Текст книги "Собрание сочинений. Т.11. "
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
Клод разглядывал всю эту роскошь, и с его губ готов был сорваться вопрос, заплачено ли за это, – но он все-таки его не задал. Ходили слухи, что Фажероль, награжденный в прошлом году орденом, запрашивал теперь по десять тысяч франков за портрет. Ноде, создавший ему имя, методически его эксплуатировал, не выпуская из рук ни одной его картины меньше чем за двадцать, тридцать, сорок тысяч франков. Говорили, что заказы сыпались бы на него градом, если бы художник не делал вид, что пренебрегает ими и пресытился тем, что покупатели оспаривают друг у друга его самые незначительные эскизы. И все-таки от этой выставленной напоказ роскоши попахивало долгами: чувствовалось, что поставщики получали только задаток, а остальные деньги, эти огромные куши, сорванные словно на бирже во время повышения, текли между пальцами, растрачивались и таяли бесследно. Впрочем, Фажероль, все еще ослепленный неожиданно свалившимся на него богатством, не считал денег, ни о чем не тревожился, твердо надеясь, что картины его будут продаваться всегда, цены на них будут неизменно расти, и упивался тем видным положением, которое занял в современном искусстве.
Наконец Клод заметил маленький холст на черном деревянном мольберте, задрапированном красным плюшем. Только этот мольберт да еще палисандровый ящичек с красками и коробка с пастелью, забытые на стуле, напоминали о ремесле хозяина дома.
– Очень тонко! – глядя на маленький холст, сказал Клод, чтобы быть любезным. – А картина для Салона? Ты ее уже отослал?
– Да, да, слава богу! Сколько тут у меня перебывало посетителей! Целое нашествие! За всю неделю я ни разу не присел. Я не хотел выставляться: это подрывает уважение… Ноде тоже был против. Но что поделаешь? Меня так упрашивали, все молодые художники хотят, чтобы я был в жюри и их отстаивал… О, сюжет моей картины очень прост! Я ее назвал «Завтрак». Двое мужчин и три дамы – гости из замка – сидят под деревьями: они принесли с собой закуску и завтракают на лужайке… Ты увидишь, это довольно оригинально…
Его голос звучал неуверенно, а когда он встретился глазами с пристальным взглядом Клода, он окончательно смешался и стал подтрунивать над маленьким холстом, стоявшим на мольберте:
– Это просто хлам; я уступил просьбе Ноде. Ты не думай, я знаю, что мне недостает как раз того, что у тебя есть в избытке. Верь мне, я люблю тебя по-прежнему и еще вчера защищал тебя перед художниками.
Фажероль похлопал Клода по плечу; он чувствовал скрытое презрение своего бывшего учителя, и ему захотелось вновь привлечь его к себе былой нежностью, ласками продажной девки, которая кокетливо говорит: «Я шлюха», – для того чтобы ее полюбили. И очень искренне, с какой-то беспокойной почтительностью он еще раз пообещал использовать все свое влияние, чтобы приняли картину Клода.
Между тем начали появляться посетители; за час здесь перебывало не меньше пятнадцати человек, отцы, сопутствуемые юными учениками, художники, выставившие свои полотна и желавшие представиться Фажеролю, товарищи, нуждавшиеся в его протекции и предлагавшие услугу за услугу, и даже женщины, поставившие свой талант под защиту своих женских чар. Надо было видеть, как художник исполнял роль кандидата в члены жюри, как он расточал рукопожатия, говорил одному: «В этом году ваша картина чрезвычайно хороша, она мне очень нравится!», удивлялся, беседуя с другими: «Как? Вы еще не получили медали?», повторял всем: «О, будь я там, я заставил бы их плясать под мою дудку!» Посетители уходили восхищенные. Он закрывал за каждым дверь с чрезвычайно любезным видом, сквозь который проглядывала скрытая издевка былого уличного повесы.
– Видел? – сказал он Клоду, когда они снова остались одни. – Ты не поверишь, сколько времени отнимают у меня эти кретины!
Он подошел к застекленной двери, быстро отворил одну из створок, и Клод увидел по другую сторону проспекта на балконе особняка женскую фигуру в белом кружевном пеньюаре, которая подняла платочек. Фажероль трижды помахал рукой. Оба окна вновь захлопнулись.
Клод узнал Ирму. Фажероль, как ни в чем не бывало, нарушил наступившее молчание:
– Видишь, как удобно: можно переговариваться. У нас настоящий телеграф. Она зовет меня, я должен идти… Ах, дружище, вот кто может дать нам урок…
– Урок? Но чего же?
– Всего: порока, искусства, ума… Сказать тебе правду, ведь это она заставила меня писать! Да! Честное слово, у нее особый нюх на успех! И при этом она, в сущности, всегда остается сорванцом! А сколько проказ, сколько забавной страсти, когда ей взбредет в голову тебя полюбить!
Два красных пятнышка появились на его щеках, а глаза на мгновение заволокла какая-то мутная пелена. С тех пор как Фажероль поселился на проспекте Вилье, он снова сошелся с Ирмой; рассказывали даже, что этот пройдоха, такой искушенный, побывавший во всевозможных переделках парижской мостовой, позволял ей себя разорять; она постоянно высасывала из него кругленькие суммы, за которыми посылала горничную, то для оплаты поставщиков, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а иногда без всякой цели, просто ради удовольствия опустошать его карманы; этим и объяснялись отчасти его денежные затруднения и долги, все увеличивавшиеся несмотря на возраставший успех и вздутые цены на его картины. Впрочем, Фажероль не обманывался, сознавая, что он для нее лишь предмет бесполезной роскоши, шалость любительницы живописи, развлекающейся за спиной солидных господ, оплачивающих ее на правах мужей. Она потешалась над этим, и гнусной приправой к их связи служил смрад присущей им обоим порочности; роль любовника по прихоти забавляла и его, заставляя забывать о деньгах, выброшенных на Ирму.
Клод взял шляпу. Фажероль топтался на месте, бросая беспокойные взгляды на особняк напротив.
– Я хотел бы, чтобы ты остался, но, понимаешь, она меня ждет. Итак, договорились, твое дело на мази, разве только меня не выберут… Приходи во Дворец промышленности вечером к подсчету голосов. Там шум, толкотня, но ты сразу же выяснишь, можно ли на меня рассчитывать.
Сперва Клод поклялся себе, что ни за что не пойдет. Покровительство Фажероля было для него тягостно; а между тем в глубине души он страшился только одного: вдруг этот опасный болтун не сдержит своего обещания, испугавшись возможной неудачи.
Но в день голосования Клод не мог усидеть на месте и отправился на Елисейские поля под предлогом, что хочет совершить далекую прогулку. Не все ли равно, где гулять, здесь или в другом месте? Так или иначе, он забросил работу в ожидании Салона, хотя и не признавался себе в этом, и опять начал свои бесконечные блуждания по всему Парижу. Права голоса он не имел, для этого надо было хоть однажды попасть на выставку в Салон. Но его снова и снова влекло к Дворцу промышленности. Он с любопытством следил за тем, что происходило у его дверей, за всей этой сутолокой, вереницей художников-избирателей, которые отбивались от людей в коротких грязных блузах, выкрикивавших списки – штук тридцать списков различных кружков и направлений: кандидатов академической мастерской, либералов, непримиримых, соглашателей, молодежи, женщин. Ожидавшие результатов голосования метались как безумные; можно было подумать, что накануне здесь произошел мятеж и теперь повстанцы осаждают двери секции.
К четырем часам пополудни, когда голосование закончилось, Клод, не в силах преодолеть любопытства, поднялся наверх. Теперь на лестнице никого не было, – входи кто хочет. Наверху он попал в огромный зал жюри, окна которого выходили на Елисейские поля. Двенадцатиметровый стол занимал середину зала, а в углу в гигантском камине пылали огромные поленья. Здесь было четыреста – пятьсот избирателей, дожидавшихся подсчета голосов, рядом с ними их друзья и просто любопытные; от громких разговоров и смеха в комнате с высоким потолком стоял непрерывный гул. Вокруг стола уже устраивались и работали комиссии – пятнадцать, не меньше, – и в каждой по председателю и по два счетчика. Надо было организовать еще три-четыре комиссии, но не хватало людей: все бежали от этой изнурительной работы, до полуночи пригвождавшей добровольцев к стулу.
Тут Фажероль, не покидавший своего поста с самого утра, стал волноваться, кричать, пытаясь перекрыть шум:
– Послушайте, господа, нам не хватает одного человека!.. Вы слышите, нам нужен доброволец!
В эту минуту он увидел Клода, бросился к нему и силой потащил за собой.
– Вот и хорошо! Сделай мне удовольствие, сядь сюда и помоги нам! Это доброе дело, черт возьми!
И Клод с места в карьер оказался председателем одной из комиссий. Он выполнял свои обязанности с застенчивой серьезностью взволнованного до глубины души человека, словно верил, что судьба его картины зависит от того, насколько добросовестна будет его работа. Он громко выкликал фамилии по спискам, которые ему передавали в одинаковых пакетиках, в то время как два счетчика заносили их на листы. Это был настоящий концерт: среди несмолкаемого гула толпы пронзительные голоса выкрикивали одновременно все те же двадцать – тридцать фамилий. Так как Клод ничего не умел делать бесстрастно, он воодушевился и то приходил в отчаяние, когда попадался список без имени Фажероля, то радовался, когда ему удавалось лишний раз назвать его имя. Впрочем, Клод часто испытывал это удовольствие, потому что его товарищ сумел завоевать популярность, показываясь повсюду, посещая кафе, где собирались влиятельные группы, рисковал даже высказывать собственные убеждения и давал обещания молодым, не забывая, однако, низко кланяться членам Академии. Фажероль привлекал все симпатии и выступал здесь в роли всеобщего баловня.
В этот дождливый мартовский день стемнело уже к шести часам. Лакеи внесли лампы; притихшие художники, следившие за подсчетом с мрачными и недоверчивыми лицами и бросавшие на комиссию косые взгляды, придвинулись к столу. Другие от скуки стали паясничать, мяукали, лаяли или затягивали тирольскую песню. А в восемь часов, когда подали ужин – холодное мясо и вино, – веселье уже совсем вышло из берегов. Шумно раскупоривали бутылки, набивали себе желудки первым попавшимся блюдом; в этом огромном зале, освещенном отблеском пылавших в камине, как в раскаленном горне, поленьев, казалось, происходила беспорядочная ярмарочная пирушка. Потом все начали курить, и желтый свет ламп подернулся дымкой; на полу валялись кучи выброшенных во время голосования бюллетеней вперемешку с пробками, хлебными корками, осколками разбитой посуды – груды мусора, в которых застревали каблуки. Под конец все распоясались: маленький скульптор вскочил на стул и стал что-то проповедовать собравшимся; художник с усами, торчащими под крючковатым носом, уселся верхом на стул и поскакал вокруг стола, изображая императора, приветствующего толпу.
Мало-помалу зрители утомились, начали расходиться. К одиннадцати часам осталось не больше двухсот человек. Однако после полуночи появились новые лица: гуляки в черных фраках и белых галстуках, забежавшие сюда после спектакля или бала, подстрекаемые желанием узнать результаты голосования раньше, чем о них оповестят весь Париж. Пришли и репортеры: после того как им сообщали итоги предварительных подсчетов, они один за другим покидали зал.
Охрипший Клод все продолжал выкрикивать. Табачный дым и духота становились непереносимыми. От куч мусора, с пола, поднималось зловоние, как на конюшне. Пробило час, два часа ночи. А Клод считал и считал, да так добросовестно, что другие уже давно кончили свою работу, а его комиссия все еще разбиралась в колонках цифр. Наконец все подсчеты были сделаны, объявлены окончательные результаты. Фажероль оказался пятнадцатым из сорока. Он попал в тот же список, что и Бонгран, который занял двадцатое место, так как некоторые, по-видимому, вычеркнули его имя. И когда разбитый, но упоенный Клод вернулся на улицу Турлак, уже брезжило утро.
В течение последующих двух недель он жил в непрерывной тревоге. Раз десять он собирался пойти за новостями к Фажеролю, но его удерживал стыд. К тому же, поскольку члены жюри рассматривали работы в алфавитном порядке, ничего еще, может быть, не было решено. Но как-то раз на бульваре Клиши он увидел хорошо знакомые могучие плечи, походку вразвалку, и у него замерло сердце.
Это был Бонгран, смутившийся при виде Клода. Он первый заговорил о картине:
– С этими плутами из жюри не так-то легко сговориться… Но еще не все потеряно. Мы с Фажеролем на страже. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, друг мой, чертовски боюсь, как бы мое заступничество вас не скомпрометировало…
Это была правда. Бонгран находился в постоянной вражде с знаменитым метром Академии Мазелем, последним представителем изысканной и прилизанной благопристойности, только что избранным председателем жюри. Хотя они держались как добрые коллеги, обмениваясь дружескими рукопожатиями, их взаимная ненависть прорвалась с первого же дня, и если один требовал принять картину, другой тотчас голосовал против нее. Но зато Фажероль, избранный секретарем жюри и став заместителем Мазеля, забавлял его изо всех сил, и Мазель простил отступничество своего бывшего ученика, так этот ренегат ему льстил. И в самом деле, молодой метр – эта гадина, как говорили о нем собратья, – был более непримирим по отношению к смельчакам дебютантам, чем члены Академии, и смягчался, лишь если по тем или иным причинам ему самому хотелось протащить какую-нибудь картину; тогда он изощрялся в забавных выдумках, интриговал, комбинируя голоса с ловкостью фокусника.
Работа жюри была тяжкой повинностью, выполняя которую даже сам выносливый Бонгран сбился с ног. Каждый день сторожа ставили прямо на пол бесконечный ряд больших картин, прислоняли их к карнизу, заполняли ими залы второго этажа, вдоль всего здания, и ежедневно после обеда, с часа дня, сорок человек во главе с председателем, вооруженным колокольчиком, начинали одну и ту же прогулку, пока не исчерпывались все буквы алфавита. Решения принимались на ходу; чтобы ускорить процедуру, самые плохие полотна отвергались без голосования. Однако иной раз дебаты задерживали группу: после десятиминутных пререканий полотно, вызывавшее споры, оставляли до вечернего просмотра. Два служителя натягивали в четырех шагах от картин десятиметровую веревку, чтобы удержать на приличном расстоянии членов жюри, а те в пылу диспута не замечали веревки и лезли на нее своими животами. Позади жюри шествовали семьдесят сторожей в белых блузах; после решения, оглашаемого секретарем, они по знаку своего бригадира производили отбор: отвергнутые картины отделялись от принятых и уносились в сторону, как трупы с поля битвы. Обход продолжался два долгих часа без передышки. Стульев не было; приходилось все время стоять на ногах, топтаться на одном месте под холодным сквозным ветром, заставлявшим даже наименее зябких кутаться в шубы.
Вот почему таким желанным казался перерыв в три часа пополудни, этот получасовой отдых в буфете, где можно было получить стаканчик бордо, шоколад, бутерброды. Тут-то и начинался торг, взаимные уступки, обмен влияниями и голосами. Большинство членов жюри имели при себе записные книжки, чтобы никого не позабыть среди града рекомендаций, сыпавшихся на них; они справлялись по записям, обещая голосовать за протеже своего коллеги, если тот в свою очередь соглашался голосовать за их кандидатов. Те же, кто не принимал участия в этих интригах, курили с рассеянным видом, строгие или безразличные.
Затем работа возобновлялась, но уже не такая лихорадочная, в единственном зале, где стояли стулья и даже столы с перьями, бумагой, чернилами. Все картины размером меньше полутора метров обсуждались здесь, «переходили на мольберты», выстроенные десятками, дюжинами вдоль своеобразных подмостков, обтянутых зеленой саржей. Многие из членов жюри благодушно дремали на своих стульях, другие занимались личной корреспонденцией. Председатель выходил из себя, чтобы добиться требуемого большинства голосов. Изредка налетал шквал страсти, все начинали наседать друг на друга и с такой горячностью поднимали руки, что поверх волнующегося моря голов в воздух взлетали шляпы и трости.
Наконец на мольберте показался и «Мертвый ребенок». Записная книжка Фажероля уже целую неделю испещрялась заметками; он вступал в сложные сделки, чтобы обеспечить голоса в пользу Клода. Но дело оказалось трудным, приходилось считаться с другими обязательствами, и когда Фажероль произносил имя своего друга, он неизменно встречал отказ. Он жаловался, что не видит помощи от Бонграна, что у того нет даже записной книжки, да и к тому же Бонгран вообще так неловок, что неуместной откровенностью портит самые бесспорные дела. Фажероль уже двадцать раз был готов отступиться от Клода, но им владело упрямое желание испытать свое могущество, добиться приема картины, что казалось невозможным. Пусть увидят, по плечу ли ему уже сейчас переупрямить жюри! Быть может, в глубине души за упорством Фажероля скрывался вопль о справедливости, тайное уважение к человеку, плодами таланта которого он воспользовался.
Как раз в этот день Мазель был в отвратительном настроении. В самом начале заседания к нему подбежал бригадир.
– Господин Мазель, вчера произошла ошибка. Забраковали одну внеконкурсную картину. Помните, номер две тысячи пятьсот тридцать – обнаженная женщина под деревом?
И в самом деле, накануне эту картину в порыве единодушного презрения сбросили в общую кучу, не обратив внимания на то, что ее написал старый, почитаемый в Академии художник-классик; замешательство бригадира, весь комизм этой сцены развеселили молодых членов жюри, которые начали вызывающе посмеиваться.
Мазель ненавидел подобные истории, считая, что они подрывают авторитет Академии. Сделав гневный жест рукой, он сухо сказал:
– Ну так что же! Выудите ее, отнесите к тем, что приняты… Ничего мудреного нет, вчера там стоял такой шум! Разве можно выносить суждения вот так, наспех, когда нельзя добиться даже тишины… – Он с силой тряхнул звонком. – Ну, господа, начинаем! Немного терпения! Прошу вас!
К несчастью, с одной из первых поставленных на мольберт картин у Мазеля произошло недоразумение. Полотно сразу привлекло его внимание; оно ему очень не понравилось, от его резкого колорита он буквально почувствовал оскомину; и так как зрение его ослабело, он наклонился, чтобы прочитать надпись, бормоча;
– Что это еще за скотина?..
Но тотчас же выпрямился, потрясенный, когда прочитал имя одного из своих друзей, художника, бывшего, как и он, оплотом здравых доктрин. Надеясь, что его замечание не расслышали, Мазель крикнул:
– Великолепно! Номер первый, не так ли, милостивые государи?
Картине присудили номер первый, что давало право на «карниз», но все смеялись, подталкивали друг друга локтями. Это очень задело Мазеля, он пришел в ярость.
Впрочем, и другие частенько попадали впросак: откровенно выражали свои чувства при первом взгляде на картину, а затем спохватывались, как только различали подпись. В конце концов это заставило их быть осторожнее: прежде чем высказаться, они выгибали спину, беглым взглядом удостоверяясь, чья подпись. Иногда случалось, что, рассматривая произведение одного из коллег, какое-нибудь полотно, автором которого мог оказаться член жюри, они из предосторожности предупреждали друг друга знаками за спиной художника: «Будьте начеку, не допустите оплошности, это его картина».
Несмотря на нервозную обстановку заседания, Фажеролю удалось обделать первое дельце. Обсуждался отвратительный портрет, написанный одним из богатых учеников Фажероля, в чьей семье его принимали. Ему пришлось отвести Мазеля в сторону и, чтобы вызвать его сочувствие, придумать сентиментальную историю об умирающем с голода несчастном отце трех дочерей. Председатель заставил себя долго просить: черт побери, когда человеку нечего есть, он должен бросить живопись! Нельзя же так эксплуатировать своих дочерей! Тем не менее он единственный, кроме Фажероля, поднял за него руку. Послышались протесты, голоса возмущения, даже два других члена Академии воспротивились, но Фажероль тихонько им шепнул:
– Это для Мазеля… Мазель умолял меня проголосовать «за»… Наверное, какой-нибудь его родственник. Так или иначе он в этом заинтересован.
Оба академика тотчас подняли руку, и их примеру последовали другие.
Но вот раздался смех, посыпались остроты, возмущенные возгласы: на мольберт поставили «Мертвого ребенка». Недостает только, чтобы сюда присылали еще картины из морга! Молодые посмеивались над огромной головой: это же обезьяна, околевшая оттого, что объелась тыквы! Старики в испуге отшатывались.
Фажероль тотчас понял, что игра проиграна. Сперва он попытался схитрить при голосовании, ловко подшучивая, по своему обыкновению:
– Господа, господа, ведь это старый борец…
Его прервали яростными криками: «Ну нет, только не его! Этого старого борца хорошо знают! Он просто сумасшедший, который упорствует вот уже пятнадцать лет, гордец, изображающий гения, который говорит, что разрушит Салон, но ни разу не прислал сюда сносной работы!» В страстности этих голосов клокотала боязнь конкуренции, вся ненависть к дерзновенной самобытности, к непобедимой силе, торжествующей даже в поражении: «Нет, нет, долой!»
И тут Фажероль совершил ошибку, возмутившись, в свою очередь, и уступив гневу, вызванному тем, что он понял, как ничтожно на деле его влияние.
– Вы несправедливы! Будьте по крайней мере справедливы!
Тогда негодование достигло апогея, Фажероля окружили, его толкали, угрожающе замелькали кулаки, отрывистые возгласы вылетали, как пули.
– Милостивый государь, вы позорите жюри!
– Такие вещи можно защищать только из желания попасть в газету!
– Вы ничего в этом не смыслите!
Фажероль, выйдя из себя, потеряв обычную шутливую находчивость, отрезал:
– Я смыслю в этом не меньше вас!
– Да замолчи же наконец! – возразил один из товарищей, очень вспыльчивый, невзрачный, белокурый художник. – Не хочешь ли ты заставить нас проглотить эту вареную репу?
– Да, да, вареную репу! – Все убежденно повторяли это слово, которым обычно клеймили самую худшую мазню, – белесую, холодную, прилизанную живопись пачкунов.
– Ладно, – произнес наконец Фажероль, стиснув зубы, – прошу голосовать.
С той минуты, как дискуссия приняла такой оборот, Мазель безостановочно потрясал колокольчиком, весь красный оттого, что никто не обращал на него внимания.
– Господа, послушайте, господа! Это же ни на что не похоже, неужели нельзя договориться без крика?! Господа, прошу вас…
Наконец он добился некоторой тишины. В глубине души он был неплохим человеком. Почему бы и не принять эту маленькую картинку, хоть она и отвратительна! Сколько уже приняли таких!
– Господа, тише! Просят голосовать!
Сам он, может быть, и поднял бы руку, но молчавший до этой минуты Бонгран вдруг побагровел и, едва сдерживая гнев, закричал, так некстати вняв голосу своей возмутившейся совести:
– Черт подери! Да среди нас всех не найдется и четырех, способных написать такую штуковину!
Послышался ропот: удар был так жесток, что никто не ответил.
– Господа, приступим к голосованию, – сухо повторил побледневший Мазель.
В его тоне сказалось все: затаенная ненависть, яростное соперничество, скрытое за дружескими рукопожатиями. Такие ссоры случались редко. Почти всегда соперники договаривались между собой. Но сколько здесь было ущемленного самолюбия! Как тщательно прятали под улыбкой боль от кровоточащих смертельных ран, нанесенных противником во время этих дуэлей!
Только Бонгран и Фажероль подняли руку, и у провалившегося «Мертвого ребенка» остался единственный шанс – быть принятым на всеобщем вторичном пересмотре.
Всеобщий пересмотр был тяжелым трудом. После двадцати дней ежедневных заседаний члены жюри получали два дня отдыха, в течение которых сторожа подготовляли для них картины. Однако, придя на третий день после обеда, чтобы довести число до установленной цифры – две тысячи пятьсот принятых произведений, – члены жюри ужаснулись: им предстояло отобрать лишь несколько картин, а они оказались среди трех тысяч забракованных полотен. Ах, эти три тысячи картин, помещенных вплотную друг к другу вдоль карнизов всех зал, вокруг наружной галереи, повсюду, повсюду и даже прямо на полу, подобно стоячим лужам, между которыми были оставлены только узенькие проходы, тянувшиеся вдоль рам! Это было наводнение, разлив, который захлестывал, затоплял Дворец промышленности мутной волной всего посредственного и нелепого, что только может создать искусство! А в распоряжении жюри было лишь одно заседание – с часу до семи – шесть часов бешеного галопа через весь этот лабиринт! Сначала члены жюри держались бодро, борясь с усталостью, сохраняя ясность зрения, но скоро утомленные беготней ноги начинали подгибаться, глаза воспалялись от мелькания красок, а надо было все идти, все смотреть и оценивать, хотя люди едва не впадали в обморочное состояние. С четырех часов началось отступление, разгром побежденной армии. Вереница запыхавшихся членов жюри растянулась на большое расстояние. Некоторые, отбившись от остальных, в одиночку бродили между рамами, по узким проходам, отказавшись от мысли когда-нибудь отсюда выбраться, поворачивали снова и снова, потеряв надежду дойти до конца!
Господи, где уж тут искать справедливость! Что можно выбрать из этой кучи хлама? И нужное число картин пополняли наудачу, не различая даже, портрет это или пейзаж. Двести! Двести сорок! Еще восемь! Все еще не хватает восьми! Вот эту! Нет, лучше ту! Как вам будет угодно! Семь, восемь! Ну, вот и все! Устало прихрамывая, члены жюри стали расходиться; они избавились наконец от тяжелой повинности, обрели свободу!
Но в одной из зал их задержала сцена, разыгравшаяся вокруг «Мертвого ребенка», лежавшего на полу среди забракованных полотен. Над картиной потешались: какой-то шутник сделал вид, будто споткнулся и хочет поставить на нее ногу. Другие бегали вдоль узких проходов, якобы для того, чтобы понять истинный смысл картины, уверяя, что она очень выиграет, если ее поставить вверх ногами.
Тут и Фажероль начал подшучивать:
– Ну, ну, наберитесь мужества, господа! Приглядитесь к этой штуке, вникните в нее, тут есть на что посмотреть за ваши денежки… Совершите акт милосердия, господа, примите ее, сделайте доброе дело!
Все рассмеялись, услышав эти слова, и, жестоко издеваясь, еще решительнее отвергли картину. Нет, нет! Ни за что!
– Отчего бы тебе не принять ее за счет твоей благотворительности? – предложил чей-то голос.
Таков был обычай: члены жюри имели право на «благотворительность»; каждый из них мог выбрать из общей кучи одну картину, хотя бы самую негодную, и ее принимали без всякого обсуждения. Обычно такую милость оказывали беднякам. Эти сорок картин, выуженные в последнюю минуту, были теми голодными нищими, которые стоят, переминаясь у порога, пока им не разрешат примоститься в конце стола.
