Текст книги "Когда я был произведением искусства"
Автор книги: Эрик-Эмманюэль Шмитт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Сам я чувствую, что Фише не очень-то верит мне. Частенько он бросает на меня скептические взгляды.
Однажды вечером, когда мы остались с ним наедине, он склоняет надо мной свою морду, от которой несет перегаром, и пристально смотрит мне в глаза.
– Послушай меня, Адам. Мне ты можешь доверять, я никому не скажу: ты можешь говорить?
Молчу как рыба. Он пристает ко мне снова и снова. На его жирном лбу появляются складки от напряжения.
– Ты мне не веришь… Ну конечно, как ты можешь кому-то верить?.. Так вот, чтоб ты знал, что мне можно доверять, скажу тебе правду: Зевс-Питер-Лама приказал мне вскрыть тебе черепную коробку и удалить мозговые доли, отвечающие за речь. Я сделал вид, что выполнил указание. Да, я вскрыл тебе череп, но ни к чему не притронулся. Спросишь, почему? Потому что я ничего не смыслю в нейрохирургии. В судебной медицине не ищут причин смерти в мозге. А то, что я учил в университете, уже давно позабыл. Я лишь сымитировал операцию, потому что Зевс-Питер-Лама обещал мне крупную сумму денег и потому что… Короче, я лишь слегка проветрил твою черепную коробку. Это потрясение для организма. Конечно. Но не более того. По всем законам логики ты не должен был потерять дар речи. Отвечай же мне.
Продолжаю хранить молчание.
Пальцами-сосисками он нервно теребит свою сальную челку, приглаживая ее к лысине. Его лоснящиеся от жира глазки затравленно бегают по комнате. Он бросает на меня испуганный взгляд.
– Неужели это возможно, неужели у меня… случайно… получилось?
Я не издаю ни звука, пусть так думает. Он вновь поворачивается ко мне.
– Ты можешь писать?
Я киваю головой, что да. Он бежит к столу и возвращается с блокнотом и ручкой, которую протягивает мне.
– Ответь мне письменно.
Я беру ручку и застываю над блокнотом. Делаю вид, что стараюсь. У меня начинают дергаться ноги, дыхание становится прерывистым, мое лицо краснеет от напряжения, вены на шее надуваются, на веках проступают слезы, наконец я в отчаянии швыряю ручку и блокнот.
Фише потрясен.
– Боже мой, я разрушил центр мозга, отвечающий за речь, даже не заметив этого…
Он охвачен, скорее, изумлением, нежели огорчением. Он удивил самого себя. Я, отключенный, лежу с отрешенным видом. Убедившись, что теперь ему нечего опасаться меня, он начинает вслух размышлять над своим положением. Может, он более талантливый врач, чем думал раньше? Вероятно, силы воли достаточно, чтобы получить желаемое? Он всегда себя недооценивал. И другие его тоже недооценивали. Волна за волной, гордость за себя захлестывает его, вытесняя еще недавно мучившее волнение. Фише, словно шарик, подскакивает на месте, светясь от наполняющей его сердце – наверное, оно тоже круглое, – радости. Он кружится по комнате, болтается из стороны в сторону, как ванька-встанька. Он танцует с той легкостью, на которую способны только толстяки. Собрав свой инструмент, он, проходя мимо зеркала, посылает себе воздушный поцелуй.
– Пока, Фише! И браво!
Он с обожанием смотрит на свое отражение, любуясь собой. И через минуту исчезает. Наверное, отправляется играть в казино.
На следующий день был отдан приказ о моем переезде, и я оказался в руках своего нового владельца.
24
Аристид Ставрос ненавидел роскошь, искусство, свою жену и драгоценности, но положение миллиардера обязывало его жить в роскоши, владеть большой коллекцией произведений искусства, продолжать жить с женой и вместо того, чтобы с ней развестись, осыпать ее драгоценными украшениями, которыми она с методичностью скупердяйки набивала свои сундуки. Он вел образ жизни, противный его простому, приземленному характеру, и который вызывал у него отвращение: это был как раз тот случай, когда деньги не приносили счастья.
