Текст книги "Собрание сочинений. Т.11. "
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
– Кстати, видели ли вы картину Фажероля?
– Да, – просто ответил молодой человек.
Оба посмотрели друг на друга, невольная улыбка тронула их губы, и Бонгран добавил:
– Вот кто ворует у вас!
Жори смутился, опустил глаза и задумался, стоит ли защищать Фажероля. Вероятно, решив, что стоит, – ведь в одной из своих статей он хвалил его картину, репродукция которой пользовалась большим успехом, – он сказал:
– А разве сюжет не современен? И разве картина написана не в светлой гамме новой школы? Может быть, художнику следовало бы пожелать большей мощи, но ведь у каждого своя манера, а очарование и изысканность не валяются на улице!
Бонгран, который обычно отечески хвалил молодежь, склонился над своей картиной и сделал видимое усилие, чтобы не разразиться гневными словами. Но он не мог сдержаться:
– Оставьте меня в покое с вашим Фажеролем! Вы считаете нас глупее, чем мы есть!.. Смотрите! Перед вами большой художник. Да, вот этот молодой человек, который стоит здесь перед вами! Так вот! Трюк состоит в том, что Фажероль украл у него оригинальность живописного приема и, сдобрив приторным академическим соусом, подсунул его публике. Великолепно! Он современен, пишет светло, но рисунок-то у него банальный и сухой, композиция прилизанная, приятная для любого профана, сделанная по всем правилам, которые преподаются в Академии художеств для услаждения буржуа. И вот он имеет успех! Пальцы у него ловкие, он может состряпать все что хотите, хоть фигурки из кокосового ореха. Такая легкость как раз и создает успех, а на самом-то деле за это стоит послать на каторгу!
Он потрясал в воздухе палитрой и кистями, крепко сжимая их в руках.
– Вы чересчур строги, – смущенно возразил Клод. – Фажероль, несомненно, обладает тонкостью.
– Мне говорили, – пробормотал Жори, – что у него очень выгодный контракт с Ноде.
Это вскользь упомянутое имя опять вывело Бонграна из себя, и он сказал, пожимая плечами:
– Ах, этот Ноде… Ноде…
И он позабавил молодых людей рассказом о Ноде, которого он хорошо знал. Этот торговец задумал в последние годы произвести реформу в торговле картинами. Он ничуть не напоминал тонкого ценителя, вроде папаши Мальгра в его засаленном сюртуке, который подкарауливал полотна начинающих, покупал их по десяти франков и продавал по пятнадцати благодаря своему умению разбираться в живописи, которую обожал, и благодаря своему безошибочному чутью. Мальгра довольствовался скромной прибылью и при помощи осторожных операций с трудом сводил концы с концами. У знаменитого Ноде были совсем другие обычаи, и выглядел он джентльменом: жакет фантази, брильянт галстуке, напомаженный, приглаженный, лакированный; шикарный образ жизни, коляска, нанимаемая помесячно, кресло в Опере, постоянный стол у Биньона; он бывал всюду, где принято показываться. Спекулянт, биржевой игрок, которому, в сущности, было наплевать на живопись, Ноде обладал нюхом на успех, угадывал художника, которого надо выдвинуть, причем вовсе не того, в ком чувствовалась гениальность, – ведь она-то и встречается толпой в штыки, – но того, чей лживый талант, напичканный фальшивой дерзостью, легко мог выдвинуться на буржуазном рынке. Вот Ноде и будоражил этот рынок, отстранив старинных ценителей живописи и имея дело только с богачами, которые ровно ничего не понимают в искусстве и покупают картину, как биржевую акцию, – из тщеславия или в расчете на то, что она поднимется в цене.
С большим юмором и присущей ему актерской жилкой Бонгран разыграл целую сцену. Ноде приходит к Фажеролю. «Вы гениальны, мой дорогой! Ах, так, значит, ваша картина продана – за сколько?» – «Пятьсот франков». – «Да вы с ума сошли! Она же стоит тысячу двести. А вот эта сколько?» – «Право, не знаю, ну, скажем, тысячу двести франков». – «Хорошо, тысячу двести! Разве вы не слышите, что я говорю? Дорогой мой! Ей цена две тысячи. Я беру ее за две тысячи. Но с сегодняшнего дня вы будете работать только для Ноде!» – «До свидания!» – «До свидания, дорогой мой, до свидания, не беспокойтесь ни о чем, ваше благополучие в моих руках». Он уезжает, увозя с собой картину, он таскает ее по любителям, предварительно распространив слух, что открыл необычайного художника. Наконец один из них клюет и спрашивает о цене. «Пять тысяч». – «Как! Пять тысяч? Картина неизвестного художника, да вы смеетесь надо мной!» – «Предлагаю вам условие: продаю ее вам за пять тысяч и подписываю обязательство забрать ее у вас обратно за шесть в будущем году, если она вам разонравится». Любителя соблазняют такие условия: чем он рискует? Хорошее помещение денег, вот он и покупает. А Ноде, не теряя времени зря, пристраивает таким образом девять, десять штук в год. Тщеславие примешивается к жажде наживы, цены растут, устанавливается котировка, и когда он вновь приходит к первому любителю, тот не только не возвращает ему прошлогодней картины, но покупает новую за восемь тысяч. А цены все растут, и живопись становится нечистым занятием, золотыми приисками на холмах Монмартра, банкиры захватывают ее в свои руки, из-за картин сражаются дельцы с банковыми билетами в руках!
Клод пришел в негодование. Жори нашел, что все это сильно преувеличено, но тут раздался стук, и Бонгран, отворив дверь, воскликнул:
– Смотрите-ка!.. Ноде!.. Мы как раз говорили о вас.
Ноде, очень корректный, лощеный, без единого пятнышка, несмотря на проливной дождь, вошел с почтительным видом светского человека, проникшего в святилище.
– Как я счастлив, как польщен, дорогой метр!.. Я уверен, что вы не могли сказать ничего дурного.
– Конечно нет, Ноде, конечно нет, – спокойно ответил Бонгран. – Мы говорили, что благодаря вашему способу эксплуатации живописи у нас скоро вырастет поколение художников-циников, поддерживаемых бесчестными дельцами.
Отнюдь не смущаясь, Ноде продолжал улыбаться.
– Это слишком строго, но как остроумно! Знайте, дорогой метр, что из ваших уст я готов выслушать все, что угодно.
Взглянув на картину, изображающую двух женщин за рукоделием, он пришел в восторг.
– Бог ты мой! Я ведь этого еще не видел, это – чудо!.. Какой свет! Какая уверенная и широкая манера письма! Это восходит к Рембрандту! Да, к Рембрандту!.. Послушайте, дорогой метр, я пришел только для того, чтобы засвидетельствовать вам почтение, но вела меня, несомненно, моя счастливая звезда. Не отвергайте меня, уступите мне это сокровище… Берите все, что хотите, я озолочу вас.
Было видно, как от каждого его слова Бонгран приходил все в большее и большее негодование. Он резко прервал Ноде;
– Слишком поздно, продана.
– Продана, боже мой! А вы не могли бы освободиться от обязательства?.. Скажите по крайней мере кому, я все сделаю, все отдам… Ах, какой удар! Неужели продана, вы в этом уверены? А если вам предложат вдвойне?
– Она продана, Ноде, не будем больше говорить!
Но торговец продолжал причитать. Постояв перед картиной, он перешел к этюдам, в восторге млея перед ними, обошел всю мастерскую, окидывая ее острым взглядом игрока, ищущего удачи. Поняв, что пришел не в добрый час и что ему не удастся ничего унести, он ушел, распрощавшись с почтительным и признательным видом, и до самого порога не переставал рассыпаться в восторгах.
Когда дверь за ним закрылась, Жори, слушавший с большим удивлением, позволил себе спросить:
– Мне показалось, вы говорили… Ведь картина не продана, не так ли?
Бонгран, не отвечая, вернулся к картине. Потом, громоподобным голосом, вкладывая в слова все свое скрытое страдание, все возродившиеся тайные сомнения, он закричал:
– Он надоел мне! Никогда он ничего от меня не получит!.. Пусть покупает у Фажероля.
Через полчаса Клод и Жори ушли, оставив Бонграна за работой, разозленного тем, что зимний день чересчур быстро кончается. Расставшись с приятелем, Клод не пошел на улицу Дуэ, хоть и не был дома с утра. Его распирало желание бродить еще и еще, слоняться по Парижу, где встречи, происшедшие за один только день, заставили его мозг лихорадочно работать; он бродил по грязным холодным улицам дотемна, пока не зажгли газовые фонари, которые вспыхивали один за другим, словно мерцающие в тумане звезды.
С нетерпением дожидался Клод четверга, чтобы отправиться обедать к Сандозу; тот неизменно принимал товарищей раз в неделю. К нему шел кто хотел, для каждого находился прибор. Хотя он и женился и переменил образ жизни, целиком отдавшись литературе, он остался верен четвергу, установленному им в те времена, когда друзья, окончив колледж, выкурили свои первые трубки. Сандоз говорил теперь, имея в виду свою жену, что к ним присоединился еще один новый товарищ.
– Послушай, старина, – откровенно сказал он Клоду, меня вот что беспокоит…
– Что такое?
– Ведь ты так и не женился… Я-то, ты знаешь, я охотно принимал бы Кристину… Но идиотские буржуа всюду суют свой нос и наговорят бог знает чего…
– Ну конечно, старина! Да Кристина и сама откажется пойти к тебе!.. Мы отлично понимаем, я приду один, не беспокойся!
В шесть часов Клод отправился к Сандозу, на улицу Нолле, в глубине Батиньоля; он очень долго отыскивал флигелек, который занимал его друг. Вначале он вошел в большой дом, выходивший на улицу, и узнал у консьержки, что нужно пройти тремя дворами; Клод шел длинным проходом между двумя зданиями, спустился по лестнице в несколько ступенек и уперся в решетку маленького садика; он был у цели – флигелек виднелся в конце аллеи. Стемнело. Клод чуть было не растянулся на лестнице и потому не решался идти вперед, тем более что раздался свирепый собачий лай; но тут же он услышал и голос Сандоза, который успокаивал собаку.
– Это ты?.. У нас тут, как в деревне. Я хочу зажечь фонарь, чтобы друзья не сломали себе шеи… Входи, входи… Проклятый Бертран, замолчишь ли ты! Неужели, дуралей, ты не видишь, что пришел друг!
Собака шла за ними следом, в полном ликовании махая хвостом. Появилась молоденькая служанка с фонарем и повесила его на решетку, чтобы осветить головоломную лестницу. В саду была всего только одна лужайка, где росло гигантское сливовое дерево, тень которого глушила траву; перед низеньким домиком в три окна по фасаду был устроен круглый свод, обвитый диким виноградом; там виднелась новенькая скамейка, мокнувшая под зимними дождями в ожидании солнца.
– Входи, – повторил Сандоз. Он проводил друга направо от передней, в гостиную, которая служила ему одновременно и рабочим кабинетом. Столовая и кухня помещались налево. Наверху в большой спальне жила его мать, прикованная к постели, а молодая чета удовольствовалась другой, меньшей комнатой и еще туалетной, расположенной между двумя спальнями. Вот и все – настоящая картонная шкатулка: комнаты похожи на ящики и отделены тоненькими, как лист бумаги, перегородками. И все же это был свой дом, о котором Сандоз давно мечтал, и он был много лучше тех чердаков, на которых он жил в юности; теперь он мог работать, радуясь, что вот уже наступила благополучная и даже роскошная жизнь.
– Ну как? Здесь попросторнее! И ведь гораздо, удобнее, чем на улице Анфер! Ты видишь, у меня отдельная комната. Я купил дубовый стол, а жена подарила мне эту пальму в старом руанском горшке… Ну разве не шикарно!
Вошла его жена, высокая женщина со спокойным веселым лицом и прекрасными каштановыми волосами; поверх скромного платья из черного поплина она надела широкий белый передник; хотя у них была служанка, она сама стряпала и очень гордилась умением приготовлять вкусные блюда и вести дом на буржуазную ногу.
Клод и она тотчас же почувствовали себя так, как если бы были давно знакомы.
– Зови его Клодом, дорогая… А ты, дружище, зови ее Анриеттой… Никаких сударыней и сударей, или я буду брать с вас штраф в пять су.
Все рассмеялись, и она тут же скользнула на кухню, чтобы самой последить за буйабесом, южным блюдом, которым она хотела полакомить плассанских друзей. Рецепт приготовления она узнала от мужа, и блюдо это получалось у нее необыкновенно вкусным, как похвалился Сандоз.
– У тебя прелестная жена, – сказал Клод, – и она тебя балует.
Сандоз сел за стол, облокотившись на свежеисписанные листы, и заговорил о первом из задуманной им серии романе, который он опубликовал в октябре. Нечего сказать, хорошо встретили это бедное произведение! Его удушили, уничтожили! Критика с ревом и улюлюканьем набросилась на него, преследуя его по пятам, будто Сандоз бандит, разбойник, подстерегающий в лесу людей. Он только посмеивался, скорее даже воодушевленный руганью, спокойно расправляя плечи, как труженик, который знает чего хочет. Но он все же не мог не удивляться глубокому невежеству этих людей, которые в своих статьях, нацарапанных на краешке стола, обливали его грязью, не разгадав ни одного из его намерений. Они утопили его новый труд под ливнем ругательств, ничего не поняв из того, что он пишет о физиологии человека, о мощном влиянии среды, о вечно творящей, великой природе, наконец, о жизни, всеобщей жизни, мировой жизни, которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая; говорят, что у него отвратительный язык, но ведь он убежден, что все должно быть названо своими именами, что и грубые слова нужны в качестве каленого железа, что язык только обогащается введением этих непотребных слов; а главным образом его обвиняют в том, что он позволяет себе описывать совокупление; так ведь это же и есть источник жизни и кончина мира, вытащенные им на свет божий из того постыдного смрада, которым их покрыли, и восстановленные во всей славе. Пусть себе лопаются от злости, он легко с этим мирится, но пускай по крайней мере окажут ему честь понять его, пусть злятся на него за его дерзновение, а не за те бессмысленные пакости, которые ему облыжно приписывают.
– Знаешь, – продолжал он, – я думаю, что на свете куда больше глупцов, чем злодеев… Они нападают на меня за форму моего письма, за построение фраз, за образы, за стиль. Они ненавидят литературу, против нее восстает вся их мещанская сущность.
Он умолк, охваченный грустью.
– Все же, – помолчав, сказал Клод, – ты счастливец: работаешь, творишь!
Сандоз сделал жест, изобличавший страдание, и продолжал:
– Да, я работаю, и я доведу мой замысел до конца… Но если бы ты только знал! Если бы я мог выразить, до каких пределов доходит мое отчаяние, как я иногда страдаю! А эти кретины к тому же еще обвиняют меня в чрезмерном самомнении, это меня-то! Ведь несовершенство моих творений преследует меня даже во сне! Ведь я никогда не перечитываю того, что написал накануне, из боязни счесть написанное столь ничтожным, что уже не хватит сил продолжать дальше!.. Я работаю, конечно, я работаю! Работаю так же, как живу, потому что родился для этого, но мне нелегко, никогда я не бываю удовлетворен, всегда меня мучит предчувствие, что я сломаю себе шею!
Его прервал шум голосов, – появился сияющий, довольный Жори, рассказывая, что он подсунул в газету завалявшуюся старую хронику и теперь целый вечер свободен. Почти тотчас же вошли Ганьер и Магудо, встретившиеся у дверей. Ганьер последнее время был поглощен придуманной им теорией цвета, которую он излагал сейчас Магудо.
– Так вот, ты начинаешь писать, – говорил он. – Красный цвет флага блекнет и желтеет, потому что он вырисовывается на синеве небес, а дополнительный цвет синего – оранжевый, в который входит красный.
Клод тотчас же заинтересовался и принялся расспрашивать Ганьера, но их прервала вошедшая с телеграммой служанка.
– Это от Дюбюша, – объяснил Сандоз, – он извиняется за опоздание и присоединится к нам в одиннадцать часов.
Тут Анриетта широко распахнула дверь и пригласила всех к столу. Она сняла передник и, как радушная хозяйка, весело со всеми здоровалась.
– К столу! К столу!
Было уже половина восьмого, а с буйабесом шутки плохи. Жори предложил подождать Фажероля, который поклялся прийти, но никто и слушать не хотел. Фажероль становится смешон, корча из себя молодого метра, заваленного работой.
Столовая, куда все перешли, была очень мала, и, чтобы всунуть туда пианино, пришлось даже проломить стену в чулан, предназначавшийся для посуды. Тем не менее в дни сборищ за круглым столом, под висячей лампой из белого фарфора, размещалось до десяти человек; правда, в таких случаях буфет оказывался забаррикадированным, и служанка уже не могла доставать из него посуду. Впрочем, хозяйка сама прислуживала гостям, а хозяин садился около блокированного буфета, чтобы по мере надобности брать оттуда тарелки.
Анриетта посадила справа от себя Клода, а слева – Магудо; Жори и Ганьер сели около Сандоза.
– Франсуаза! – позвала Анриетта. – Подайте, пожалуйста, гренки, они на плите.
Служанка принесла блюдо с гренками, и хозяйка, разложив их по тарелкам, начала разливать буйабес; но тут вновь открылась дверь.
– А вот и Фажероль! Садитесь рядом с Клодом.
Фажероль учтиво извинялся, оправдываясь деловым свиданием. Одет он теперь был чрезвычайно элегантно, в костюме английского покроя, и держался как светский человек, с некоторым уклоном в артистичность. Усевшись, он стал пожимать руки своему соседу, выражая живейшее удовольствие.
– Ах, старина Клод! Как давно мне хочется тебя повидать! Да, двадцать раз я собирался поехать к тебе туда, но ты ведь знаешь, жизнь…
Клод, которому стало не по себе от этих излияний, пытался ответить на них столь же сердечно. Его спасла Анриетта, которая, продолжая разливать суп, спросила:
– Скажите, Фажероль, вам положить гренков?
– Конечно, сударыня, два гренка… Я обожаю буйабес. К тому же вы его изумительно приготовляете! Настоящее чудо!
Все пришли в восторг, в особенности Магудо и Жори, которые объявили, что лучшего им не доводилось едать даже в Марселе. Молодая женщина, и без того раскрасневшаяся около плиты от похвал зарумянилась еще больше и, не выпуская из рук разливательной ложки, то и дело наполняла тарелки, которые ей протягивали; она даже сама побежала на кухню, чтобы прибавить супа, потому что служанка не успевала справляться с ее просьбами.
– Кушай и ты! – кричал жене Сандоз. – Мы подождем, пока ты поешь.
Но она упрямилась и не хотела садиться.
– Оставь… Лучше передай хлеб, он стоит на буфете сзади тебя… Жори предпочитает свежий хлеб, он крошит его в суп.
Сандоз тоже поднялся и помогал угощать гостей. Все трунили над Жори по поводу его пристрастия к густой тюре вместо супа.
Клод, проникаясь всеобщим веселым добродушием, как бы пробуждался от долгого сна и, глядя на них всех, спрашивал себя, не вчера ли он их покинул и неужели это возможно, что целых четыре года он не обедал с ними по четвергам. И все же они переменились, он чувствовал, что они стали совсем другими: Магудо ожесточила нищета, Жори погряз в разврате, Ганьер откололся от всех, замкнувшись в мечтаниях, а от сидевшего рядом с ним Фажероля веяло холодом, несмотря на его преувеличенную сердечность. Конечно, и лица приятелей немножко постарели за эти годы, но не в этом было дело – между ними образовалась какая-то пустота. Клод видел, что они разобщены, чужды друг другу, несмотря на то что тесно, локоть к локтю, сидят за одним столом. Да и место было новое; и женщина хотя и привнесла очарование, но и утихомирила их своим присутствием. Но почему же у Клода при виде этих фатальных превращений, подтверждавших, что все умирает и возобновляется вновь, именно сейчас было острое ощущение возрождения? Почему он мог бы поклясться, что сидел на этом самом месте и в прошлый четверг? Наконец он понял: дело было в Сандозе, который один ничуть не изменился; он был по-прежнему упрямо верен своим привязанностям, равно как и творческим намерениям. Принимая вместе с молодой женой старых друзей за своим столом, он так же радовался, как в те времена, когда делился с ними последними крохами. Вечная его мечта о неизменной дружбе осуществлялась, подобные четверги в его сознании продолжались до бесконечности, до самого конца его дней. Навсегда вместе! Вышли в путь одновременно и вместе должны прийти к победе!
Сандоз, должно быть, понял, какая мысль занимает Клода, и сказал ему через стол со своим прежним открытым юношеским смехом:
– Ну вот и ты наконец с нами, старина! До чего же, черт побери, нам тебя недоставало!.. Но ты видишь, ничто не изменилось, мы все те же… Не так ли? Отвечайте!
Приятели ответили наклоном головы: «Ну еще бы, еще бы!»
– Вот только кормят нас теперь немножко лучше, чем на улице Анфер… – радостно продолжал Сандоз. – Каким варевом я вас там пичкал!
После буйабеса было подано рагу из зайца, а в завершение жареная птица и салат. Приятели, продлевая удовольствие от десерта, долго еще сидели за столом. Но беседа не была столь горячей и взволнованной, как некогда; каждый говорил о себе и умолкал, заметив, что никто его не слушает. Однако, когда подали сыр и несколько кисловатое бургундское вино, бочонок которого юная чета рискнула приобрести на гонорар от первого романа, голоса зазвучали громче, присутствующие оживились.
– Так, значит, ты связался с Ноде? – спросил Магудо, скуластое лицо которого от голода еще больше заострилось. – Правда ли говорят, что он гарантировал тебе пятьсот тысяч франков за первый год?
Фажероль ответил, еле разжимая губы:
– Да, пятьсот тысяч… Но еще ничего не решено. Я только нащупываю почву, глупо связать себя подобным образом. Ну, меня-то не закабалишь!
– Подумать только, – пробормотал скульптор, – до чего ты привередлив! За двадцать франков в день я готов подписать что угодно.
Теперь все слушали Фажероля, который изображал из себя человека, истомленного успехом. Личико его было столь же лукаво, как и прежде, но прическа и борода придавали ему некоторую солидность. Он еще заходил изредка к Сандозу, но уже отдалился от компании, появлялся на бульварах, посещал кафе, редакции газет, все общественные места, где он мог завязать полезные знакомства. В стремлении переживать свой триумф обособлено была его тактика, в которой сквозила хитрая мыслишка, что для преуспеяния лучше не иметь ничего общего с этими бунтарями: ни скупщика картин, ни связей, ни привычек. Поговаривали, что он обхаживал светских женщин, не на манер грубого самца Жори, но как распутник, искусно владеющий своими страстями; он щекотал нервы разным стареющим баронессам, могущим способствовать его успеху.
Жори, движимый стремлением придать себе значимость, так как претендовал на то, что создал Фажероля, как некогда будто бы создал Клода, спросил:
– Скажи, пожалуйста, ты прочитал статью Вернье о тебе? Прибавился еще один, идущий по моим стопам!
– Подумать только, о нем уже пишут статьи! – вздохнул Магудо.
Фажероль беззаботно махнул рукой; но он исподтишка смеялся над этими бедняками, столь неловкими, упорствующими в своих заблуждениях, когда было так легко победить толпу. Не пора ли ему окончательно отринуть их, порвать с ними? Ему ведь пошла на пользу та ненависть, которую они возбуждали, именно из-за нее так хвалили его изящные картины, как бы желая этими похвалами доконать их упорное стремление творить резкие, грубые вещи.
– А ты прочитал статью Вернье? – обратился Жори к Ганьеру. – Разве он не повторяет то, что я уже сказал?
Несколько мгновений Ганьер сосредоточенно рассматривал свой стакан, отбрасывавший красные отсветы на белую скатерть, потом как бы очнулся:
– Что? Статью Вернье?
– Ну да, эту и другие статьи, которые вышли по поводу Фажероля.
Пораженный, Ганьер повернулся к Фажеролю:
– Слушай, так о тебе пишут статьи?.. Ничего об этом не знал, я их и не видел… Так, значит, о тебе пишут статьи! Почему бы это?
Все принялись хохотать как бешеные, один Фажероль смеялся нехотя, подозревая, что над ним подшутили. Но Ганьер был совершенно чистосердечен: он искренне удивлялся, что успех может выпасть на долю художника, который не знает основных законов искусства. Так у этого фокусника – успех, вот никогда бы не поверил! Где же у людей разум?
Вспышка веселья согрела обедающих. Все были давно сыты, а хозяйка все еще стремилась наполнять тарелки.
– Друг мой, будь добр, – говорила она Сандозу, очень оживленному среди всего этого шума, – протяни руку, бисквиты на буфете.
Приятели поднялись: в ожидании чая, продолжая разговаривать и дожидаясь, пока служанка уберет со стола, все стояли возле стен. Хозяева помогали служанке: Анриетта убирала солонки в ящик, Сандоз расправлял скатерть.
– Можете курить, – сказала Анриетта, – меня это нисколько не стеснит.
Фажероль увлек Клода в амбразуру окна и предложил ему сигару, от которой тот отказался.
– Да, ты ведь не куришь… Можно, я приду посмотреть, что ты привез? Очень интересные, наверное, вещи. Ты ведь знаешь, я ценю твой талант. Ты самый сильный…
Говорил Фажероль почтительно и в глубине души был искренен, поддавшись былому восхищению, неискоренимому влиянию друга, талант которого он признавал, несмотря на всю свою хитрость и расчетливость. Но его смирение осложнялось несвойственным ему смущением. Его волновало, что кумир его юности ничего не говорит о его картине. Наконец он решился и спросил дрожащими губами:
– Видел ли ты мою актрису в Салоне? Скажи откровенно, понравилась она тебе?
Клод помедлил, потом по-дружески сказал:
– Да, там есть много хорошего.
Фажероль уже негодовал на себя, зачем задал глупый вопрос; потеряв самообладание, он начал извиняться, стараясь объяснить уступки и оправдать свое заимствование. Когда он с большим трудом, в отчаянии от своей неловкости, выпутался из этого сложного переплета, то на какое-то мгновение стал прежним балагуром и до слез рассмешил всех присутствующих, даже Клода. Потом он раскланялся с хозяйкой.
– Как! Вы так скоро уходите?
– К сожалению, да, сударыня. Мой отец принимает сегодня лицо, которое выхлопатывает ему орден… А так как, по мнению отца, я один из его козырей, мне необходимо присутствовать.
Когда Фажероль ушел, Анриетта, пошептавшись с Сандозом, исчезла; слышно было, как она легко поднимается по лестнице; со времени замужества она взяла на себя уход за больной матерью Сандоза и время от времени отлучалась к ней, как это раньше делал он.
Гости не обратили внимания на ее уход. Магудо и Ганьер с глухим раздражением, не нападая на него прямо, говорили о Фажероле. Не желая слишком резко осудить товарища, они выражали свое презрение ироническими взглядами и пожиманием плеч. Потом они набросились на Клода, шумно изъявляя ему свое преклонение, говоря, что в нем одном их надежда. Он вернулся к ним вовремя, ведь один только он, с его огромным талантом и твердой хваткой, может стать их главой, их признанным руководителем. С самого Салона Отверженных начала шириться школа пленэра, все больше ощущалось ее растущее влияние; однако, к сожалению, усилия художников были разобщены, и новаторы ограничивались лишь набросками, наспех отражавшими их беглые впечатления; необходим приход гениального мастера, который воплотит их идеи в шедевр. Какое перед ним поприще! Покорить толпу, открыть эру, положить начало новому искусству! Клод слушал их, опустив глаза, побледнев. Да, это была та заветная честолюбивая мечта, в которой он сам себе не признавался. Только к удовольствию от их лести примешивалась какая-то странная тоска, как бы страх перед будущим; он слушал друзей, пророчивших ему роль своего вождя, с таким чувством, словно уже достиг триумфа.
– Будет вам! – закричал он им. – Есть многие лучше меня, я ведь еще только ищу!
Оскорбленный Жори молчаливо курил. Его раздражало упорство Магудо и Ганьера, не сдержавшись, он сказал:
– Все это из-за того, голубчики, что вы завидуете успеху Фажореля.
Поднялся крик, возмущенные протесты:
– Фажероль! Тоже нашелся метр! Вот комедия!
– Да ты и нас предаешь, мы знаем, – сказал Магудо. – Небось нам-то не угрожает опасность, что ты напишешь о нас хотя бы строчку.
– Какая наивность, – ответил вконец оскорбленный Жори, – да все, что я пишу о вас, не пропускают в печать! Вы добились всеобщей ненависти… Вот если бы у меня была собственная газета!
Вернулась Анриетта, Сандоз спросил ее о чем-то взглядом, и она также взглядом ответила ему; у нее появилась нежная и таинственная улыбка, которая появлялась когда-то и на его лице, когда он выходил из комнаты матери. Хозяйка вновь пригласила всех к столу; приятели уселись, и она принялась разливать чай. Но все как-то отяжелели, устали. Позвали Бертрана, большого пса, который сперва унижался, показывая фокусы ради кусочка сахара, а потом улегся около печки и захрапел как человек. После спора о Фажероле все молча дымили трубками, раздраженные не до конца высказанным недовольством. Ганьер вышел из-за стола и, сев к пианино, стал тихо наигрывать отрывки из Вагнера с неловкостью любителя, начавшего изучать музыку в тридцать лет.
К одиннадцати часам появился Дюбюш, окончательно заморозивший всю компанию. Он удрал с бала, считая, что, посетив старинных приятелей, он как бы выполнит свой последний долг; его костюм, белый галстук, толстое бледное лицо – все выражало одновременно и недовольство собой за то, что пришел, и ту значимость, которую он придавал этой жертве, и страх испортить карьеру. Он избегал говорить о своей жене, чтобы не иметь повода привести ее к Сандозу. Поздоровавшись с Клодом так, словно он его видел только вчера, он, отказавшись от чая, надувая щеки, медленно заговорил о хлопотах, связанных с переездом в новый дом, об изнурительной работе, которой он принужден заниматься, помогая тестю, – им предстоит построить целую улицу возле парка Монсо.
Тут Клод отчетливо почувствовал, что связь порвалась. Прошли невозвратно прежние вечера, такие братски дружные при всех яростных спорах; тогда ведь ничто еще не разъединяло приятелей, ни один еще не урвал для себя славы! Сегодня, когда битва начата, каждый стремится ухватить свой кусок. Вот она та едва заметная трещина, от которой сейчас надломилась, а когда-нибудь разлетится вдребезги их дружба.
Но Сандоз, верный этой дружбе на веки вечные, ничего не замечал и видел приятелей такими, какими они были на улице Анфер, когда рука об руку двинулись на завоевания. Зачем менять то, что хорошо? Разве счастье не в постоянно возобновляемой близости избранных друзей? Через час, устав от мрачного эгоизма Дюбюша, без конца толковавшего о своих делах, приятели собрались уходить; Ганьера с трудом удалось оторвать от пианино; Сандоз и его жена, несмотря на ночной холод, непременно захотели проводить своих гостей до ограды садика. Они пожимали всем руки и кричали на прощание:
– До четверга, Клод!.. Все приходите в четверг!.. Слышите? Приходите все!
– До четверга! – повторяла Анриетта, высоко поднимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.
Ганьер и Магудо вторили ей, смеясь:
– До четверга, молодой хозяин… Спокойной ночи, молодой хозяин!