его демагог, – он по заведенному порядку ходит туда-сюда и ворчит на черта.

– Ну тогда ведите нас к нему! Вы же знаете, какой сегодня день и с какой торжественностью мы его отмечаем уже на протяжении пяти лет... итак! – здесь она отпустила первородный грех священника, брат Евхарий взял ее под руку и попросил нас следовать за ним.

Войдя в трапезную, мы застали одиннадцать братьев и приора за беседой. Приор Параклет был статным, бодрым мужчиной и понравился нам всем с первого взгляда. С благороднейшим приличием он запустил руку под юбку нашей наставнице и поцеловал ее в губы, а затем в грудь. Братья окружили нас, подвели к окнам, задрали нам юбки и рассматривали нас с умеренным любопытством.

Мы позволяли делать с нами все, потому как знали, что их дерзость не переступит положенных границ.

В это время накрыли стол, который теперь манил нас изысканными угощениями. К нам присоединились г-н Пьяно и Фредегунда, и за столом не осталось свободных мест.

Мадам Шоделюзе велела принести три своих кувшина, и один из братьев начал читать из Евангелия о чуде на свадьбе в Кане Галилейской[96]. Когда он дошел до места: «Что мне и тебе Жено?», приор воскликнул: «Что мне и тебе Жено! ты испортил мне всех посвященных богу тельцов!» А на фразе: «Когда же распорядитель отведал воды, сделавшейся вином», мадам Шоделюзе заявила, что ее вино произошло из вина, и имела смелость сравнить свое вино с чудесным вином на свадьбе в Кане, лишь с той разницей, что сегодня за столом гости будут пьяны не только вином, но и голыми чреслами.

В радостном и шумном, но приличном веселии докончили мы трапезу, опустошив три кувшина.

Затем приор и мадам Шоделюзе отошли в сторонку, а нам было приказано разбить вместе с монахами несколько шатров и подготовить все для вечерней трапезы, которая должна была состоять исключительно из пирогов... Отцы были словно в Элизиуме, целовали, сжимали и ласкали наши зады, и хлопали по ним так искусно и приятно, что мы были весьма растроганы этими нежными проявлениями любви и доверились монахам всей душой.

С песнями и танцами на прекрасной поляне, простиравшейся до самого леса и окруженной высокими горами, были раскинуты шатры, и, как только мы закончили с шатрами, Фредегунда отвела меня в сторонку и увлекла в лес.

– Амалия, – начала она и страстно поцеловал меня в шею, которую обнажила сбившаяся набок нагрудная косынка, – я люблю тебя так страстно, что страсть эта в своем неистовстве обратит меня,

как Мелеагра[6]6
  Миф о сгоревшем дотла Мелеагре, разумеется, широко известен.


[Закрыть]
, в пепел, если ты откажешь мне в обладании тобой. Смотри как я пылаю, как дрожу, трясусь – словно бешеная собака, которой губительный яд вспучивает жилы. Смотри! смотри! – здесь она[7]7
  Это был по ряду причин переодетый в женское платье мужчина.


[Закрыть]
подняла свое платье и показала мне то, что я уже видела полгода назад, причем такого отрадного размера, что я даже вздрогнула.

– Фредегунда, постой, – произнесла я дрожа, – одумайся... одумайся, что ты творишь; только злобным и коварным доставляет удовольствие растление девственницы; неужели ты забыл все то истинное, хорошее, что говорила нам мадам Шоделюзе о чувственности, и то отвратительное, что она рассказывала о жестокой похоти?.. Прошу тебя........– но его рука обвила уже мои чресла.

– Я не хочу ничего слышать! Я хочу чувствовать! Чувствовать и наслаждаться, – возопил Сен-Валь де Комб (так звали Фредегунду), и в мгновенье ока мой низ был оголен до самого пояса, а я привязана своими же чулками к березе; еще бы чуть-чуть, и, как это обычно бывает, власть сильнейшего одолела бы право слабого, однако Сен-Валь, чрезмерно возбужденный видом моего чрева и сраженный усилиями, с которыми он пытался пробиться в мои стиснутые чресла, впал, к счастью, в глубокий обморок. Он повалился, содрогаясь, на землю; юношеские силы, которыми он, впрочем, не умел еще управлять, истощились настолько, что, казалось, он вот-вот испустит дух.

Пока он лежал передо мной в таком виде, у меня было достаточно времени, чтобы подивиться красоте и очарованию тех частей тела, которые из-за неправильного или неблагородного их применения приносят погибель нашему роду и порчу человеческой природе. Его широко раскинутые бедра, его член, постепенно возвращавшийся к примитивному бездействию и подрагивавший, словно роза под крылами Зефира, нежная, но уже возмужалая дикая поросль, окружавшая член, привели меня в неистовство. Я раздвинула ноги и продемонстрировала бесчувственному свои половые органы во всей их красе, а потом собственной же рукой похоронила память об этом сладостном моменте в саркофаге мужской мощи.

Фредегунда, истощенная до мозга костей, очнулась, поднялась и подошла ко мне как раз в тот момент, когда я только кончила и еще трепыхалась, как угорь, в экстазе; она развязала меня и, целуя мою грудь и губы, оголила мой зад и со всей силы ударила по нему.

– Злая Амалия! ты заслужила... стой! Стой! Дай мне посмотреть на заднее отверстие твоего прекрасного тела, – и тут этот пройдоха так широко раздвинул мне ягодицы, что мой анус растянулся и мне стало больно.

– Оставь меня, Фредегунда! – сказала я гневно и оттолкнула его от себя, да так, что он, пошатнувшись, словно пьяный, снова оказался на земле, и, пока он поднимался, я отпрыгнула от него и с головокружительной быстротой добежала до поляны.

А там все изменилось. Монахи исчезли; у просторного шатра, блиставшего шелком и золотой бахромой, под которым был накрыт изысканный стол, великолепием, пожалуй, не уступавший Даже столу прославленного короля Артура, стояли трабанты с алебардами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю