Текст книги "Дуэль"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Леший грубо обрывал недвусмысленные намеки. И сам, помимо воли, выделял парня.
Нередко говорил с ним по душам, учил, берег от опасностей и никогда не обжимал в доле.
Бурьян со своей стороны не искал общенья с паханом. Но и не наезжал, не разевал на него хайло, как на других фартовых.
Учился у него. Всему. А коль случался Леший в хорошем духе, Бурьян не уходил от безобидного трепа.
Бурьян уже умел многое. И считался в «малине» нужным, своим. Он никому не набивался в кенты, умел постоять за себя. И никогда, ни разу за все годы его не вытаскивали на разборку фартовые.
Вот и сегодня, бухает «малина», а он сидит с краю. Внимательно вслушивается в голоса ночи.
Мстительный, недоверчивый, подозрительный, он не утопит волю в бутылке коньяка, не проспит ее под боком шмары. Он уже наслышан о горестях зон, о длинных, холодных ходках на северах и хочет жить и дышать на воле как можно дольше.
– А ты не ссы фартовой доли. Что отпущено судьбой, то и будет, хоть в штопор свернись. Это я ботаю. Тот не фартовый, кто ходку не тянул и северной зоны не нюхал. Но и там, трехаю тебе, свои имеются – фартовые. И в зоне они файнее фрайеров дышат. Секи про то. И заруби на шнобеле – фартовый – везде свой, – говорил Леший.
– Хм, это где ж? – не поверил Бурьян.
– А ты секи! Кому первому из людей Господь наш, уже на кресте, грехи отпустил и ввел в рай? Иль мозги ты проссал? То-то! Вору земные грехи Богом прощены были. Разбойнику все отпутилось. За веру. За раскаяние. А не легавым! Они всюду западло! И на земле, и на небе!
– Всех лихо бьет, – не согласился Бурьян.
– Это ты мне ботаешь? Лихо мусорам без навару дышать. А нам скулить – западло! Потому что закон не велит, – серчал Леший.
– А с чего ты фартовать стал? Ну я, ладно, шанхайский. Иного быть не могло. Ты ж с хрена ли в фарте возник? Как паханом стал? – впервые насмелился Бурьян.
– Леший! Кенты тебя в хазу зовут! – перебил фартовых медвежатник. И пахан заторопился к бараку, куда незадолго до него юркнул рыжий мужичонка, работавший всю жизнь, с самой молодости, грузчиком в универмаге.
Фартовые молча слушали его. А завидев пахана, потребовали:
– Ботай по новой, все, что нам натрехал.
– Рыжуху в универмаг привезти обещаются. Завтра. О том доподлинно услышал от продавцов. Боятся товар брать. Шибко большая партия. Попросили усиленную охрану у легавых, чтоб чего не случилось. Но мусорам не до магазина нынче. Шухер в суде случился. Вряд ли пришлют подмогу сторожу. Потому орут бабы-продавцы. Мол, не хотим за воров в тюрягу влипать. Либо охрану давайте, либо товар не возьмем.
– А что легавые продавцам ботнули? – спросил Леший.
– Сказали, что сторож вооружен. И универмаг в двух шагах от ихней легашки. Если шухер – не то выстрел, крик услышат. Пусть только не спит на дежурстве. Что нет смысла давать дополнительную охрану в магазин, какой глаза в глаза с милицией стоит.
– Лады! Заметано. Завтра позорче будь. В оба гляди, запоминай, куда рыжуху притырят на ночь. Вечером нарисуйся. Вякнешь, что пронюхал, – дал сто рублей наводчику пахан. И, едва тот вышел, послал за ним Фомку проверить, не притащил ли грузчик на хвосте мусоров ненароком?
Но все обошлось тихо. И фартовые, обсев стол голодными мухами, загудели:
– Видать, хвост подпаленный свербит у легавых, коль стремачить в универмаге ссут? – смеялся Фомка.
– А я думаю, ловушка там, – предположил кто-то.
– Полудурок вовсе! Какая ловушка, коль легавые отказались?
– Отказались сегодня, пока рыжухи нет. А завтра, едва получат, мусора и возникнут. Перед самым закрытием, чтоб внезапно.
– Кого внезапно? Их не дозовутся. Хотя и впрямь из мусориловки весь универмаг как на ладони. Вот уж поставила его какая-то блядь с умом. Сколько наших кентов там засыпалось из-за сраного соседства…
– То-то и оно. На универмаге погорели многие. И теперь думаю, уж не пустили они утку, чтоб заманить нас? Обставили все как по нотам. Чтоб мы, прослышав, клюнули на навар. Все. Они и накроют разом, – говорил Леший.
– Да ты что, пахан, разве у наших мусоров мозги завелись, чтоб до такого додуматься? Да откуда они их высосут? Поди, еще после суда не поотмылись! Чего бздишь? Иль разучился мокрить мусоров, иль «маслины» в нагане твоем перевелись? Тряхни мохом! Не дрейфь! А коль слабак в яйцах, мы пойдем. Сами, – предложил Фомка.
– Ты, падла, ботай, да о тыкве не забывай! Иль мозги прожопил, что со мной так трехаешь, ровно я – фрайер. Ты что есть? Гнида! Не я тебя в законные взял? Вором сделал, а ты хвост поднял на меня, паскуда трухлявая! – встал пахан.
– Кончай базлать, кенты! Не время. О деле надо. Чего залупились? – вскочили фартовые. И, удерживая Лешего, предложили рискнуть.
Пахан, нехотя, согласился.
А ночью, оставшись один на один с Бурьяном, долго не мог остыть. Материл медвежатника. Грязно, зло, по-черному.
– А как ты фартовым стал? – напомнил Бурьян, схитрив, решил отдохнуть от брани, порядком поднадоевшей ему.
Леший вмиг осекся. Выдохнул злое, мешавшее дышать. И поутих. Умолк на время, будто вспоминая, вороша давнее, какое прятал не только от чужих глаз, ушей, но и от самого себя.
– Мать у меня была, – заговорил он, вздыхая, вполголоса. И вдруг, резко встав, сел у окна, закурил, продолжил тихо, будто самому себе рассказывал, чтобы не забыть, не запамятовать ненароком в канители жизни.
– Мать никогда не бывает плохой. Она всегда лучшая, единственная и у нас. Кенты, случается, лажают, бросают, засвечивают и даже прикончить умеют. Особо, когда хавать не хрен иль общак делить надо. А вот мать – никогда! Кенты – на время, а мать – на всю жизнь. В сердце, в крови, в памяти. Она никогда не заложит. Последнее отдаст, забыв о себе. Потому что она – мать. Такою была и моя. Самая лучшая, самая красивая. Ты-то свою мать помнишь? – внезапно спросил Бурьяна.
– Помню. Хотя и не велят фартовые.
– Они твоей душе – не паханы. А мать – жизнь каждого. Она от Бога. На такое «малина» закона не держит. Моя мать работала на трикотажной фабрике. Прядильщицей. Бывало, по две смены. Чтоб мне лучше жилось. Изо всех сил старалась.
– А отец? – перебил Бурьян.
– Он бросил мать, когда я еще не родился. Ушел от нее. Хотя знал, что она меня ждет. Мать его не искала, не подавала на алименты. Никогда не ругала, не вспоминала злым словом. Маленькая, хрупкая, а сколько силы было у нее – жить без слез и жалоб. На такое не всякий фартовый способен. Чуть петух жареный в жопу клюнул, хана, заканючил, как падла. Моя мать держалась. Даже бабку-бездельницу старую, ни разу не ругала за лень. Та, лярва гнилая, только и знала краситься перед зеркалом. Ни похавать приготовить, ни убрать – ни хрена не умела. Хоть и старуха, чтоб ей черви всю сраку проели, мартышке проклятой. Всю жизнь на шее матери петлей висела. Свекровь. Что к тому добавишь? Это она назудела отцу, что мать ему не пара. Мол, нет у нее высшего образования, культурного воспитания. Говорили, потом он нашел себе такую. Да только она бабку в первый же день из дома вытряхнула, как сор с половика – коленом под сраку. Ей образование вместе с воспитанием не позволили гнуть горб на старую хварью. А мать ее приняла. Жалела. Все простила. Но потом выпивать начала. С горя иль от усталости – не знаю. Но и ее силы оказались не бесконечными. Сдавать стала. Я тогда небольшим был. Случалось, по нескольку дней не жравши сидел. Бабка хоть малую пенсию, но имела. Купит себе хлеба, повидла, колбасы ливерной.
Поест, а оставшееся – под замок. И мне ни крошки не даст. Я и пошел на помойки, сам себе жратву промышлять. Где корку хлеба, протухшую селедку, осклизлую колбасу – все в ход шло. А вечером мать уговаривал бросить пить. Случалось, она брала себя в руки и дня три держалась. Купала, кормила, стирала, в общем становилась прежней. А потом снова ударялась в запой. И тогда ее выгнали с работы. Жить стало совсем невыносимо, – затянулся дымом папиросы Леший и, помолчав, продолжил:
– Стали к нам в дом наведываться комиссии всякие. Матери грозили. Та ночами плакала. Обещала пойти работать. Но хоть и устраивалась, все равно ненадолго. В почтальонах – неделю, в прачках – месяц, в дворниках – месяц. Но и там я за нее старался. А тут дворовые бабы скандал ей устроили. Обзывали, срамили. Свекруха ликовала. Мол, вот, неспроста от нее мой сын ушел. Он все наперед видел. А кто, как не он, довел мать до этого? Вот так-то и проснулся я утром. А мать в петле висит. Кончилась, бедная. Не выдержала. Бабы дворовые последней каплей стали. Довели. Не пила она в тот последний день. Ни капли в рот не брала. Помыла меня, сама искупалась. А когда ужинать сели, глянул я, а у нее глаза черными стали, хотя до этого всю жизнь были синими, как небо. Видно, горе в них запеклось, осело. Иль уже все решила для себя…
– А воровать когда стал? – перебил Бурьян.
– На другой день, когда мать схоронили, узнал я, что отец мой – главный легавый города. Это мне бабка сказала. Ну, а я не знал тогда, кто это. И решил отомстить за мать дворовым бабам. И воровал у них все подряд. Жратву и белье с веревок.
Потом на толкучке сбывал и прожирал. Но однажды попался. Баба-соседка меня поймала. И, отмудохав, как фартовая, к отцу привела. Тот, слова не сказав, кинул меня, пацана, в камеру. Три дня голодным сидел, на четвертый – вспомнили. И, надавав пиздюлей, выкинули на все четыре стороны. Родитель даже на глаза не допустил. А через месяц меня опять к нему приволокли. Уже всем двором, легавый аж вскипел. Велел меня к ворам кинуть. В камеру. И пригрозил, мол, коль ума нет, наберусь его в
зоне. И отдал под суд. А перед тем, на следствии, от меня отрекся. Заявил, что мать моя гулящей была. И забеременела, неизвестно от кого. За что он и развелся с нею. Ее порядочность обосрал.
Мол, если б я его сыном был – подала бы на алименты. Тут же – не решилась… И своими руками меня под уголовщину сунул. С тех пор легавых хуже зверей держу. За судьбу корявую. За отнятую мать и жизнь. За то, что не беда, а родитель в фарт отдал. С пацанов. Я ж еще тогда, с той первой ходки, с ними скентовался.
– А сколько отвалили тебе?
– Червонец. Как малолетке. За злостное, неоднократное воровство в квартирах граждан.
– Не поскупились…
– Бабы двора мне расстрела требовали на суде. Вот тебе и бабы! Хотя сами детей имели, – выдохнул Леший.
– Ты им хоть отплатил?
– Еще как! Трех сук, едва слинял с зоны, своими руками на ленты распустил. Рвал в клочья. За все разом.
– А родителя?
– С ним – особо. На рыбалке его припутал. Куда он на выходные смотался. Застремачил, когда один остался. Ну и возник. За четыре года он почти не изменился. Но меня не признал, как и прежде. Ботнул, мол, что нужно вам здесь, кто такой? Я ему и трехни, кто есть. У него харю перекосило, хотел мусоров позвать, какие с ним на рыбалке были. Но я опередил. Он – не изменился. А меня жизнь заставила. Зона и кенты много дали. Хватил я его за горло, сдавил, как гнилушку. И сунул в реку под корягу. На том успокоился. В тот же день фартовые меня в законники взяли. И пошло… Через месяц все ж накрыли меня. Выловили из-под коряги родителя. Доперли, кто его под нее всунул, и под «вышку» меня, как зверя и садиста подвели. А когда в расход отправляли, я по пути слинял. Своя шкура дороже. Что стоило легавого конвоира грохнуть. Долбанул его тыквой об пол вагона. Он и выпустил душу. Фартовый от такого даже не пошатнулся. А этот – слабак оказался. Расписался, как говно. Я у него ключи из кармана. И на ходу поезда – слинял. В «малину» когда вернулся, кенты чуть не сдохли. Зенкам не верили. Пять зим фартовали. Ох и везло! Дела файные провернули. Дышали как в сказке. Зиму в делах, летом – на море. А шмары какие были! Подвалишь к одной, ночь провел, отваливай. Завтра – новая шмара. Хавали в самых шикарных ресторанах, с самыми сдобными бабами. От каких весь пляж торчал. Но и там накрыли. На малолетке. Ведь сама падла подвалила. Ну, бухнули. И ей налили. Не отказалась. А когда за кусты увели – орать стала. Легавые тут как тут. А мы, как падлы, с голыми яйцами… И эта блядь из-под кента вырывается. Ну кто знал, что ей шестнадцать лет? Сиськи и жопа больше бабьих. Сам видел. И все другое, как у прожженной бляди. Да и не целка. Это нам кент враз трехнул. Мол, платили, как за клубничку, а она – паскуда– огрызок, пляжная потаскуха. Она, когда услыхала, что по низкой таксе пойдет, доперла, развонялась, как будто ее силой берут. Мусора, видать, и с блядей долю имели. Стремачили каждую. Трамбовка завязалась. Хотя и пытались кенты наваром отделаться, дать мусорам долю и отмазаться. Но не пофартило. В трамбовке мусора кто-то пером задел. Замокрил. И хана. Слинять не смогли. Замели всех начисто. Как фрайеров. И снова следствие. Докопались и ко мне. Опять под «вышку»…
– Непруха. Со шмарами спокойнее. Они не заложат мусорам, – перебил Бурьян.
– Э-э, нет. И им нельзя верить.
– Почему?
– А ты Фомку спроси. Он тебе трехнет, за что едва не погорел.
– Как он влип?
– На шмаре.
– Здесь, у нас, на Шанхае? – удивился Бурьян.
– Да нет! В горсаду. Все ладом шло. Закадрил. Уломал на скамейку. А она, падлюка, пока он на ней потел, все башли выудила. Когда слез с нее, потребовала плату. Он хвать, а в клифте хрен ночевал. Ни единой купюры. А блядница – в крик. Ну, файно он попух бы. Добро, что вовремя кенты нарисовались. Легавые уже возникли на аллее, когда шмару с Фомкой в кусты уволокли. Там все уладили.
– А как? – полюбопытствовал Бурьян.
– Хайло ей заткнули. Обшмонали. Выволокли башли Фомки. Забрали их. А за беспокойство ту блядюгу хором прошли. Вся «малина».
– И живая осталась?
– Кто? – не понял Леший.
– Шмара, понятно.
– Она, падла, на то и блядь, чтоб десяток «малин» через себя пропустить, не охнув. Что ей сделается? Встала сука и вякает, может, повторим наказанье, если не на халяву?
Бурьян залился смехом.
– А если всерьез, нам, фартовым, всегда надо стеречься баб и легавых, – сказал Леший, посерьезнев вмиг.
– Скажи, как паханом стал?
– О! Это особый случай, – помрачнел Леший и, докурив папиросу, заговорил зло: – На гастроли мы смотались с юга. В Ростов. Там банк накололи. Навар взяли жирный. А ночью на хазе загребли легавые нашего пахана. Тятю. И в мусориловке замокрили. Без суда и следствия. Не дождались, задрыги. Ссали, что слиняет. Тогда им каюк. Мы о том раньше всех пронюхали. И фартовые, вся «малина» меня уламывала – мусоров размазать, за Тятю. Я не упирался. Чисто сработал. Спалил их всех. Легашка деревянной была. Как клопы, в дым свонялись мусора. Меня и выбрали в паханы на сходе, – умолк Леший.
Пахан смотрел в окно на гуляющий Шанхай, но не видел его…
Милиция… Уж лучше бы не вспоминал о ней фартовый. Задери он и теперь рубаху на спине, железо бы не выдержало.
Кожа клочьями срасталась, лентами вспухала. Сломанные ребра, сросшиеся вкривь и вкось, хранили память о тяжелых милицейских сапогах, резиновых дубинках. Были на теле пахана и следы каленого железа. Клеймили его не раз, как скотину. Выбивали не только зубы, а и десна. На руки и ноги лучше не смотреть. Десятки переломов. И все – работа милиции.
Его били, он убивал. Его приговаривали, он мстил.
Злоба за злобу, месть за месть. Слепая ярость никогда не имеет разума. Кто прав, кто виноват в искалеченной человеческой судьбе? Да и кого она интересовала?
Следы жестокости на теле и те не всегда заживают бесследно. Из памяти они не уходят никогда…
Скольких он убил и сколько раз его убивали, давно потерян счет.
– А почему у тебя кликуха такая? – нарушил Бурьян молчание.
Леший отмахнулся, рассмеявшись, помолчал. А потом заговорил, прогнав прочь горькое:
– Зеленым я тогда был. Только начал фартовать по большой. Когда с зоны впервой смылся. С кентами слинял. Ну и после встречи с родителем взяли меня законники на банк, в Минск. Файно мы там провернули. Два миллиона сняли, как одну копейку. Никого не замокри-ли. Даже собак мусоровских не вспугнули. А в ресторане, когда рассчитываться стали, официант на купюры глянул. Нам бы смыться, так нет, допить решили, что в бутылке было. Не успели разлить – легавые возникли. Уже с браслетами. Наготове. Оказалось, по всем точкам было приказано следить за номерами купюр, свернутых в банке. И коль наткнутся, засветить тут же тех, кто этими банкнотами рассчитываться будет. Мы и попухли, – рассмеялся Леший. И продолжил, откашлявшись: – Только не на тех козлов напоролись, чтоб мы добровольно в браслетки сунулись. Переглянулись. Легавых трое. Нас – пятеро. Я с краю сидел. И как долбанул того, какой меня уже за шиворот взял, он собственными яйцами подавился. Невпродых ему стало. Кинулся на второго, третий – пушку достал. Мы – ходу из кабака. А там – толпа. Хлябальники развесила, ни хрена не допрет. Мы – к окнам. Легавые – за нами. Палить ссут, чтоб кого ненароком не задеть. Мы тем воспользовались. Вышибли окна и вниз. А второй этаж. Но пронесло. Мусора забздели следом за нами сигать, из пушек по нам стрелять начали. Мы – сквозняк дали. Задворками смываемся. На трассу. А легавые дозвонились. И каюк. Нагоняют мусора. Уже в десятке метров. Тут на наш кайф – самосвал чуть затормозил. Мы – в него. Разом. Куда попрет – хрен его душу знает. А он, падла, за город смылся и как дал газу. Мы в кузове, что пустые бутылки, так и покатились. Лягаши за нами на мотоциклах. Но шоферюга попался – зверь. Жмет – усирается. Видать, тоже легавый дух не терпит. И оторвался файно от мусоров. Сунули мы ему пачку крапленых купюр. Он и ботни, что в зону едет. Там пашет. Вольнонаемным. Потому, мол, прятать негде. И посоветовал через болото пройти, там безопасно. Леса партизанские. Глухие деревни. Менты тех мест ссут. Мы и сработали. Поперли на болото, как последние пидоры. Не усекли, что на болоте не то дышать, кашлять и ходить, бздеть и то хана. Без проводника и вовсе возникать не след. Чужие мы в тех местах. А легавые там родились, шкуры вонючие. Ну и вскоре повисли у нас на хвосте. Хорошо, что ночь наступила. Мусора фарами мотоциклетными болото осветили. Мы харями вниз попадали, и, как пидоры, сраками кверху меж кочек ползем. В грязи, в вонище, в тине, Лягушки, глядя на нас, в обморок падали. А мусора следом хиляют, тоже на яйцах катятся. Я смекнул. И вякнул кентам, чтоб отрывались без меня. Что легавых уведу от них. На себя беру. Коль пофартит, встретимся в Бресте через пару дней. Пусть дождутся. И кенты усекли. Шустрить стали. А я шлангом прикинулся. Навроде обессилел. В сторону линяю. Тишком. Мусора – за мной. Вижу – близко, ожил враз. И зашевелился. Они за кентами. Я опять жду. Жопу из-за кочки высунул. Коль стрельнут, ей не впервой. Но им – живьем хотелось. Они по новой поднатужились. Я опять – ходу. Весь клифт в клочья. Да что там, харя – будто у кикиморы отнял. Всю ночь таскал легавых по болоту. Увел от кентов. Обмишурил. Сбил с понта. Когда это до меня доперло, сам сорвался от мусоров. Меня им накрыть тяжко было. Рост и худоба выручили. Смылся я от них уже утром. Под самой нюхалкой слинял. И в лес. Там к вечеру своих нагнал. После того и стал Лешим. За то, что в чужом болоте мусоров облапошил, – хохотнул пахан.
…Милиция разыскивала его повсюду много лет. Не раз выходила на его след и обставляла фартового так, что уйти, казалось, немыслимо. Заранее радовалась удаче. А Леший ускользал…
– Черт – не человек. Ну не пойму, не могу представить, как он отсюда ушел? – разглядывал начальник тюрьмы опустевшую камеру, не веря своим глазам. Утром Лешего должны были расстрелять. Он сбежал, опередив смерть всего на три часа…
– Немыслимо! Сам дьявол! – протирал начальник тюрьмы глаза. Старшего охраны за побег из тюрьмы опасного преступника выкинули с работы без пенсии и пособия.
Как удалось Лешему сбежать в тот раз – никто не докопался. Многое отдал бы за то, чтобы узнать о том, начальник тюрьмы Хабаровска, но он не был фартовым, а потому тот побег остался для него загадкой навсегда.
Леший ни одного дня не жил спокойно с тех пор, как его впервые, много лет назад, приговорил суд к расстрелу за убийство начальника горотдела милиции, бывшего по иронии судьбы его отцом.
Не надоело ль ему играть всю свою жизнь в догонялки со смертью? Она настигала часто, а он ускользал, скорчив ей, как всегда, козью рожу и показав по локоть, мол, жизнь еще не опаскудела, пока в карманах шелестят кредитки. На том свете они ни к чему.
Он смеялся над опасностями и слыл неуловимым. Чего все это стоило ему, знал только сам Леший.
Он никогда, никому, даже себе – проснувшемуся – не сознался бы и под пыткой, какие он видел сны…
В них он жил совсем иначе. Строил дома – просторные и светлые, надежные и теплые. Хотя руки его никогда не знали ни тяжести, ни назначенья бревен.
Во снах он собирал цветы на лугу. Большие, пышные букеты – для жены. Русокосой. Сероглазой. Не продажной и непьющей.
Она обнимает его так нежно и непривычно, прижимается к щеке и шепчет тихо, как ветер на лугу:
– Алешка, родной…
Если бы не эти сны, он давно бы забыл имя, каким с рожденья нарекла мать.
Это имя не знали кенты, его напоминали в суде, зачитывая обвиниловки и смертные приговоры.
Алешка… Это имя стало отчеством его детей, каких он видел во сне. Троих мальчишек. Так похожих на собственное детство. Только они, в отличие от самого Лешего, умели звонко смеяться. За себя и за него – разом. Они катались на плечах и спине Лешего, тузя в бока босыми пятками, заставляли бежать, шевелиться быстрее. Он торопился, спешил и бежал на карачках по цветастому, пахучему лугу. Но что это? В чьи колени воткнулся башкой?
Леший поднимает голову. Милиция…
– А, мать твоя, сука блохатая! – вскакивает Леший на ноги и летит с постели кувырком.
Нет милиции, нет сыновей. Пьяная шмара, продрав заспанные, крашеные глаза, с похмелья ничего понять не может. И, скривив морковные, размазанные губы, говорит зло:
– Сбесился, что ли, малахольный! Вот полудурок, к бабе дрыхнуть приперся. Иль мозги посеял, неведомо тебе, зачем ты мужиком на свет объявился? Да еще и полохаешь сдуру! Пшел отсель, коль тебе легавые в мусориловке вместе с кентелем муди откусили. У другой под боком валяйся вместо затычки! Я горячих мужиков уважаю, какие знают, за что платят. А и я дарма не беру! Отваливай! – кричала так непохожая на ту – русокосую – из сна.
И Леший уходил молча.
Нет, ни к одной бабе не тянуло его ни душой, ни телом. Ни одну не любил. И его никакая не признала, не потянулась, не позвала, даже за деньги.
Грубый был мужик, если напивался вдрызг. Уж коли на трезвую заявился, до самого рассвета покоя не жди. А утром кинет стольник на замусоленный стол и, не уронив ни одного ласкового слова, уйдет молча. Надолго. Ничего доброго после себя не оставив. Ни подарка, ни улыбки. На бабу, как на парашу, смотрел. Иначе не воспринял.
Потому шмары не звали его к себе. Была одна. Она не как все. Принимала его без денег и хмеля. Подарков не ждала. Красавицей Шанхая слыла. Девкой Лешему отдалась. А он спьяну ничего не понял. Кроме него, никого не приняла. Сына родила. Молча, не навязываясь, не вешалась на шею. А потом… ушла… Замерзла хмельная на дороге. Как счастье, какое потерял, не узнав и не увидев его истинного лица. А потом приходила во сне. Мертвая, как живая. Не укоряла ни в чем. Просила уберечь от беды сына. Своего. И предупреждала не без умысла:
– Собьешь его с пути, не жди прощения. За себя – ладно, за него – кровью заплатишь, головой… Я не легавый. Не сбежишь. Страх поимей. Твой он!
Леший и сам видел, не слепой, что Бурьян – его отродье, бухое семя. Но кем же вырастить сына, как не своим подобием? И учил всему, что знал и умел сам, что постигал долгими годами фарта, ценою больных ошибок. Парня своего от них берег. И хотя не подавал виду, что знает о родстве, ни словом не обмолвился о том, при каждом удобном случае помогал и поддерживал.
– Гляди сюда, Бурьян! Вишь, старая мандавошка хиляет. Что ты мне о ней вякнешь?
– Плесень, что еще?
– Шалишь, дура! А ну, шмыгай за ней, узнай, где жопу пригрела!
– И так знаю, – пожимал плечами Бурьян.
– Налет надо на нее, – говорил Леший.
– В навар рваную юбку и галоши возьмем. Не-е, она не пархатая, – отмахивался Бурьян.
– С нее понту жирней, чем с ростовщика! Иль зенки в жопе? – удивлялся пахан.
– А ну, хиляй сюда! Теперь протри бельмы, мокрожопый. И мотай на шнобель, покуда моя «маслина» отливается, – смеялся Леший и, показывая на старуху, неспешно идущую по тротуару, говорил: – Ты не смотри на старую юбку и дырявую кофту. Старухи любят прибедняться. Имеют привязанность к любимым вещам. И носят их до последней нитки, покуда с задницы не разлетится в клочья. Но ты глянь на ее мурло. Холеное, сытое, улыбчивое. Вишь, в пасти фиксы из рыжухи. Такое старухи от нужды не утворят. Пархато дышит плесень. Из царских червонцев пасть вставила. Не с последних. В заначке имеет. Глянь, серьги у ней. По титьки. И тоже с рыжухи. С бриллиантом. Старые. Не дешевка.
– А и верно, – соглашался Бурьян, удивляясь наблюдательности Лешего.
И, указав налетчикам на старуху, пахан уже под утро делил навар. Он был немалым. Леший нюхом чуял и никогда не ошибался.
В другой раз, выйдя из магазина, придержал Бурьяна за рукав и, указав на старика, въезжавшего во двор дома на потрепанной машине, сказал:
– Засеки этого козла. Кентов к нему послать пора.
– Да ты что, пахан? Ты глянь на него. Сам – хорек облезлый, в чем душа держится, а телега и вовсе без понту. Ни хрена, кроме ржавчины и скрипа. Только время потеряем, – отмахнулся Бурьян.
– Гобсек тоже в рвань одевался, от того не перестал миллионером быть. Вон, хвати за клифт, пижона. Весь в этикетках. А в кармане, кроме дырявого гандона, ни копейки. Так всегда голь и бось из шкуры лезет, чтоб вырядиться, потому что ей, кроме этих вот тряпок, единственных в шкафу, терять нечего. А пархатые всегда «под сажей». На плечах лохмотья. На ногах– рвань. Случается, в хате – срань. А дерни из-под такого сундук, кушетку иль диван, да прошмонай файно, тогда допрет до тебя мое слово. Это с кой нищеты старый хер в трандулете ездит, когда трамвай под окном останавливается? Иль на бензин лишние башли завелись? Иль на запчасти и ремонт – не жаль? Дела проворачивает перхоть без навару для нас. Непорядок! Тряхнуть пора пердуна!
Глубокой ночью налетчики принесли долю пахана. Бурьян онемел от удивления. А Леший опять за свое:
– Учись, покуда дышу. – И, пока кенты бухали, обмывая понт, снятый со старика, Леший опускал в карман Бурьяна пачку стольников. Тот делал вид, что не замечал. А Леший радовался. Не во сне, наяву помог. Сыну…