– За счет моей благотворительности? – повторил Фажероль в замешательстве. – Да нет, для благотворительности у меня есть другая… да, да, цветы, написанные одной дамой.
Его перебил насмешливый хохот:
– Дамочка хороша собой?
Узнав, что картину нарисовала женщина, эти молодчики зубоскалили, не проявляя и тени галантности. А Фажероль стоял, растерявшись, потому что художнице покровительствовала Ирма. Он трепетал при мысли об ужасной сцене, которая ему предстоит, если он не сдержит обещания. И вдруг он нашел выход:
– Постойте! А вы, Бонгран? Вы ведь тоже можете взять этого забавного «Мертвого ребенка» за счет своей благотворительности.
Возмущенный такой торговлей, Бонгран, у которого сердце сжималось, замахал своими большими ручищами:
– Чтобы я… я нанес подобное оскорбление настоящему художнику! Пусть же, черт побери, он впредь будет более гордым и не суется в Салон со своими полотнами…
И так как насмешки продолжались, а Фажероль хотел, чтобы победа осталась за ним, он принял величественный вид уверенного в себе человека, который не боится быть скомпрометированным, и заявил:
– Прекрасно! Я беру его за счет своей благотворительности!
Послышались крики: «Браво!» Фажеролю устроили шутливую овацию, низко кланялись, пожимали руку. Слава храбрецу, имеющему смелость отстаивать собственное мнение! И сторож унес под мышкой осмеянное, оскверненное, поруганное полотно. Вот каким образом была наконец принята в Салон картина создателя «Пленэра».
Утром записочка Фажероля, состоявшая всего из двух строк, уведомила Клода, что ему удалось провести в Салон «Мертвого ребенка», правда не без труда. Хотя новость и была радостная, у Клода сжалось сердце: от каждого слова этой лаконичной записки веяло благосклонностью и состраданием – всем унизительным, что было связано с приемом картины на выставку. На какое-то мгновение Клод почувствовал себя таким несчастным от этой победы, что ему захотелось взять картину обратно и спрятать ее от посторонних глаз. А затем это мимолетное чувство рассеялось, тщеславие художника взяло верх, – слишком сильно и долго он страдал, ожидая успеха. Ах, быть выставленным, достигнуть цели! Он окончательно сдался и ждал открытия Салона с лихорадочным нетерпением дебютанта, полный мечтаний, в которых ему рисовалось волнующееся море голов – толпа, приветствующая его картину.
С недавних пор в Париже вошли в моду вернисажи: когда-то это были дни, предназначенные только для художников, чтобы они имели возможность навести последний блеск на свои картины. А теперь это стало модным развлечением, одним из тех торжественных празднеств, которые поднимают на ноги весь город и заставляют публику бросаться в шумную толчею. Уже целую неделю пресса, улица, публика принадлежали художникам. Художники овладели Парижем, разговоры шли только о них, о присланных ими картинах, об их поступках, привычках, обо всем, что их касалось. Это было одно из тех молниеносно вспыхивающих увлечений, которые будоражат всю улицу, и в те дни, когда пропускали бесплатно, залы наводнялись даже деревенскими жителями, молодыми пехотинцами и няньками, так что в иные воскресенья число посетителей доходило до потрясающей цифры в пятьдесят тысяч; целая рать, батальоны непосвященных с широко раскрытыми глазами плелись в хвосте постоянных посетителей этой ярмарки картин.
Сперва Клод испугался пресловутого вернисажа, смущаясь при мысли, что окажется лицом к лицу со светским обществом, о котором так много говорили, и решил дождаться более демократического дня настоящего открытия Салона. Он даже отказался сопровождать Сандоза. Но затем он пришел в такое нервное возбуждение, что, с трудом проглотив кусок хлеба с сыром, в восемь часов утра внезапно отправился в Салон. Кристина, у которой не хватило духа пойти вместе с ним, окликнула его, поцеловала еще раз, взволнованная, встревоженная: