355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энсон Кэмерон » Жестяные игрушки » Текст книги (страница 6)
Жестяные игрушки
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:34

Текст книги "Жестяные игрушки"


Автор книги: Энсон Кэмерон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

И что характерно: он даже не пытался поддерживать их в порядке. Он никогда не полировал штурвалов, не отчищал от ржавчины шестерни приводов, не отдирал ласточкины гнезда с кабин грузовиков, не брызгал аэрозолем под кузов, выводя угнездившихся там термитов, не укрывал тонкий, ржавеющий металл брезентом от непогоды. Только покупал это, сволакивал на буксире сюда. И оставлял гнить.

Вы можете спросить его: «Зачем? Почему именно этот… эти вещи?» В ответ он только пожмет плечами. Если уж вы спрашиваете об этом… вам все равно не понять.

Но если вы все-таки проявите настойчивость и зададите этот вопрос еще раз, он с легкой улыбкой окинет взглядом свое поле мертвой, гниющей техники и повернется к вам.

– Это ведь все… ну, черт подери, памятники, так? Эти штуковины были частью… чьей-то жизни, что ли? – Он не может найти слов, чтобы объяснить вам, что значили эти машины для людей, которые давно уже умерли. Он, можно сказать, стихийный хранитель чужого образа жизни, привычек, привязанностей. Вещей, которые были нужны людям когда-то.

Судя по тому, как повернулась его жизнь, мой старик сподобился-таки понять, что время в его вчерашние дни было куда вкуснее, чем будет в его завтрашних. Что такого вкуса ему уже больше не испытать. Эту житейскую мудрость он делит с черным народом, живущим по соседству с ним вверх и вниз по реке. И он доказывает ее своим комбайном «Саншайн», и своей бензопилой, и своей широкоскулой армейской лодкой, и вообще всей своей мертвой машинерией, всеми котлами и змеевиками, что дистиллировали чистоту его юности, и его успеха, и всех его минувших дней. А черный народ доказывает ее своими танцами, и жалкими клочками своего языка, и своими мифами, и своим беспробудным пьянством, и общей деградацией.

Заезжие туристы время от времени заглядывают сюда поглазеть на это поле ржавых предметов. Так, как ездят они в Голберн поглазеть на самого большого в мире бетонного барана, или в Хенкобан – на самую большую в мире бетонную форель, или в Джиппсленд – на самых больших в мире джиппслендских дождевых червей. Сюда они заезжают поглазеть на самое большое в мире собрание ржавого прошлого. И они ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Иисусе!», глядя на это из окна машины, проезжая поле в одну сторону, а потом ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Черт возьми!», возвращаясь обратно, и называют все это гигантской кучей дерьма. Чем прошлое, возможно, и является.

Сам дом наполовину прикачен сюда на катках из бревен, а наполовину привезен сюда на буксире за грузовиком. Он представляет собой две половины двух разных щитовых домов. Развернутых спина к спине и придвинутых друг к другу. Этакий сиамский монстр со всеми необходимыми причиндалами, воспроизведенными по обе стороны от гостиной, с которой он сросся. Полусгнившая ванная в восточном крыле и полусгнившая ванная в западном. Маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в восточном крыле и маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в западном. По сырой спальне с массивной продавленной кроватью в каждом крыле. Кровля над обоими крыльями изъедена ржавчиной, а потолки провисли и покрыты бесформенными пятнами потеков, отчего похожи на карты незнакомых стран.

Старик теперь живет только в западном крыле, поскольку пару лет назад соорудил на тамошней кухне камин, взял бензопилу и выпилил отверстие в стене между кухней и ванной, в котором поставил телевизор, чтобы смотреть его целыми днями.

Чаще всего его теперь выманивает с Выселков периодическая потребность посидеть в обществе, не рассказывая свою историю. В такие дни он убеждает себя, что история его жизни – это как раз то, чего не хватает остальному миру, пусть даже сам мир этого не знает. В такие дни потребность не рассказать ее разгорается в нем все сильнее, и тогда он забирается в свой «Лэнд-Крузер» и едет из леса в местные кабаки, где тихо напивается у бара, пока молодые мужчины и женщины с ферм или из маленьких городишек пьют рядом с ним и удивленно косятся на него, а иногда, набравшись хорошенько, даже спрашивают, кто он такой. Он поедет или вверх по течению, в Барминские кабаки, или вниз по течению, в Тукумуолские кабаки. И он будет сидеть в холодном, ферментирующем воздухе под чучелом огромной мёррейской трески с разинутым ртом, пойманной еще до Мировой… в смысле, до Второй Мировой, и с тех пор усохшей и окаменевшей внутри, под чешуей. На стене под чучелом рыбы висят пожелтевшие черно-белые фотографии давно умерших людей, которые поймали ее когда-то, – людей в фетровых шляпах, белых бумажных рубахах с закатанными на худые бицепсы рукавами и мешковатых штанах на подтяжках. Они стоят, выгнувшись назад и изо всех сил напрягая мышцы рук, чтобы удержать выловленного ими левиафана на весу для снимка на память. Улыбаясь глупыми улыбками от счастья. От торжества.

Он будет сидеть в каждом из этих кабаков с рыбами на стенах, выпивая кружку за кружкой, ни с кем не разговаривая, но отчетливо понимая, что все вокруг жаждут услышать историю его жизни. Одинокий и загадочный. Знающий, что каждый может увидеть это в его поведении, в его изборожденном морщинами лице, в его заскорузлых руках, а более всего во взгляде его глубоко посаженных серых глаз – взгляде, который проходится по тебе, словно луч какой-то неземной системы наблюдения, просвечивая тебя с твоими мелкими страстишками насквозь. Зная, что под чучелом огромной трески все видят не кого-нибудь там, а человека, чья жизнь превратилась в эпос, человека, звонившего в колокола невероятного, чей звон до сих пор отдается в ушах.

Поэтому пышная девица с бюстом, почти вываливающимся из сорочки каждый раз, когда она наклоняется над бильярдным столом, и ее партнер, парень с закатанными рукавами на татуированных руках, выбирающий позицию Прямо напротив нее при каждом ее ударе, и компания байкеров, громко ржущих за своим пивом, и местная крикетная команда в пестрых костюмах, и фермеры со своими фермерскими женами, и водители-дальнобойщики за игровыми автоматами – все они сгорают от интереса. Всем им не терпится услышать его рассказ.

Он пьет свое пиво, уверенный в том, что он – звезда в этом подобии театра одного актера. Он сидит здесь, воображая, что люди вокруг умирают от желания узнать про него все. Сидит, получая какое-то извращенное наслаждение от того, что не рассказывает им этого. Заставляя их толкать друг друга локтем в бок и шептаться, прикрыв рот рукой, споря о том, кто это, и как начинается, и чем кончается его эпос. Сидит, приговаривая про себя: «Верно, верно. Смотрите и сгорайте от любопытства. Ибо мне есть что рассказать. Еще как, черт подери, есть. Я мог бы рассказать вам все про эту грязную жизнь. Но обойдетесь и так. Смотрите на меня, смотрите. Я – хранитель истины, равной которой в мире немного найдется. Я стар и немощен, я умираю. Я – Александрийская библиотека, объятая пламенем. И жар огня слишком силен, чтобы попытаться спасти хоть одну книгу».

Раз в две недели полицейские снимают у него с ноги браслет с радиомаяком для наблюдения, чтобы он мог съездить в город за покупками. Он покачивается на своем стуле, наслаждаясь сознанием того, что таит в себе ответы на все извечные вопросы человечества. Наслаждение, которое он разделяет со всеми проживающими в изгнании королями, проигравшими выборы премьерами, уволенными в отставку генералами, почетными, но отставными профессорами, отстраненными по возрасту председателями, адвокатами-неудачниками, покинутыми матерями, надорвавшими спины каменщиками, мусорщиками-пенсионерами и всеми другими, которым не посчастливилось… состариться. Так мне, во всяком случае, кажется. Со всеми невезучими, которым довелось своими глазами видеть, как просыхают чернила на самых волнительных моментах их жизнеописаний.

И если никто в этих кабаках не задерживает на нем взгляда дольше, чем это нужно, чтобы оглядеться, пока бармен наливает новую кружку, и подумать про себя, куда это так уставился старый пердун под рыбьим чучелом, – значит, даже к лучшему, что он этого не замечает.

Он сидит здесь весь день от открытия до закрытия, ощущая на себе буравящие взгляды всего мира, искренне веря в то, что история его жизни может научить их всему, ибо в истории этой все, что мир способен узнать. И весь день от открытия до закрытия не произносит ни слова. Сидит, как сидят другие старики, – по углам кабаков, под рыбами, с головой уйдя в роль избранника Божьего, молчаливые, ссутуленные, сильные сознанием всего, что нужно миру, чтобы исцелиться… и наслаждающиеся тем, что не говорят этого.

* * *

Он стоит, пригнувшись, у калитки, ведущей в сад. В саду не растет ничего, кроме пожелтелого фасфалума и засохших вишневых деревьев. На нем только шорты и этот его черный электронный браслет на ноге.

– Привет, – кричит он, не поднимая на меня взгляда, когда я торможу перед ним.

– Здорово. Ничего денек выдался.

Он распрямляется, пока я выбираюсь из кабины своего «КОЗИНС И КОМПАНИИ». Взгляд его задерживается на красном пятне у меня на футболке. Он поднимает взгляд, улыбается мне, ведь мы с ним так давно не виделись, и снова опускает его на мою футболку.

– Свекла, – объясняю я.

– Све… кла, – повторяет он, словно обкатывая это слово на языке. – Свекла. Вид такой, будто в тебя этой свеклой из пушки стреляли. – Он берет в руки прислоненный к калитке топор.

– Нет. Она из гамбургера выпала. Я ел на ходу. Одной рукой правил, другой ел.

Он покачивает головой.

– Должно быть, тебе туда целую банку забухали.

– Угу. Я неравнодушен к свекле.

– Подержишь мне эту калитку? Хочу забить пару клиньев – укрепить столб, чтобы она закрывалась.

Я спрыгиваю с подножки «КОЗИНС И КОМПАНИИ», берусь за угол створки и приподнимаю его, пока столб, на котором она висит, не становится в вертикальное положение.

– Так, так… – говорит отец. – Еще чуть выше. – Он втыкает в землю рядом со столбом клинья и забивает их обухом топора.

– У тебя никаких планов в городе на эти выходные? – спрашивает он в промежутке между ударами.

– Так, поздний завтрак с генерал-губернатором, – отзываюсь я. – Просил его, пусть подыщет мне замену. У меня важные дела на севере штата.

Он вбивает последний клин. Мышцы его на руках и ногах уже не те, что прежде, но он все еще крупный мужчина, поддерживающий форму, приколачивая то одно, то другое, копая безумную сетку ирригационных каналов или ямы под ограду. Плечи его все так же широки.

– Идет. Отпускай, – говорит он мне. Я отпускаю створку. Она повисает, потом начинает поворачиваться в его сторону. Он придерживает ее рукой, несколько раз качает вперед-назад, потом повисает на ней всем телом, чтобы чуть подправить. Потом снова отпускает. Она медленно открывается, поворачиваясь в его сторону. Он отступает на шаг, и она останавливается, уткнувшись нижним углом в землю. Он двигает бровями – вверх-вниз.

– Как новенькая, – говорит он калитке. Забора по обе стороны от калитки нету, так что калиткой ее можно считать условно. Все здесь словно декларирует, что он наконец вырвался из замкнутого круга цивилизации, в которой никогда не ощущал себя уютно, но в которой ему приходилось жить и улыбаться, чтобы, во-первых, продавать грузовики, а во-вторых, сделать меня полноценным членом общества.

– Спасибо, что приехал, – говорит он. – Я тут как раз несколько незаконных переметов хотел поставить. Лес закрыт. Никому не разрешается выходить к реке. – Кроме него, конечно. У него свои собственные ворота в лес.

– Как это ты собираешься покинуть свои владения с этим? – Я киваю в сторону электронного браслета на его ноге. Черная металлическая лента охватывает его щиколотку, и проводки от нее тянутся к передатчику размером со спичечную коробку.

– Вода, – поясняет он и хитро покачивает головой. – Эта штука не передает в воде. Они не обращают внимания, если сигнал на некоторое время пропадает. Я им говорю, что просто лежал в ванне.

Мы отпираем его личные ворота в лес. Я веду его пикап «Лэнд-Крузер» с плоскодонным яликом и браконьерскими снастями на прицепе, а он стоит в кузове, держа левую ногу с браслетом в старом эмалированном ведре с водой. Опускает на глаза свои новые темные очки. Он так и стоит на солнце в шортах и темных очках. Держится разведенными руками за кабину – для равновесия и кричит, куда мне ехать, в открытое водительское окошко. Сейчас будет ухаб… не дергай прицеп… и тому подобное. Иногда он наклоняется к окну и сует руку мне прямо под нос, ребром ладони указывая, в какую сторону мне поворачивать на развилке. Столько лет спустя он все еще генерал Макартур.

В лесу еще сыро после паводков, и в воздухе стоит восхитительная вонь от тысячи квадратных километров ила. В такой атмосфере можно хоть овощи растить. Я включаю передний мост, чтобы не застрять в глубокой грязи.

Мы выбираемся к реке, и он продолжает стоять в кузове ногой в воде, указывая вытянутой рукой то на одно, то на другое, пока я стаскиваю ялик с прицепа и волоку его вниз по берегу, в бурую воду. Вода еще не спала окончательно, и поверхность ее представляет собой непрерывно меняющийся узор разных оттенков желтого – водоворотов, стремнин, встречных течений. Я возвращаюсь за мотором и бензобаком, ставлю все это на место, закрепляю, подключаю бензопровод, потом достаю сети, доспехи и прочие причиндалы. Он стоит в кузове и распоряжается. Положи сети на нос. Ты будешь править, а я закидывать. Если хочешь, там в кабине есть подушка. Не забудь лески. Нож положил? Да, и еще несколько банок…

– Как ты собираешься перебраться из грузовика в лодку, не подняв тревоги? – спрашиваю я.

Он опускает взгляд на погруженную в эмалированное ведро ногу.

– Эта штука подает сигнал раз в минуту, – отвечает он. – Сигнал, потом минуту молчит, потом снова сигнал. За минуту я расчешу гриву пони и суну ногу обратно, а они ничего и не заметят.

– Еще как посмотреть, – говорю я ему. – Это еще семь раз отмерить. Семью семь раз отмерить. – Я кладу его коробку со снастями, полную мотков нейлоновой лески, и сплющенных свинцовых грузил, и больших ржавых крючков, и выцветших пробковых поплавков в плоскодонку. – Откуда ты знаешь, когда она подает сигнал? Кто подскажет тебе, когда вынимать ногу из этого ведра, чтобы эта штуковина не просигналила как раз в этот момент? Не подняла тревогу, прежде чем ты шаг успеешь ступить? – спрашиваю я. – Прежде чем ты успеешь обольстить своего пони, так сказать?

– Я ощущаю ее сигнал, – говорит он мне. – Это вроде как языком батарейку пробовать. Электричество чуть-чуть пощипывает мне ногу.

– Ты уверен?

– Заводи этот чертов мотор, – говорит он. И сразу же вынимает ногу из ведра, явно не дожидаясь никакого там сигнала, который дал бы ему минуту свободы. Он спускается к воде, и перебирается через борт, и садится на носу, и свешивает ногу через борт в воду, желтую от пробивающихся сквозь листву солнечных лучей. Он показывает мне большой палец, потом его пробирает дрожь и он зябко охватывает плечи руками.

– Прохладная водичка. Талая.

Мы держим путь вверх по течению. Лесные утки, и черные утки, и чирки с плеском срываются с воды за каждым новым поворотом реки, и взмывают в синее небо, и окрашиваются в золотой цвет на солнце, и делают круг, и снова садятся на воду у нас за кормой. Спустя некоторое время я убираю газ, понизив жужжание мотора до едва слышного звука, и подвожу ялик к берегу, в самое сплетение корней и упавших деревьев. Он продолжает командовать. Поближе к вон тому корню. Дай-ка поглядеть на вон ту ветку. Он проверяет их на прочность, на гибкость, дергает за них и налегает на них своим весом так, словно им сейчас придется удерживать каких-то невероятно сильных мифических речных тварей. К тем, чья прочность представляется ему удовлетворительной, он привязывает двухметровые отрезки толстой лесы – чуть ниже уровня воды. К концу лесы привязаны крючки размером с добрую чайную ложку. Калибр этих крючков наглядно демонстрирует его веру в то, что недра реки все еще таят в себе нечто ужасное и сверхъестественное, равно как его отрицание того очевидного факта, что конец двадцатого века превратил мир в ухоженную ферму, в которой все дикие твари либо приручены, либо изничтожены. Да и не только крючки – вся эта наша поездка представляет собой акт веры. Или акт отрицания.

– А здесь, пожалуй, можно и на живца. – Он отвинчивает крышку и вытряхивает мелкую рыбешку-живца из алюминиевого футляра из-под сигары, вот уже много лет служащего кратковременным пристанищем сотням живцов. Уложив длинного белого живца в блестящее от воды русло своей ладони, он пару раз приподнимает его, взвешивая. Потом вынимает из коробочки со снастями черное резиновое колечко и осторожно, так чтобы не повредить тонкую кожицу и внутренности живца не смыло водой, крепит рыбешку резинкой к крючку. Потом бросает его в поток и объявляет, что это верняк. Стопроцентный верняк. Он повторяет это еще раз и еще, привязывая к своим огромным крючкам живых рыбешек и жирных лягушек. Это звучит как заклинание. Стопроцентный верняк.

Когда все лесы заброшены, я глушу мотор и мы медленно дрейфуем вниз по течению в поисках хорошего места для ловли удочкой. Я передаю ему банку пива. Стайка бурых цапель срывается с поверхности воды прямо у нас по курсу и тут же скрывается в нависшей над рекой листве. Огромные тысячелетние деревья, возвышающиеся над остальным лесом, испещрены белыми точками тысяч какаду, поднимающих при нашем появлении дикий ор.

Лес плывет нам навстречу и скрывается за кормой. Он рассматривает его с легкой улыбкой. Он нигде не бывает счастлив так, как на реке. Там, где он снова становится самим собой. На реке, где ему запрещено находиться.

Запрещено с позапрошлого лета, когда он остановил свою «Тойоту» на своем берегу, увидел вспоротую белым буруном водную гладь и зажмурился от визга несущейся по этой глади игрушки – водного мотоцикла. И он полез в кабину «ЛэндКрузера», порылся за сиденьями, и вытащил свой ружейный чехол, и расстегнул его, и достал из него свой карабин двухсот сорокового калибра, пушку, которую просто дома держать в наше время ограничений и запретов – и то рискованно. И положил его на капот, и открыл затвор, и сунул в патронник один-единственный «Магнум» размером с палец, и закрыл затвор. Потом широко расставил свои мозолистые ноги, и обхватил бедрами переднее крыло, и лег торсом на горячий капот, и уперся в него локтями, и прижался глазом к окуляру двенадцатикратного прицела «Леопольд», и начал выискивать в прицел гидроциклиста. Всматриваться в трагедию чужого развлечения, приближенную к нему оптикой. Скользя перекрестьем прицела по бурой воде в двух метрах от носа гидроцикла.

Бормоча что-то себе под нос, он передвигает перекрестье чуть назад, коснувшись им носа скользящего по водной глади аппарата, потом двигает его обратно, на два метра вперед, в точку, где по его расчетам должны сойтись траектории гидроцикла и свинцовой, в стальной рубашке пули 240-го калибра. Потом перемещает перекрестье на самого седока. Мышцы того напряжены, он весь с головы до пят отдался этому развлечению двадцать первого века. Длинные мокрые волосы вытянулись за спиной параллельно воде. Лицо исказилось то ли в ухмылке, то ли в гримасе в той ничейной зоне, где сходятся страх и веселье.

Мой отец бормочет что-то себе под нос – действительно, вопрос стоит того, чтобы обмозговать его про себя. Обмозговать вполголоса, рассмотрев с двух точек зрения. С точки зрения номер один, да, это зло, концентрированное, и ничем не прикрытое, и несущееся по древним водам со скоростью в сотню километров в час. А с точки зрения номер два, нет, никакое это не зло, это просто современное развлечение. Ублюдок двадцать первого века развлекается на лоне природы..

Он опять бормочет что-то себе под нос, и прикусывает губу, и переносит перекрестье прицела на пять метров вперед перед несущейся развлекательной машиной, и кладет палец на спусковой крючок, и плавно нажимает на него вторым суставом указательного пальца. Выстрел отдается от капота «Тойоты» ударом гонга, и на мгновение над ним зависает шестидюймовый слой абсолютно неподвижной пыли. Прямо по курсу несущегося гидроциклиста вдруг вырастает столб бурой воды, и тот, все с той же гримасой то ли страха, то ли радости на лице, кувырком летит в пенный бурун за кормой.

Выстрел отдается яростным эхом встревоженных какаду. Мой отец поднимает взгляд так, словно это глас самого Господа, потом опускает его обратно на реку и говорит реке: «Компромисс». И чуть обиженно надувает губы, словно сожалея о том, что не застрелил этого человека насмерть.

Гидроцикл тем временем кружит почти на месте, приглашая забраться обратно в седло. Но человек, который только что был резвящимся-ублюдком-двадцать-первого-века, теперь просто лишенный определенной эпохи беглец, и он не собирается садиться в седло своей стремительной игрушки, пока вокруг нее вздымаются, как на войне, столбы воды от каких-то необузданных снарядов. Он держится под водой. Под водой он отчаянно плывет к противоположному, ново-южноуэлльскому берегу, испуганно вглядываясь в сажени ярко-желтой воды. Он всплывает только раз, затянув это настолько, насколько позволяют ему разрывающиеся от нехватки кислорода легкие, жадно глотает теплый летний воздух и снова уходит под воду. Наконец он выскакивает из воды в тени ново-южноуэлльского берега и, скользя по жидкой грязи, виляя из стороны в сторону, ныряет в густую траву и все тем же безумным зигзагом бежит к ближайшему представителю власти. Какому угодно представителю власти. Любому представителю власти. Даже тому, которого он в конце концов находит, – проживающего отшельником где-то на опушке леса, в жилом трейлере, в обществе бутылки виски, делающего вид, будто он содержит молочную ферму. Которому, в конце концов, и излагает свою историю.

Мой отец тем временем смотрит на гидроцикл, кружащий по воде и бормочущий в бурую воду что-то – ни дать ни взять робот-собачка, ищущий своего хозяина, который бежит где-то в ново-южноуэлльском лесу.

– Твоего хозяина здесь нет, – говорит он этому роботу-собачке. – Твой хозяин занят сейчас поисками Гнева Господня, дабы привести его сюда и обрушить на меня.

И тот Гнев Господень, какого нашел в конце концов тот человек, обрушивается-таки на него в лице Джефферсонского Суда Магистрата. Еще раз. Все на полном серьезе, со всеми процедурами и при париках, под управлением одного из выездных судей штата, который стучит своим молотком, призывая зал к спокойствию. И они снова излагают свои истории. Гидроциклист излагает свою историю, как он предавался законному отдыху после честного плотницкого труда, и тут его отдых грубо нарушили тем, что можно охарактеризовать как неспровоцированные военные действия. Без предупреждения. Этакий Пирл-Харбор в отношении отдельно взятой личности. Армагеддон, гром среди ясного неба. Столб воды от падения снаряда. Он тоже страдает под гнетом психологической перегрузки. Он демонстрирует всем присутствующим свои дрожащие руки.

На этот раз, когда судья поворачивается к отцу и сурово хмурится на него из-под парика, сделанного, судя по его внешнему виду, из задней части останков серого в яблоках Рождественского пони-на-выброс, и почти, можно сказать, издевательски спрашивает его, имеет ли он что сказать в свою защиту, отец смотрит на него снизу вверх.

– Эхолот, – отвечает он. – Знаете, что это такое – эхолот? Эхолот – это самое трагическое приспособление. Это, черт подери, настоящая атомная бомба. Это такое ультразвуковое устройство, которое изобрели, чтобы обнаруживать зародышей в утробе, однако теперь, Господи сохрани и помилуй, его приспособили для нужд вашего отдыхающего рыболова, дабы показывать ему на жидкокристаллическом дисплее речное дно и любую рыбу в воде под его лодкой. Так вот, у этого моего приятеля и его жены имеется страсть к рыболовству. Все свои выходные они проводят на реке, охотясь на мёррейскую треску. Несколько недель назад они рыбачили с утра до вечера и уже плыли обратно к своему причалу, и тут он увидел на экране своего эхолота, что как раз пересекает глубокую впадину на дне реки, а в этой впадине прячутся… живут две здоровые жидкокристаллические трески. Вот он и зарулил туда, и забросил туда две донки, и выловил обеих. Такие вот дела. И говорите теперь про свою «умную» бомбу. – На мгновение он закрывает лицо руками, показывая степень ужаса, потом отнимает руки и смотрит на судью.

– Вот… эхолоты. И вертолеты… водные лыжи… катера… водные мотоциклы… плавучие дачи… дельтапланы… Я и представить себе не могу, какое чудо техники они привезут на реку в следующий раз. Каким чудом техники будут просвечивать ее или резать на куски. Что за новый тип человека и какую новую игрушку будет тащить из города, чтобы спустить здесь на реку. Глаза бы мои на это не глядели.

Что ж, вполне естественно и, возможно, даже мудро не доверять технике нового человека.

* * *

Его нога свешивается за борт в желтую от солнечного света воду. Контрольного браслета не видно, и, похоже, его ежеминутных импульсов действительно не слышно.

– Сунься носом вон в ту протоку, – говорит он мне. – Первую сеть поставим у берега.

Я поворачиваю ялик в узкую протоку. Он вспоминает, что там есть небольшое такое, славное течение, по которому старая добрая треска подходит к берегу в поисках питающихся корнями рачков. Он привязывает шнур от сети к корню чуть ниже уровня воды, я вывожу ялик из протоки и веду его вверх по течению, а он стравливает в воду моток за мотком нейлона, который разворачивается у нас за кормой в занавес, непроходимый для различных видов рыб, которые больше здесь не живут. Для мёррейской трески и желтопузика. В особенности для европейского карпа.

Мы перегораживаем своей сетью изгиб реки – от ново-южноуэлльского берега к ново-южноуэлльскому берегу, – и он говорит, что это стопроцентный верняк. Стопроцентный верняк. Чуть ниже по течению мы ставим еще одну сеть – на этот раз от берега до торчащей из воды коряги. Это тоже стопроцентный верняк.

Мы проделываем все это почти механически. Как ритуал. Мы проделываем все это потому, что не знаем, что еще можно делать с этой водой. Не будем же мы носиться по ней на гидроцикле, как это нынче принято. Ведь река – это все, что осталось в этом мире дикого. Да и то дикая она теперь только в паводок и сразу после него. И пуста она только тогда, когда лес закрыт.

Но настоящей рыбы нет даже и когда лес закрыт. Единственное, где живет теперь мёррейская треска, – это на стене в барах по границе Нового Южного Уэлльса и Виктории. Рыбины размером с поросенка, потемневшие, пожелтевшие, потрескавшиеся и покрытые толстым слоем пыли. Рыбины, под которыми висят в рамках фотографии давно умерших мужчин в шляпах и подтяжках, еле державших этих рыбин для фотографа в день, когда их выловили – еще до Второй Мировой.

Я глушу мотор. Мы сидим и пьем пиво. Течение несет наш ялик, и лес вращается вокруг нас зеленым хороводом. Слышны только крики ибисов, и ложкоклювов, и одинокого стрижа, и плеск воды. Я зачерпываю ладонью воду и освежаю лицо.

– Фу-ух… холодна водичка. Прямо с ледников.

– Ее сейчас напрямую пускают, – говорит он. – Водохранилища полны на девяносто три процента. – Он ставит левую ногу на дно ялика, и теперь его контрольный браслет может дать сигнал спутнику. Кожа сморщилась и посинела от холода. Я киваю в сторону его ноги и говорю: «Эй!» Он опускает ее обратно за борт, в воду.

– Как Кимико? – спрашивает он.

– В порядке, – отвечаю я.

– Я не имел в виду, на сцене она или нет. Да нет, как дела у вас с Кимико?

– Мммм… – Я выставляю вперед растопыренную пятерню ладонью вниз и помахиваю ей из стороны в сторону, поясняя некоторую неопределенность этих отношений. – Ну… ничего. В смысле, любим друг друга. Но… ну, не знаю… такой любовью, когда тарелки слишком часто летают, чтобы называть это простыми «семейными сценами». – Я делаю большой глоток пива и, не отнимая банку от рта, примерно десятую часть оборота смотрю вдоль ее зеленого круглого бока на вращающийся вокруг нас лес.

– Она только что сделала аборт, – говорю я.

– Боже праведный, – зажмуривается он. – Мне это не обязательно было знать. Уж наверняка она не хочет, чтобы об этом знали. – Он смахивает с колена комара и сам смотрит на вращающийся вокруг нас лес. – Аборт, – повторяет он.

– Угу.

– Значит, ты хотел ребенка?

– Я и знать ничего не знал ни о каком ребенке. Она сама пошла и все сделала. Я до сих пор так и не решил, хотел бы я его или нет.

– Так в чем тогда проблема? – недоуменно пожимает плечами он.

– Ну, она вечно щебечет своим замужним подружкам, да и любому встречному, интересующемуся вопросами планирования семьи, что собирается иметь пятерых детей. Пропустив стопок шесть водки. Двух мальчиков и трех девочек. Или наоборот, в зависимости от того, чью пухлую радость подержала на коленях. Причем говорит это со стопроцентной уверенностью, как о решенном факте. В будущем.

– Пятерых? Она что, маньячка? У японцев что, бывают маньяки? Маниакальные японцы?

– Она не маньячка. Просто она вбила себе в голову фантазию насчет пятерых детей. Ты пойми: ей тридцать пять лет, в голову ей втемяшилась фантазия насчет пятерых детей, а биологический будильник все тикает и тикает как через мегафон гребаный, напоминая, что ей лучше не затягивать, а она только что избавилась от ребенка, которому я был отцом… ну, потенциальным отцом. Это тебе ни о чем не говорит?

– А о чем это говорит тебе? – Он поднимает свою банку и делает большой глоток, чтобы не думать о возможных вариантах.

– Мне это говорит о том, что я не избран в качестве отца детей номер один, два, три, четыре и пять. В качестве воображаемого отца воображаемой семьи.

– Возможно, это означает что-то совсем другое, – предполагает он. – Весь срок беременности для женщин – все равно что химическая binge. Запой. Насколько я понимаю, они все это время все равно как пьяные. Гормоны так и кипят в мозгу. Она могла это сделать по пьяни. С тобой это не связано.

Я откидываюсь назад, нависая над водой, и смотрю на него – старого мужчину в каньоне деревьев с узким руслом голубого неба, вертолетным ротором вращающимся над головой. Мужчину, пытающегося пролить свет на современные семейные неурядицы с помощью довоенных истин, гласивших, что женщины бывают загадочны, непостижимы, нелогичны и даже пьяны, исполняя свой долг продления человеческого рода.

– Черт. Скажи, сколько лет прошло с тех пор, как в твоей собственной жизни была женщина? – спрашиваю я. – Я не имею в виду тех, что просто жили с тобой под одной крышей, сами по себе. Нет, именно в твоей жизни, вместе с которыми ты принимал решения и делил невзгоды, которых ревновал. Тридцать лет? Тридцать пять? Они ведь далеко не всегда пьянеют от собственных ферментов, когда трахаются. Я ни разу не встречал такой, чтобы была пьяна от чего-то другого, не как я. От злости – да… от страха, ревности, жадности, темного рома, примитивной самовлюбленности… и так далее, и тому подобное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю