Текст книги "Сестра Моника"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Я плавал в море блаженства, и пока Клементина скребла меня драгоценным мылом, особенно долго задерживаясь на моих крепких ягодицах, я думал о девственной груди Евгении и покрывал ее тысячью поцелуев.
Вскоре стоял я, прекрасней лоредановского Адама[131], перед моргавшей от удивления Клементиной.
Горячими губами Клементина поцеловала ту часть моего тела, которая теперь, после того, как ее лишили живости, не нуждалась даже и в фиговом листке, чтобы скрыть свою грешную, склонную к мятежам природу, натянула на меня нижнюю рубашку, оставленную Евгенией, и белое неглиже, и повела в зеленую комнату.
Евгения и Аврелия были уже там; Евгения сидела на подоконнике, а Аврелия, раздетая, т.е. в рубашке и белоснежной мантилье с открытой грудью и обнаженными руками, стояла перед ней...
– Мне, – говорила Аврелия племяннице, пока мы с Клементиной, в ожидании распоряжений,
застыли посреди комнаты, – чуть ли не была уготована судьба Арривы[12]12
Аррива, нимфа Дианы, настолько же красивая, насколько и скромная, была изнасилована лидийским царем Тмолом в храме, у подножья алтаря. Не желая жить в позоре, она повесилась. Изображение того, как все это произошло, мы можем увидеть на одной из гравюр в Memoires de Saturnin[132] т. 1. Аррива и Кунц фон дер Розен, не говоря уже о вольтеровой Доротее в мужских штанах, вряд ли бы заслужили снисхождения в Элизиуме.
[Закрыть].
– Que vous me dites?[133] – спросила Евгения и так двусмысленно посмотрела на свою тетю, что теперь, после этого отличного «que vous me dites?» могло следовать лишь известное гамлетовское: «Ступай в монастырь»[134].
– Ah, je comprends![135] – сказала Аврелия, забирая из рук прелестницы шитье, и велела ей встать.
Евгения встала, Аврелия подвела ее к окну и задрала ей до пояса юбки и исподнее – солнце, которое как раз было в зените, просвечивало через красные шелковые шторы...
Упоительный миг! На изумительное, еще никем не оскверненное тело легли красные отблески проникавшего в комнату сквозь шторы светила, ненавидящего покровы; и лишь лицо Аврелии -лик Мадонны – пока тетка раздвигала ее нежные чресла и рассматривала таинственное чудо лукавой природы, чудо, которое, казалось, хотело разглядеть и солнце, – оставалось белым словно лилия...
– Ah, та Niece! Ма Chere![136] – воскликнула Аврелия, наклонилась и поцеловала губы страсти, к благородному шепоту которых культурный человек относится с таким презрением. – Ah, та Niece! Тебе я могу признаться во всем! Телесным зрением вижу я символ твоей душевной невинности непорочным; и – ты понимаешь меня, ты целиком мною прониклась – от тебя мне нечего скрывать.
Евгения опустила платье, а Аврелия продолжала:
– Да, любовь моя. Сегодня я чуть не стала Арривой. Отец Ансельм был уже в исповедальне; мне ведь совершенно не в чем исповедоваться, верная системе, согласно которой нравы без чувств и мораль без чувственности не приводят к совершенству и не несут высшего смысла: я пожаловалась ему лишь на то, что до сегодняшнего дня немногие искушения преодолевала я с усилием; все давалось мне легко... «Неужели? – ответил отец Ансельм и посмотрел на меня с удивлением. – Юность! Красота! Темперамент! Здесь все сходится в единой точке; в точке наслаждения, и тем не менее...!! Подобная добродетель для меня загадка!.. Не могли бы вы, мадмуазель, повторить это признание вон там, перед алтарем великой грешницы Марии Магдалины, не стыдясь собственного тщеславия и гордости?..» – «Могу!» – был мой ответ... «Тогда пойдемте», – сказал Ансельм; мы вышли из исповедальни и пошли к алтарю Марии Магдалины, который, как ты знаешь, стоит в углу. Не задумываясь о том, нужно ли мне подождать указаний Ансельма, я бросилась на ступени алтаря и произнесла: «Святейшая, самая кроткая из всех грешниц!» – Но не успели еще эти слова слететь с моих уст, как я почувствовала, что меня кто-то схватил, почувствовала, как кто-то задрал мне юбки, исподнее и раздвинул мои чресла. С моих губ не сорвалось ни звука – да и в церкви никого не было, но я вертелась как баядерка; никакой Геркулес не смог бы меня опозорить.
– Это сделал Ансельм – немощный? – спросила Евгения.
– Боже милостивый! Нет, это был великолепный Ромуальд, наш каноник, который так приглянулся тебе на последнем маскараде.
– Тот самый?
– Тот самый! Он был лишь в рясе, без штанов. Своим прекрасным мускулистым животом он прижался к моему голому заду; его яростный член прорывался к моему лону, будто молния сквозь тучи, но... напрасно! Я так крепко зажала его в бедрах, так решительно, что он не смог освободиться от наваждения, доведшего его до безумия.
«Мадмуазель! Мадмуазель!» – ревел осатанелый. – «О Ансельм! дай мне кинжал! пронзи им грудь этого негодяя... Madelaine!.. Madelaine! Sainte Madelaine![137] – причитала я. – Посмотри, что может выдержать женщина!..»
«Да, черт побери! – воскликнул Ромуальд, в то время как я все крепче и крепче сжимала бедра. – Отпусти меня! Потаскуха, какой нет подобных! Победа за тобой...»
Я разжала бедра, и в мгновение ока Ансельм опустил мои юбки, Ромуальд исчез...
Ансельм поцеловал мне руку и сказал: «Я отпускаю вам все грехи до самого вашего сорокалетия...»
«Не беспокойтесь, святой отец! – отвечала я. – Так долго жить я не намереваюсь. Без красоты не будет и искушения. В скором времени вы обо мне услышите».
С этими словами я его оставила и ушла оттуда в твердом намерении еще сегодня, как Кларисса[138], составить завещание, а завтра умереть...
– Тетя! – вскрикнула Евгения. – Умереть?
– Да! Офранвиль и Верганден – оба сумасшедшие. Я же не хочу, что называется, стать из-за них тоже безумной... лучше... умереть...
Мы восторженно внимали Аврелии; закончив, она посмотрела на нас и сказала:
– Подойди сюда, Фредегунда.
Я подошел, преклонил колени, приподнял ее мантилью и исподнее и поцеловал ее в левую коленку, пытаясь при этом отыскать взглядом темную долину любви. Клементина дернула меня вверх, и исподнее Аврелии, подобно покрывалу Исиды[139], накрыло меня с головой, не успел я опомниться, как губы мои уже касались лабиринта жизни; острые зубы мои зацеплялись за самые тонкие из нитей Ариадны.
Вот Ариадна, одна, с пенношумного берега Дии,
Неукротимый пожар не в силах сдерживать в сердце,
Смотрит, как в море Тесей с кораблями поспешно уходит;
Катулл и Филострат
– Ты, бесстыдница! – засмеялась Аврелия, отступила назад, и ее пленительные бедра оказались напротив лукавых глаз племянницы. – Что с тобой сталось? Признавайся, кто дал тебе мужское платье?
– Мужское платье! – воскликнул я и, отлично осознавая, что делаю, до пупка задрал свое платье.. . – Мужское платье?
Увидев перед собой мой отвердевший член, шалуньи, все трое, громко закричали, словно увидели копье Бегемота[140].
– Ма foi, – воскликнула Евгения, подошла ко мне и неожиданно уколола мой красный орган булавкой, да так, что я завопил. – Ма foi, c’est Janthe![141] Супруга Ифис...[13]13
Ианту, супругу Ифис, Исида превратила в прекрасного юношу.
[Закрыть]
– Воистину! – ответила Аврелия. – А вот груди Исида должна была ей оставить женские; посмотрим, что получится! Положите этого бессовестного гермафродита на стул. Ты, Клементина, держи его покрепче, а ты, Евгения, залезь ему под одежду и ласкай там своей нежной рукой его соски...
Я притворился, будто хочу сбежать; но девицы быстрее молнии бросились на меня, положили меня на стул и оголили мне зад.
Господи, как я испугался, когда увидел Аврелию, стоящую передо мной с розгой, сплетенной из фортепьянных струн!
– Ах, милостивая госпожа! – завопил я; но Клементина с силой подняла мне руки, а Евгения залезла мне под одежду. – Ах, милостивая госпожа! пожалейте мой бедный зад!
Сам же я при этом был счастливей, нежели Эдуард III[143] в будуаре прекрасной графини Солсбери[14]14
В 1350 году Эдуард III, после того как поднял с земли подвязку графини Солсбери, учредил знаменитый Орден Подвязки.
[Закрыть] ... ...тут я получил первый удар и заерзал туда-сюда.
– Вы ведь знаете, милостивые дамы, что... глупость в любовных делах так же непростительна... как... и... Ой! Ой! о mon doux Jesus!..[143] как... -тут удары посыпались градом, – к... ак... как Honi soit qui mal у pense144 по... ш... Jesus!., лость... О, Jesus... Хи!Хи!Хи!
Я почувствовал, как полилась кровь – не королевская кровь, а моя, здоровая, алая кровь ... ...[15]15
Слишком сильно королевская кровь клокочет в жилах у тебя. – «Дон Карлос» Шиллера.
[Закрыть]
Я жалостливо кричал, что даже когда меня наказывали отец или мать, мне не было так больно; но все быстрей билось сердце в моей волнующейся груди; и чем сильней ударяла Аврелия, тем отчетливее я ощущал как, трепеща, прикасались ко мне вместе с чудотворными руками девственные груди Евгении.
– Достаточно! Хватит! – вскрикнула вдруг Евгения и разорвала мою нагрудную косынку...
Аврелия остановилась и приказала Клементине меня перевернуть.
Как ураган набросились на меня, еретика любви, обе чертовки и раздвинули мне ноги. Аврелия вытащила перочинный ножик, схватила мой член и собиралась...
(Здесь я не могла не прервать фредегундиного рассказа, оголилась и хотела было удовлетворить себя пальцами, но хитрец нежно убрал мою руку, дал мне, чего я желала, а после продолжил):
Аврелия схватила, как я уже тебе сказал, мой член и собралась его отрезать. Но Евгения закричала:
– Bon Dieu! Que voulez-vous faire! L’aiguillon de l’abeille est un instrument, avec lequel elle cause de vives douleurs d plus d’une personne; pourtant c’est la faute de ceux, que en sont piques, n’ayant tenu qu’a eux de l^viter; mais qu’on dёsarme Fabeille en lui otant cet aiguillon, ce sera le moyen de ne plus retirer d’elle le moindre service[145].
Аврелия рассмеялась и сказала:
– Племянница! Ваш естественно-исторический комментарий пришелся весьма к месту, поэтому, – здесь она отбросила нож на кушетку, – я даже не хочу противопоставлять соловьев и кастратов вашим аргументам; оба только мешают, и к тому же мужское сопрано для меня так же невыносимо, как и девушка без языка... или как настройщик рояля без настроечного молоточка.
Евгения смеялась. Клементина принесла еаи de lavande[146] и протерла мой зад, а Аврелия приказала мне идти в свою комнату.
Клементина проводила меня до двери, задрала мне юбку, шлепнула меня по моим бедным обманутым ягодицам и сказала:
– Марш вперед!., юг Я наугад хотел пойти направо.
– Куда? – закричала камеристка. – Куда?
Я рассмеялся ей в лицо, оттолкнул ее и побежал налево, до самого конца коридора, где была комната с открытыми дверьми.
Недолго думая я вошел в комнату, разделся и бросился, обуреваемый тысячами сладостных и болезненных ощущений, на мягкую кровать с шелковыми простынями.
Я не чувствовал ни голода, ни жажды. Передо мной висела большая картина, Юпитер и Леда, изображенные в сладостном единении[147]. Я рассматривал эту картину так долго, пока, наконец, раскинутые юбки одной всем известной принцессы, изображенной в полный рост рядом с Юпитером – ее должны были раздеть грубые руки прислужника[16]16
См. Шульца о Париже и парижанах.
[Закрыть] – не упали мне на глаза.
Когда я проснулся, уже смеркалось. Вокруг царила мертвая тишина; вечерний ветер шумел в соснах и тополях сада так странно, что меня охватил ужас.
Я услышал, как где-то открылась дверь, услышал, что кто-то поет на немецком языке, который я немного знал:
Слетел на крышу голубок,
Его голубки вид привлек:
– Женою стань моей скорее,
Я поиграть хочу с тобой,
Лишь повернись ко мне спиной,
И скоро мир везде настанет!
И увидел, едва певица умолкла, входящую Евгению со свечой.
Она поставила свечу на рояль, стоявший на ножках в виде фаллосов, сымпровизировала небольшую каватину и принялась внимательно рассматривать мощные детородные органы. Над роялем висело изнасилование Фамари Амноном[148]. Член Амнона, похожий на навой[149], проникал в затмевающее любые красоты лоно невинной Фамари...
Грудь Евгении волновалась; она положила перед собой нагрудную косынку, достала из-под рояля березовую розгу и, созерцая возбуждающую сцену, начала декламировать монолог Глостера[150] из шекспирова Короля Лира:
О villain, villain!
Abhorred villain!
Unnatural, detested
Brutish villain!
Worse then brutish
Abominable villain!
Она раскрыла свою розовую бабочку[17]17
Lithosia rosea.
[Закрыть] и, обнаружив ее окропленной росой любви и сладострастия, в ярости, словно Венера – кадуцей[151], схватила розгу, обнажила свой белоснежный зад и так ужасно сама себе его исполосовала, что тот вскоре стал пурпурным.
Я задыхался, дрожал как осиновый лист, изводился в сладострастном безумии и не придумал ничего лучшего, чем собственными руками справиться с похотью плоти.
Евгения, закончив самобичевание, разделась, подошла со свечкой к кровати и откинула полог.
Я притворился, будто погружен в глубокий сон; шалунья потихоньку стащила с меня одеяло, задрала мне нижнюю рубашку и накрыла нежной рукой моего уснувшего амура.
– Ah, qu’il est beau[152], – прошептала она и поцеловала меня в пупок. – Бедное дитя! Спи, мой прелестный ангел... ! скоро... я вновь увижу тебя исполином...
Здесь она погасила свечу и тихонько легла рядом со мной. Я чувствовал ее сладкое дыхание; я вдыхал восхитительный молочный аромат самого чистого из всех девственных тел, и сотни поцелуев покрывали мои глаза, щеки, грудь и прочие органы чувственных наслаждений. Дрожа, она взяла моего амура, и его природная мощь растаяла в ее нежной руке, словно снег у подножья Монблана[153] под горячими лучами весеннего солнца. Я повернулся к прекрасной Сафо[154], раскрыл ее нежные, гладкие как алебастр бедра, и мой указательный палец мягко и осторожно проник в ее недра.
Несколько минут – и блаженное невинное безумие объяло нас крыльями ночи; сладостное уничтожение облагородило нашу тайную жизнь.
Солнце играло на небесно-голубом пологе; я проснулся и хотел было поцелуем разбудить Евгению, когда вошла Клементина.
– Фредегунда, – зашептала она, – поторопись, тебя ждет мадмуазель.
Недолго думая, я прижался губами к спящей Евгении, а затем спустился с мягкого ложа.
Клементина набросила на меня нижнюю рубашку, мантилью и, взяв меня под руку, повела за собой.
Ведьма выглядела весьма соблазнительно. Ее короткая, развевавшаяся, словно английский адмиральский флаг, нижняя юбка едва прикрывала колени, небрежно накинутая на голые плечи шаль обнажала, как, казалось, ей и было велено, прекраснейшую грудь, ее ягодицы – апофеоз Venus clunis[155] – казались самыми мягкими, гладкими, трепещущими ягодицами из всех, что узрели свет дня, не выдавая скверных тайн.
В дверях Клементина вдруг отпустила меня и, громко вскрикнув, бросилась назад в комнату, к окну, распахнула шторы, поставила на стул ногу и быстро скинула с себя одежду, слово хотела поймать яркие лучи солнца в свою промежность.
– Ах! Фредегунда! ha! la coquine! Elle vaut unepucellade![156]
Я поспешил к ней – и... что же это было? Блоха!.. Во имя женской красоты и чувственности мне пришлось переступить границу...
– Прекрасная Клементина, – прошептал я и провел рукой по ее прекрасной растительности, пышно произраставшей у отверстий наслаждения. – Мы проучим дерзкое существо... безнаказанно поведало оно тайны Venus Nigra[157] предательскому свету дня, и теперь его жало, только увеличенное в размерах – смотрите-ка! – тут я обнажил свое жало, и Клементина, молча облокотившись на спинку мягкого кресла, широко расставила бедра, – безжалостно, ради спасительного исцеления, должно заново открыть рану.
Яростно сопя, словно голодный кабан, распаленный прелестями, я так глубоко погрузил своего амура в любовный грот Клементины, что мы вдвоем... потеряли сознание... и, остыв, вытерлись и оделись.
Евгения еще спала, и Клементина увлекла меня за собой.
Она ввела меня в круг служанок; завтрак, шоколад, пирог, печенье, бордо и остатки вчерашнего пиршества, от которого накануне отказалось моя утроба в пользу пресытившейся похотью души, – утоляли наш голод и жажду и побуждали шестое чувство, причем не моральное Мельцера[158], а эпикурейское – Лукреция[159][18]18
Мейнеке[160] обрезал его на мусульманско-еврейский манер.
[Закрыть], к новым наслаждениям.
Все девушки были необузданно веселые... Одну за другой я раздевал их до пояса, но ни у одной не было таких красивых сокровенных прелестей, как у Клементины.
Проказницы уже сняли с меня одежду и с голым низом уложили на стол, как вдруг к воротам подкатила карета, и Клементина испуганно закричала:
– Ради Бога! Скорей! Скорей! Невеста приехала!..
С проказами было покончено; мы с Клементиной должны были идти к мадмуазель...
– Что ты наделала, Клементина? – воскликнула Аврелия с серьезным видом, едва та показалась в дверях...
– Прошу прощения, всеведущая! – упала ей в ноги Клементина; в то же самое мгновенье прелестное существо, одетое в молочно-белый креп с развевающейся вуалью цвета морской волны, пролетело мимо меня по коридору и бросилось Аврелии на шею.
– Добро пожаловать, любовь моя, в последний день девичества! Венера или Диана? – спросила мадмуазель. – Приговор вынеси сама, Аврелия.
– Еще рано, Люцилия, – тут гостья запустила руку ей под юбку и провела по бедрам, еще рано, любовь моя! Сначала я должна эту гетеру, – (показывая на Клементину), – разрисовать по Хогарту[161], чтоб она не была такой невежественной, как та парижанка, которая в раю случайно забыла, что значит... Мое и Твое...
– Простите, милостивая мадмуазель! – воскликнула, плача, малодушная Клементина и обняла колени Аврелии, – похоть безгранична!..
– Laissez la faire – nous sommes des enfants[162], -попросила Люцилия.
– Именно поэтому, – ответила Аврелия и оголила Клементине зад, возвышенная периферия которого показалась теперь в ожидании своей участи, – боль установит границы... детей следует пороть с самого раннего возраста; позже судьба и любовь будут бить так жестоко и слепо, что тупоумие и глупость не смогут спасти жертву; напрасно такой великий поэт, как Виланд, находит и древних трагиков, и новые трагедии – среди них и нашу Клементину – прекрасными[19]19
«Клементина», переведенная с французского трагедия, которую Виланд считал красивой[163].
[Закрыть].
Тут она закинула исподнее Клементины ей на спину, а Люцилия, воскликнула, восхищенная красотой земных полушарий:
– Нет!
Из богов никто, кроме Амура,
Вылепить такой зад не в силах![20]20
Слова нашего Гёте; просто остроумный корректор заменил слово «зад» на слово «бокал».
[Закрыть][164]
Прекрасная! Прекрасная!.
– Нет! Нет! – выразительно произнесла Аврелия и принялась нежной рукой раскрашивать еще более нежную плоть изящных ягодиц... – Нет! Нет!
...то души младенцев невинных плачут в преддверье, Бледная смерть которым завидует в жизни их нежной От материнской груди могилой оторваны дети[165].
Поднимись, Клементина – своей похотью и неумной жаждой наслаждения ты убиваешь душу, плод твоей плоти... Но не бойся, пока миллионы, ради ерунды, во имя тщеславия власть предержащих, проливают кровь на поле боя, плоды женщины будут загадкой плоти, а смерть плоти проклятием и наказанием.
– Люцилия! Люцилия! – продолжала Аврелия и, печально улыбнувшись, взяла Люцилию за руку, -есть ли более отвратительные убийцы, чем великие? Мир вершит суд над детоубийцей, ах, какая бессмыслица – тысячи тысяч умирают безвинными от рук своих братьев. Но терпение! Это не будет продолжаться вечно... Там, в Тартаре:
Те, что стали безвинно приговоренными к казни
Рядом держались и ожидали, какое им место
Выделят по приговору и праву; зорко следит
Минос за урной и лотом; он же души покойных
Строго к допросу зовет и расследует жизни виновных -
Все загадки живых отгаданы в мире загробном.
В ином мире будет нам дан ответ на загадку жизни, по ту сторону! Люцилия! Наш мир – жертвенный алтарь Господа, никакая совесть не будет прощена, никакая невинность не останется без вины; а победа зла – это порочность добра.
Храни себя от себя самой, от своих страстей, от любви и от всемогущей силы совести, стань ничтожеством перед лучами высшего благоразумия. В Тартаре не очень хорошо живется, Люцилия! – продолжала Аврелия с улыбкой, – послушай, что дальше пишет Бодмер:
Область явилась затем, обитали где в темных жилищах
Самоубийцы и недовольные жизнью, чьи души
Изгнаны были из тел. С нуждою и горем бороться
Как бы хотели они сейчас под небом высоким!
Но закон запрещает: к реке привязаны скорбной
К топи нечистой, Стиксу, что огибает долину,
Девятикратно смыкаясь. Невдалеке оттуда,
Глаз насколько хватает простерты, в стенаньях лежали
Скорби поля. Недаром зовут их именем «Горе».
Души несчастные там обитают в глубоких лощинах -
Их краткую жизнь подточила любовь,
что не знает пощады.
– Любовь, что не знает пощады? – переспросила Люцилия, – нет, такой любви я не знаю – такая любовь называется ненависть. – Mais:
C’est un autre amour dont les voeux innocents
S’élèvent au dessus du commerce des sens.
Corneille[166].
Почему мы боимся такой любви?
Аврелия поцеловала Люцилию в губы, сняла с нее нагрудную косынку, поцеловала ее в левую грудь, а затем продолжала:
Миртовый лес возвышается там. Их вечно терзает
После смерти тоска. Обитают здесь Федра и Прокрида[167].
Здесь Эрифила[168] страдает своею ужасною раной,
Сыном что нанесена. Эвадна[169] здесь, Пасифая[170],
Лаодамия[171] с ними, Кеней[172], как мужчина рожденный,
Девою ставший и вновь по божественной воле мужчиной.
...и Дидона[173] сидонская...
Вечно блуждали там многие сотни в любви несчастливых.
Продекламировав все это с выражением и большим чувством, Аврелия протянула Клементине руку, ту самую, которая только что ее наказывала, и Клементина ее поцеловала... Люцилия Воланж села за рояль и принялась напевать, импровизируя:
Милый, поддержи и в радости, и в горе,
Душу ту, что с мрачной долей в ссоре.
У природы тайных прелестей в плену,
Предаюсь возвышенному сну.
Аврелия тихонько к ней подошла, наклонилась, запустила ей руку под одежду, задрала до пояса юбку, раздвинула ей ноги и, рассматривая самые сокровенные прелести, не обнаружила на выступающих, роскошных багровых губах сладострастия нежной наивной Воланж никакой Венеры, стыдливо скрывающей то, что можно скрыть, но обнаружила целомудренную Диану, естественно открывающую то, что природа предпочла не скрывать.
Люцилия раздвинула ноги еще шире и спросила, смеясь: «Ну, кто я?» и выдернула платье из рук Аврелии.
– Ты ангел! – воскликнула в восхищении Аврелия. – Диана! Открытая тайна природы! – и поцеловала ее в губы.
Люцилия засмеялась, отодвинула Аврелию и запела, и заиграла:
Ближе, мой любимый, к сладостному лону!
Сафо отдавалась так Фаону:
Над утесами Левкады слышен стон -
Радостный не будет сокрушен.
Ощути скорее белых бедер трепет!
Пусть сиянье их тебя не слепит:
Между ними высится Амура трон -
Это знает каждый, кто влюблен.
Юбку задери на выгнутую спину:
И Венере подойдет по чину
Спелый зад мой, посмотри – на нем видны
Знаки те, что ставит бог войны.
Боги, разрешите в радости и в горе
Жить и умереть в любовном споре.
Посвящу тебе девичества венец,
Пусть мне ненавистен твой конец!
Мы все смеялись, Аврелия подвела меня к Лю-цилии и раздела.
– А что ты думаешь об этом женском амуре? -шаловливо спросила она Люцилию и вложила мой член в ее нежные руки, кивком попросив Клементину оставить нас.
Люцилия покраснела и принялась так возбуждающе ласкать мой член, что он прорвался и пролил бальзам ей на линии жизни.
– На, та petite; que vous êtes belle![174] Настоящий Кеней, Аврелия, маленький балагур!..
– Пускай он тебя откроет... Попробуй! Твоему жениху еще останется...
– Venez, mon enfant![175] – воскликнула Люцилия, подняла юбки и исподнее и легла, раздвинув ноги, на кушетку Я, опьяненный видом прелестей, подобных которым я еще никогда не видел, сорвал с себя платье и бросился на нее будто Геркулес...
... Неудержимо проник я внутрь, боль причинял я семнадцатилетней Воланж[176]; кровь, алая кровь текла на алтарь любви; но... удовлетворения я ей не смог доставить...
Вскоре я утомился и в измождении упал рядом с могучей воительницей на кушетку...
Аврелия сняла юбки, подоткнула за корсет исподнее; и не успел я упасть в забытьи, как она бросилась к Люцилии, и обе принялись так яростно пальцами играть друг с другом, что их бедра колебались, словно пальмы в Мемфисе, словно волны океана, когда Борей[177] бросает их друг на друга...
– Боль усиливает наслаждение, – начала Аврелия, не отрываясь от работы, – а чувство неудовольствия преумножает вялость и досаду, вредит сладострастному уничтожению...
– Пускай во всем чувственном, что ты делаешь, – (здесь Люцилия так высоко подняла левое бедро, что взору открылся пылающий вход страстей; с грациозным благородством раздвинула и снова стиснула в пифийском исступлении бедра; так вдохновенно закатывала она блестевшие глаза, так прекрасно вздымалась ее белоснежная грудь; и громкие вздохи так сладострастно вырывались из ее прелестных уст – что у меня аж потемнело в глазах и я... лишь слышал, что говорила Аврелия ), – дорогая Воланж, или что захочешь предпринять, во всем, что выпадет на твою долю, тебя сопровождает моральное достоинство, моральная грация... В удовлетворении чувственных порывов человек часто оказывается наравне с животными; его гордое самомнение нередко находит смешным и вредным то, что дала ему жизнь, и отодвигает от себя, таким образом, некоторые заботы и жестокие удары. Добродетели не нужен стыд, и застенчивость есть не что иное, как последний покров красоты.
Тут они одновременно кончили, Аврелия тихо вздохнула и продолжила:
– Власть красоты труднее преодолеть, чем силу добродетели... И все же обе они – единое целое; их обеих губит ядовитое дыхание зависти; и над обеими вершит суд неумолимая смерть...
Тут они как были, наполовину нагие, сели на кушетку:
– Существует красота женской души, ею следует наслаждаться лишь нравственно и лишь с помощью платонических идей. Есть природная красота тела, которая сама призывает к наслаждению, но одновременно позволяет себе считать преступлением против благосклонной природы, если ее ценят меньше, нежели огонь или мускатный виноград. Конечно, это преступление! И красота души, и красота тела подвержены увяданию и смерти – так отчего же ими не наслаждаться, отчего же к ним не приобщиться?
_____________
Не любить, не наслаждаться – вот величайшее преступление против Бога и природы... но и невинность ума и сердца, и чистоту души и тела, и безоблачную жизнь, и благородное, радостное, простое бытие – все это может попрать, отравить и уничтожить дьявол (в том же можно обвинить и целую свору критиков и деспотов всех мастей, которые и знать не желают о том, что есть хорошо и что есть плохо), для него муки ада – не наказание...
_____________
Бывает, что власть животных страстей и чувственных порывов над человеком так велика, что никакое чувство совести не в состоянии предъявить на него права, тогда это животное начало в человеке извиняет весьма существенную нехватку умственных способностей; недостаток чувства и проницательности – того, что дано культурному человеку, но в случае неправильного применения может превратить культурного человека в изощренного злодея...
Никто, любовь моя! не имеет права отобрать у меня то, чем наградили меня природа и ее Творец. Никто не имеет права предписывать мне законы, по которым другой индивид может ущемлять мою естественную свободу воли – которые не продиктованы мне моралью и выставляют любовь пороком, – в этом меня не убедит ни один закон...
Судии сердца и чувств, деяний и жизни сойдут на землю, словно яростные бури и грозы, словно война и чума, чтобы наказать человеков, чтобы окончательно их пробудить: однако никакой закон не заставит меня отказаться субъективно уважать то, что власть объективно может у меня отнять. „Кто ты такой, что смеешь судить себе подобного или другого, не выказывая ему высочайшей и чистейшей объективности того, что судит?“ Этот вопрос, милая Люцилия, простирается надо всем, что безосновательно вменяется человеку в вину...
Нужно сказать, что самонадеянность людской природы вместе с воспитанием воздвигли жестокую преграду между человеком и человеком, и преграда эта – первое препятствие на пути к самопознанию...
Как низко пал человек! Зависть, гнев, мстительность, злоба, несправедливость, жестокость, бесправие, хитрость и обман проникли в сокровеннейшие святыни его души, претворились в дела и отпечатались неприятными чертами у него на лице... Лафатер в физиогномике[178] описывал только пристойный материал; настоящую же таблицу образцов из сатанинской фабрики можно увидеть на каждом Bal pare[179] или за игровым столом, и даже во время полового акта, в момент высочайшего наслаждения, в облике человека прорывается наружу губительный демон a la Justine[180]...
Как же тогда человеку избежать порчи человека? Как бы низко человек ни пал, он способен возвыситься: чарами воображения; познанием видимого и невидимого Бога в природе и в человеке; добродетелью, справедливостью и долгом.
И как же радостно зовет тогда к наслаждению не плотское чувство, но чистая душа естественного человека. Все в нас погружается в благоговейное раздумье, звучат простые, исполненные гармонии перезвоны колоколов – торжественное пение, возвышенные и священные тайны настраивают сердце на мысли о лучшем из миров... Вергилианское блеяние[181] радостных стад, звон цикад, поднимающиеся к небесам песни жаворонка, атмосфера, в которой яркими цветами играют огненные лучи дневного светила и мягкий свет Селены[182], безмолвно идущей меж духами ночи, о Люцилия, все это – природа и искусство – творения Бога и человека – наслаждение и боль, мощный торс немецкого Геркулеса и розовая эмаль французской Психеи – все это вытянет падшего человека, погрязшего в низменных страстях и удовольствиях, из ставшей ему привычной, привитой ему воспитанием трясины дурных привычек, возвысит его, и свободно отбросит он животное начало, свободно посмотрит в сияющее око мира и нежное око любимой женщины – все это возвысит его до блаженства и радостного восхищения.
Однако и тот человек, и мы должны так чувствовать и так наслаждаться, чтобы не забывать о жалком состоянии тысяч и еще тысяч, у которых для возвышения нету ни ума, ни чувств.
И средства, какими этого можно достичь, не зависят от общего мнения; без ответов остаются некоторые вопросы... Должны ли мы, придерживаясь строгой дисциплины моральных требований, наказывать и военных, делать их восприимчивыми к ценностям, которые они не признают?
– Ради бога и всех святых – нет! – воскликнула Люцилия. – Ты – жрица природы, наделенная одновременно красотой Евфросины и прелестями св. Женевьевы[183], кто же в Париже, Шантийи или Саранже потерпит тебя под твоими покровами догматизма?
– Ты права! – продолжала Аврелия, – меня способен принять лишь мир, избавленный от бессмыслицы, от деспотизма. Как и прежде, мы обязаны побеждать, образовывать и наставлять с помощью нашей красоты. Сила красоты одна может одолеть женское тщеславие; возвышенные, задушевные моменты любви восторжествуют над мужской тиранией законов. Когда же любовь снисходит на жестокий мир зверочеловеков, словно плодородный дождь на пустынные склоны – тогда женщина показывает, на что способна! Корде и Агриппина[184], Дидона и Елизавета Ангулемская – они одно; они едины в осознании своей вечной карающей женственности.
Из твердого мрамора изваял Пракситель книдскую богиню[185], коринфские и дорические колонны благороднейшим образом несут на себе огромную нагрузку... Будь они из древесины, как бы противостояли они червям дурной совести и потокам превратных судеб и страданий? Поэтому в железный век и красота остается железной, неотразимо пронзает она сердца и почки, чувства и мысли...