Когда новый шедевр в коллекцию семьи Ставрос был доставлен, метрдотель устроил меня в чистенькой комнате и поставил рядом усиленную охрану. «Когда уплачено тридцать миллионов, поневоле станешь осторожным», – говорил он прислуге и охранникам. Повышенные меры безопасности были направлены, скорее, не против меня, а против возможного похищения. Мягкая, почти идиотская кротость в моем поведении убедила их, что опасность может исходить только извне. Моим же единственным намерением было воссоединение с Фионой и ее отцом, но пока я решил усыпить бдительность телохранителей, продолжая играть комедию недоумка с выжженным головным мозгом.
Аристид Ставрос редко пользовался мною. Светский образ жизни его тяготил, и он не часто устраивал приемы, но когда это делал, приглашал сразу кучу людей. Несколько раз на таких вечеринках я залазил на тумбу, вынужденный выслушивать восторженные восклицания прогуливавшихся мимо гостей. Чаще всего они говорили о цене, за которую я был куплен, – это волновало, похоже, людей больше всего, – или отпускали пошлые замечания, вроде: «В действительности это выглядит совсем по-иному, чем на фотографии», «А я-то думал, что он выше», «А я представляла его ниже ростом», «Слушай, если честно, а ты хотел бы иметь такую штуковину у себя в доме?» Как «Джоконда» да Винчи или «Давид» Микеланджело, я проглатывал эти глупости со спартанской невозмутимостью.
Чтобы слыть известным произведением искусства, комментируемым на все лады, надо либо иметь прекрасное воспитание, как у Моны Лизы, либо разговаривать только на древнееврейском, как Давид, либо плевать на всё с высокой колокольни, как я. Таким образом, мне прекрасно удавалась карьера безмолвной арт-звезды.
Изредка на этих вечеринках появлялись мои братья. Что-то в них явно надломилось. Они были по-прежнему красивыми, но потеряли прежний блеск. Сами ли они были в этом виноваты? Или это казалось оттого, что вокруг них крутилось все меньше и меньше поклонников? Они постепенно угасали. Наркотики, которыми братьев пичкал Боб, – их пресс-атташе, – не могли исправить ситуацию. Риенци, старший, взял за привычку набивать себе нос порошком прямо передо моим подиумом, делая вид, что любуется мною. Что касается Энцо, который нюхал меньше, то он частенько останавливался рядом с моим пьедесталом и стоял с рассеянным и безнадежным выражением лица, словно пытаясь отыскать какую-то тайну. Я даже начал подумывать, не заподозрил ли чего-то Энцо Фирелли, не узнал ли он все-таки меня, несмотря на свою тупость. Правда, если бы он хотел меня узнать, он смотрел бы прямо в глаза. Но Энцо стоял, уставившись в меня невидящим, отрешенным взглядом, с глазами, широко вытаращенными, скорее, под воздействием возбуждающего порошка, нежели мыслительных процессов.
Хотя однажды он вперил свой взгляд прямо мне в лицо.
– Вообще-то, старина, ты подыскал себе отличное местечко.
Я вздрогнул, но взгляд мой остался таким же застывшим и невозмутимым, направленным поверх его головы. Он трясущимися руками скручивал себе сигарету.
– М-да, ты нашел себе непыльную работенку. Не надо кривляться. Не надо ничего доказывать. Ты просто остаешься тем, кто есть на самом деле. Классно…
Он уже испортил вторую бумажку, пытаясь сделать себе самокрутку, и принялся нервно скручивать третью.
– Хочешь сказать, у меня то же самое? А вот и нет, все не так, как ты думаешь. Обо мне говорят лишь одно: красавец! А знаешь, что сам-то я об этом думаю? Когда я подхожу к зеркалу, я вижу там не распрекрасного парня, а узнаю в отражении своего брата. Хотя мой братец меня ни капельки не волнует. И вот что получается… Мне по барабану, что там думают обо мне другие, но в то же время я только этим и живу. Ты можешь понять такое? Это какая-то фантасмагория…
Третья испорченная сигарета в итоге тоже оказалась на полу. Его пальцы дрожали все сильнее и сильнее, но он, тем не менее, предпринял четвертую попытку.
– Я старею. Меня уже относят к когорте старых фотомоделей. Молодые наступают на пятки, уводят от нас контракты. Мне и страшно, и в то же время наступает какое-то облегчение. Еще несколько лет – и я наконец избавлюсь от себя. Тогда уж не будут кричать на каждом углу, что я прекрасен, скажут… ну, что… не знаю… что-то другое… а, может быть, и ничего… Неужели ничего?
Ему удалась наконец огромная скомканная козья ножка, из которой торчали, как волосы из ноздрей, кусочки табачных листьев. Он щелкнул зажигалкой.
– Да, ничего. Ничего не скажут. Вот именно это и будет истиной. Я – ничто. Я всегда был лишь кем-то в глазах других. И что это было? Ну, взволновал на пару секунд малолеток озабоченных. И что? Как тут будешь говорить о твердости характера? А потом еще удивляются, что я подсел на наркотики…
Он поднес к губам свой косячок и затянулся, черты его лица на мгновение разгладились. Нервный тик слегка утих, но его восковая физиономия еще сильнее побледнела.
– И вообще, стоит ли жить дальше? Жизнь у меня хреновая.
– У тебя хреновая жизнь, потому что ты ни на что негодный хрен, – отозвался я.
Пожав плечами, он коротко хохотнул и выдохнул дым, который, словно огромный белый язык, лизнул его лицо до самого лба. Он уже собрался с ответом, как глаза его полезли на лоб – до него вдруг дошло.
– Ты говоришь?
Губы мои молчали, и в ответ я лишь кокетливо сменил позу.
Он тоже сместился, стараясь перехватить мой взгляд.
– Нет, серьезно, ты умеешь говорить?
Я стоял не шелохнувшись.
Позабыв о сигарете, он принялся скакать и кричать вокруг меня, как шимпанзе.
Гости начали стекаться к Энцо, заинтригованные громкими криками.
– Он говорит, – гордо произнес он, словно в этом была его заслуга.
– Нет, он не умеет говорить, – заметил один из завсегдатаев вечеринок Ставроса.
– Но он разговаривал со мной.
– Ах, вот как? – насмешливо сказал другой, вдохнув дым, который продолжал клубиться от самокрутки Энцо, – да, это был гашиш. – И что же он вам сказал?
– Он заявил, что я ни на что негодный хрен.
Гости обменялись понимающими улыбками. Один из них тихо обронил:
– Такое заявление не лишено здравого смысла.
В этот момент к обступившим подиум гостям подошел Аристид Ставрос.
– Ну, что скажете, не правда ли, впечатляет мое последнее приобретение?
– Он разговаривает! – крикнул мой брат.
– Что за чепуха, он не умеет говорить, – безапелляционным тоном отрезал великан-миллиардер.
Боб, пресс-атташе, обнял Энцо за плечи и виноватым голосом объяснил собравшимся:
– Энцо просто немного переутомился во время последних съемок.
Энцо понурил голову, и толпа постепенно стала рассасываться. Дождавшись, когда вокруг не осталось ни одной души, профи от рекламы и коммуникации вылил всю свою желчь на стареющую фотомодель.
– Ты меня достал! Твое лицо ссохлось, как старый чернослив, твоя красота вянет с каждым днем, мне все сложнее и сложнее продавать тебя, а ты растрачиваешь те небольшие остатки доверия к тебе, мелешь всякий вздор.
– Поверь мне, он…
– Послушай меня, птенчик мой, сделай одно одолжение: пока у тебя еще есть несколько месяцев до завершения карьеры, не произноси на людях больше ни слова. Ах, если бы ты был немым!
И, резко развернувшись, Боб ушел.
Энцо вновь уставился на меня. Я безмолвно взирал на него. Как и он на меня. Впервые, наверное, я почувствовал некоторое сходство со своим братом: при разном внешнем облике – неважно, прекрасном или чудовищном – от нас требовалось лишь одно: молчание. Я мягким движением сменил позу и, наклоняясь, шепнул ему на ухо:
– Внешность – она такая, какая есть, дорогой братик. Плоская. Безгласная. За ней ничто не стоит. Она ничего не выражает. Она принадлежит другим, а не тебе, и тебя терпят лишь при этом условии.
Энцо побледнел, открыл рот, из которого вырвался лишь долгий немой крик, и, едва сдерживая спазмы рвоты, бросился к туалету.
Я использовал любую минуту, когда не был занят публичным обнажением, поисками возможности связаться с Фионой и Ганнибалом. Я стянул в гостиной телефонный справочник, чтобы отыскать их адрес или телефон: все напрасно. Как-то мне удалось уединиться в одном из рабочих кабинетов Ставроса, и я целый час лазил по Интернету, но обнаружил там лишь ссылки на редкие художественные галереи, которые предлагали его картины, и ни одного прямого доступа к художнику. Я изучил по карте, где находится поместье Аристида Ставроса: на противоположной стороне острова от виллы Зевса-Питера-Ламы; даже если я смогу улизнуть отсюда, мне понадобится несколько дней, чтобы добраться до заветного пляжа. Что же делать?
Однажды вечером, когда я смотрел телевизор в обществе своих охранников, я узнал, что Зевс-Питер-Лама продолжил свои творческие эксперименты. Документальный фильм долго и подробно рассказывал о том, как на протяжении нескольких последних месяцев целый ряд живых статуй вышел из мастерской великого художника. Я был поражен, увидев, что они были еще более ужасны и экстравагантны по сравнению со мной. Когда камера крупным планом шла по череде обезображенных лиц, я вздрогнул: я узнал глаза красоток, которые гостили в Омбрилике. Голос за кадром подтвердил, что новые творения Зевса были созданы благодаря молодым женщинам, которые добровольно принесли себя в жертвы искусству. Я отошел от телевизора с чувством чудовищного омерзения.
Супруга Аристида Ставроса, низкого роста женщина, а точнее, некая глыба из плоти, без каких бы то ни было признаков линии, призванной подчеркивать грудь или талию, с готовой уже на рассвете прической, с толстым слоем штукатурки на лице и ярким маникюром на конечностях, в нарядах, слизанных из модных журналов, постоянно взвинченная и крикливая, все чаще и чаще закатывала семейные сцены. В то время как миллиардер вкалывал без отдыха с пяти утра до десяти вечера, она беспрестанно третировала его, обзывая идиотом, неумехой и никчемной личностью.
Может быть, это стало следствием их постоянных ссор? Великан на глазах худел и старел. Его лицо стало похоже на папье-маше с серым, землистым оттенком. Он все меньше принимал. И почти не разговаривал.
Однажды утром его супруга собрала чемоданы и покинула дом, увозя с собой тридцать шкафов с платьями, двести коробок с туфлями и четыре шкатулки с драгоценностями.
В ту ночь, когда Ставрос заперся в своем кабинете, меня разбудил выстрел. Вокруг все забегали, послышались встревоженные голоса, затем вой сирены скорой помощи.
Но лишь утром, когда мои охранники включили телевизор, я узнал, что судостроительный магнат покончил с собой выстрелом из пистолета. Мотив? В последнее время его дела шли все хуже и хуже. Неудачные инвестиции. Сильная задолженность. Одним словом, он был разорен. Его жена исчезла в неизвестном направлении, унеся с собой все, что можно было спасти из когда-то великого состояния миллиардера. Странное ощущение – узнать из телерепортажа то, что происходило на протяжении месяцев, включая последнюю ночь, прямо у тебя под носом.
В тот же день дом заполонили полицейские, а через некоторое время – судебные исполнители.
Меня вместе с мебелью и картинами перетащили в грузовик и вскоре выгрузили на каком-то складе. Я так и не решился заговорить, а судебные приставы сочли, по-видимому, что для меня не требуются какие-то специальные условия для хранения по сравнению с обычными мраморными скульптурами. Я завернулся в серый брезент, пыль на котором была толще, чем сам материал, и устроил себе импровизированное ложе из античной софы; и только благодаря сторожу на складе, доброй отзывчивой душе, который изредка подкармливал меня сандвичем и приносил воду, я остался в живых и не умер от голода и жажды до начала аукциона.
25
Аукцион. Зал переполнен. Впрочем, здесь больше зевак, нежели настоящих покупателей. Всем хочется насладиться банкротством миллиардера. Самоубийства оказалось недостаточно, чтобы утолить зависть и злопамятство. Все, кто еще совсем недавно заискивал перед Ставросом, поспешили сюда, чтобы полюбоваться на потерянные им сокровища, оценить глубину его падения, словно получали неимоверное удовольствие от этого банкротства, словно состояние, пущенное с молотка, казалось им актом высшей справедливости.
Я ожидал своей очереди в комнате, заваленной вещами, изъятыми из дома Аристида Ставроса. Атмосфера более чем мрачная. Цены взлетать не желали. Оценщик, который вел аукцион, надрывался от крика, как оперный певец перед враждебной публикой. Служащие, выносившие вещи на торги, сходились во мнении с залом. Они были по одну сторону баррикад. Мишура. Безвкусица. Ничего ценного. Заставляют таскать всякий хлам. Ну и работенка чертова! Плесни-ка вина.
Наконец настал мой черед. Номер 164. Четверо носильщиков поплевали на ладони и уже собирались приподнять меня, как вдруг осознали, что я вполне в состоянии передвигаться самостоятельно. Скорее, раздосадованные, чем удивленные, они окружили меня со всех сторон, и в сопровождении такого эскорта я вошел в зал.
Публика, вздрогнув, загудела при моем появлении.
Я понял, что все пришли сюда только ради меня.
Внесли мой подиум.
Гул затих, и я поднялся на пьедестал в гробовой тишине. Поворачиваясь лицом к залу, я заметил Фиону. Она сидела в первом ряду, с влажными от слез глазами, поддерживая за руку своего слепого отца. Я зачарованно смотрел на нее. Ее свежее юное лицо было еще прекраснее, чем в моих самых нежных воспоминаниях. Сердце мое отозвалось в груди глухими тяжелыми ударами.
Я отвел от нее взгляд, чтобы не выдать своего волнения. Окинув взором зал, я заметил в нем много людей, которые восхищались мною, превозносили меня, когда я был и у первого, и у второго владельца. Вдруг меня сковал ужас, по позвоночнику медленно прокатилась капелька пота. Над одним из кресел рядом с центральным проходом возвышалась самодовольная физиономия Зевса-Питера-Ламы: широкая улыбка, зубы блестят, драгоценные камни тоже. Чуть дальше от него я заметил своих братьев, которые с землистыми лицами и стеклянными взглядами, развалившись на скамье, подписывали, как заторможенные лунатики, автографы двум бывшим, можно сказать, очень даже бывшим молодым девушкам по сто двадцать кило каждая. За ними с раздраженным лицом сидел Боб. Его далеко не идеальная фигура была затянута в ультрасовременный комбинезон с флуоресцентными заклепками, который парадоксальным образом притягивал к нему внимание окружающих и в то же время позволял ему уклоняться от их взглядов. Он без конца посматривал на свои часы из термопластического полиэтилена, будто считая каждую секунду, которая отделяла его от того радостного момента, когда он наконец избавится от братьев Фирелли – этих конченых клоунов.
Оценщик откашлялся, словно собирался взять основную партию в оперной постановке и с лирическими переливами углубился в историю происхождения шедевра, то есть меня, и его, то есть мое описание.
Зевс-Питер-Лама с ликующим видом слушал речь оценщика – ни дать ни взять Бог, внимающий гимну Слава Господу.
Торги начались.
Ганнибал поднял руку. Зевс повысил цену. Ганнибал вновь поднял руку.
Мало-помалу в торги вовлекались другие покупатели. Вскоре их набралось около трех десятков. Я перехватил подавленный взгляд Фионы: они с отцом больше не могли угнаться за скачущей вверх ценой. Любители искусства сгорали от нетерпения. Я играл главную роль на аукционе. И готов был побить все предыдущие рекорды. Зевс продолжал поднимать, вздувать цены, подхлестывая их до небес. И лишь когда сумма достигла двадцати пяти миллионов, он успокоился и вышел из игры, считая, что достаточно поддержал свое творение.
Мои братья не вмешивались в торги. Может, они ждали финального спринта? Собирались ли они инвестировать в меня? Нет. В итоге борьба разгорелась между двумя участниками аукциона: японцем и техасским миллиардером. Они швыряли цифрами в лицо друг другу, словно двое боксеров, обменивающихся ударами на ринге. Атмосфера накалялась.
Ход торгов был внезапно нарушен невзрачным мужчиной в сером потертом костюме, который, проскользнув между кресел по главному проходу, подошел к оценщику аукциона и вручил ему бумагу. Оценщик, покраснев как рак, тихим голосом попытался с ним спорить, умоляюще заламывая руки. Человек в сером был неумолим. Ведущий торгов с пылающим от бешенства лицом обратился к публике.
– Государство желает воспользоваться своим правом преимущественной покупки Адама бис, произведения Зевса-Питера-Ламы.
– Нет, – резким голосом отозвался чиновник в сером. – Государство не желает воспользоваться своим правом. Оно применяет это право. Мы вам высылали уведомление по почте.
– Я ничего не получал, – взвизгнул оценщик.
– Не играйте с государством в дурочка, вы вряд ли выиграете.
– Это неслыханный скандал! Вы разоряете меня. Я вынужден уступить вам скульптуру по ее оценочной стоимости! По самой низкой цене. Всего за десять миллионов! Десять миллионов за произведение искусства, которое могло уйти за тридцать пять!
– Совершенно точно, десять миллионов, как и было условлено. Вот чек.
– Это возмутительное превышение власти!
Зал негодующе зашумел. Коротышка резко обернулся и грозным взглядом смерил публику с высоты своих метра сорока. Его красноречивое молчание убеждало каждого в железной логике поговорки: закон есть закон.
Волны негодования постепенно затихли.
Я был объявлен собственностью государства.
Тут же возник и хранитель музея, объявивший журналистам, что мне подготовили место на последнем этаже Национального музея и что я буду открыт для доступа за скромную плату в пять монет уже на следующей неделе.
Зевс-Питер-Лама сиял при мысли о том, что его имя войдет в самую престижную коллекцию культурных ценностей страны. Фиона и Ганнибал обливались слезами. Нам больно было смотреть друг на друга. Они покинули торги одними из первых.
Выйдя из пустеющего зала в коридор, Риенци Фирелли вдруг согнулся пополам, словно его сзади неожиданно скрутили невидимые руки. Его тело сотрясали такие же невидимые удары, словно кто-то методично избивал его изнутри. Он лихорадочно оглядывался вокруг искаженными от ужаса глазами; вдруг из его рта потекла пена и он замертво рухнул на пол.
Боб бросился к нему, пытаясь приподнять обмякшее тело. Энцо же, не шелохнувшись, мрачно следил за разыгравшейся сценой.
– Он умер! – воскликнул Боб. – Умер! Умер!
Боб рыдал зычным, хорошо поставленным голосом, – профессионалами в области коммуникации не так просто становятся, – который вмиг собрал вокруг толпу зевак.
– Умер! Риенци Фирелли упал замертво у меня на глазах! Он погиб от слишком большой дозы наркотиков! Его погубил этот жестокий мир!
Энцо все также молча стоял рядом, уставившись ненавидящим взглядом в застывшее в судорогах тело своего брата. Он уже завидовал его судьбе. Вдруг подурневший и постаревший, он осыпал брата беззвучными проклятьями за то, что тому удалось раньше его покинуть этот мир.
Фоторепортеры и журналисты уже кружили, как стервятники, над своей жертвой.
Носильщики поспешили вывести меня из зала, опасаясь, как бы нахлынувшая толпа не повредила ценное произведение искусства, ставшее национальным достоянием.
Проходя мимо Боба, я услышал, как он шепнул на ухо Энцо:
– Я продлю с тобой контракт, сладенький мой. С таким трауром, если им грамотно управлять, нам можно протянуть еще парочку годков.
26
Хранителем Национального музея оказался молодой человек с душой старичка. Специалист по итальянской живописи XV века, полиглот, эрудит, он жил вместе с кошкой и девятью тысячами антикварных книг в твердом кожаном переплете. Всегда одетый с иголочки, пахнущий странной смесью из бензина и одеколона, затянутый в костюм-тройку с блестящими, остро отутюженными стрелками, с гладкой прилизанной бриллиантином прической, он страдал маниакальной страстью к чистоте, которая раньше времени старила его, превращая в серого невзрачного клерка. Он жил при музее, на последнем этаже, в огромной для холостяка квартире, где он сам занимался хозяйством, стирал, крахмалил, гладил свое белье, – настолько невыносимой казалась ему сама мысль о том, что кто-то чужой может прикоснуться к его вещам. Мадемуазель Сара, его ангорская кошка, была единственным в мире существом, чьи прихоти он терпел. Он окружил свою четвероногую подружку безграничной заботой и любовью, которую та снисходительно принимала; его отношения с остальным миром сводились к минимуму общения с окружающими.
Придерживаясь, скорее, консервативных взглядов на искусство, он был далек от одобрения навязанного ему государством нового экспоната, который, к тому же, в одночасье поглотил двухгодовой бюджет музея. Когда он явился за мной на торги, то весь кипел от раздражения.
– Боже мой, – его негодующий взгляд сверкал за круглыми, в золотой оправе, очками, – и это называется искусство? Какая вульгарность! Какой упадок! И почему мне приходится жить в эту эпоху?
Его неудовольствие переросло в ярость, когда он получил распоряжение подыскать для меня комнату в музее.
– Что? Никогда не слышал ничего более абсурдного. Во всяком случае, здесь есть только одна квартира – моя!
Наблюдая эту сцену, я веселился от всей души, но благоразумно помалкивал, продолжая прикидываться немым. Голос хранителя музея, напротив, звонко разлетался по всему зданию, заглушая доводы прибывших в музей представителей министерства. Однако, сколько он ни орал и ни бушевал, ему пришлось смириться с неизбежным: выделить мне комнату для гостей в своей служебной квартире.
– Но я так этого не оставлю. Я сейчас же напишу протест в адрес министра. Мне навязывают условия, не предусмотренные контрактом. Я не заслужил подобного обращения. И, по крайней мере, мне должны выделить дополнительные субсидии для содержания этого… этого… Адама бис.
Едва мы вошли в его квартиру, как он бросился в гостиную, чтобы предупредить Мадемуазель Сару о непрошеном госте и извиниться за его вторжение. Кошка, закончив облизываться, принялась чистить лапкой свою розовую мордашку, но, принимая объяснения хранителя музея, сохраняла невозмутимый вид лишь до моего появления. Ее шерсть тотчас же встала дыбом, и, увеличившись в объеме вдвое, котяра злобно зашипела. Ее хвост яростно рассекал воздух, затем, подавив булькающие хрипы, душившие ее, она бросилась под буфет.
– Ну вот, – в отчаянии заломил руки хранитель музея, – ну вот! Уже разрушают отношения с близкими! Топчут, растаптывают личную жизнь!
Растянувшись на полу, он вступил в переговоры с Мадемуазель Сарой, но та, в боевой стойке с выпущенными когтями, отвечала ему лишь злобным шипением.
Нисколько не опечалившись таким приемом, я покинул переговорщиков и отправился в свою комнату. В моей голове уже созрел четкий план немирного сосуществования: я превращу жизнь любимой кошечки хранителя музея в сущий ад и он сам будет умолять меня перебраться в другое место.
В первый же день, в первый же час, когда я впервые поднимался на свой подогретый лучами прожекторов подиум, я увидел напротив себя Фиону.
– Адам, умоляю тебя. Ни слова. У меня мало времени.
Я замахал руками, пытаясь сохранить равновесие, поскольку от удивления едва не грохнулся со своего рабочего места. Придя в себя, я тут же съежился от неожиданно охватившего меня стыда. Я не мог стоять перед Фионой в чем мать родила. Она, разумеется, заметила мое смущение.
– Адам, пожалуйста. Веди себя так, словно перед тобой обычная посетительница музея, иначе нас быстро вычислят.
Покрутившись, я принял такую позу, чтобы видеть Фиону, прикрыв в то же время все, что хотел скрыть от нее. Она вытащила из рукава крохотный белый листок.
– На этой карточке я написала свой адрес и номер телефона. Я… я думаю о тебе… все время…
– Я тоже думаю о тебе, – ответил я одними губами.
Она положила карточку на подиум, и я тотчас же наступил на нее ногой.
– Спасибо, прошептал я.
Наши взгляды пересеклись. В долгом молчании мы смотрели друг на друга.
– Позвони мне, – на одном дыхании вымолвила она.
У меня запершило в горле. С ног до головы меня била мелкая дрожь. Я не узнал собственного голоса, который поднимался снизу, булькая в неком густом тяжелом вареве.
– Я люблю тебя, Фиона!
Ее щеки вспыхнули пунцовыми пятнами, словно праздничный фейерверк, затем, потупив взор, она глубоко вздохнула и убежала.
Отныне мое решение было твердым как никогда: я должен как можно скорее расшатать нервы достопочтенного молодого музейного работника.
Впрочем, мне не пришлось особо ни ждать, ни напрягаться. При каждом моем появлении у Мадемуазель Сары от бешенства расширялись красивые золотистые зрачки, она принималась шипеть, пена кипела у ее рта, и она яростно царапала кресла, превращая их в жалкие лохмотья. Мой вид был столь невыносимым для нее, что она, в конце концов, перешла к настоящим репрессивным мерам, орошая мочой самые ценные и редкие книги своего хозяина. Когда тот обнаружил бесценные инкунабулы набухшими, полинявшими, местами даже пробитыми насквозь горячей мстительной струей своей любимой кошечки, он понял, что перед ним поставлен ультиматум: или она, или я. Хотя и я проводил большую часть дня на своем подиуме в большом зале музея, тесное соседство с незваным гостем было объявлено кошкой невозможным. И преследование обвиненного ею в преступном замысле хозяина на этом явно не закончилось бы…
Я вошел в кабинет хранителя музея как раз в тот момент, когда он сидел и горько плакал, – то ли над своими потерянными книгами, то ли над погибшей любовью, – и уселся напротив него.
– Так больше продолжаться не может, – сказал я.
Схватившись за сердце, он в ужасе отшатнулся. Я поспешил его успокоить.
– Да, я разговариваю. Не бойтесь. Я просто делаю вид, что немой, но я говорю и думаю.
Он с благоговением слушал меня, как слушают рассказы о чудесах.
– Так вот. У вас есть очень прелестный кот…
– Кошка, – поправил меня он.
Он инстинктивно замотал головой, чтобы убедиться в том, что поблизости нет Мадемуазель Сары, которая могла бы услышать, как я чудовищно оплошался.
– Итак, у вас есть очень прелестная кошка, которая терпеть меня не может. Для меня все сходится хорошо: я тоже не желаю жить в этом доме. И предлагаю вам позволить мне жить там, где я хочу.
– Но у меня на это нет прав.
– Разумеется, у вас нет прав. Но зато у вас есть огромное желание. Я буду возвращаться сюда каждое утро за полчаса до открытия музея, чтобы все думали, что я выхожу в музейный зал из вашей квартиры, а уходить буду также тихонько вечером через полчаса после закрытия экспозиции. Ну, что вы думаете о моем предложении?
– А где вы собираетесь жить?
– У Карлоса Ганнибала и его дочери.
– У Карлоса Ганнибала, художника?
– Вы его знаете?
– Еще бы! На мой взгляд, это лучший современный художник, хотя мало кто отдает себе в этом отчет.
– Но такие люди есть. Например, вы, его дочь и я. А это значит, что мы из одного лагеря. И значит, что мы можем разделить наш секрет.
Он кивнул головой. Благодаря имени Карлоса Ганнибала между нами тут же установилась атмосфера доверия.
– Вы понимаете, что я рискую своим служебным местом, если соглашусь на ваше предложение?