Текст книги "Аргонавты"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Алойзы!
Ее охватила дрожь. Как? Бал – и больше ничего? Она ждала разговора о таких важных вопросах, как человеческое достоинство, совесть, нестерпимое принуждение, страх перед взорами детей…
Дарвид остановился и спросил:
– Что прикажешь?
Опустив голову, Мальвина начала:
– Мне нужно, я должна поговорить с тобой, обстоятельно и решительно…
Дарвид усмехнулся.
– Зачем? – спросил он. – Ничего приятного мы сказать друг другу не можем, а неприятные разговоры для нервов вреднее, чем черный кофе!
Она подняла голову и с силой, которая с таким трудом ей давалась, сказала:
– Так, как сейчас, больше продолжаться не может. Мое положение…
С видом глубочайшего удивления Дарвид прервал ее:
– Твое положение! Но у тебя блестящее положение!
Он сделал широкий жест, как бы показывая все, что находилось в этой гостиной и во всем доме, а она вспыхнула горячим румянцем, словно от боли, и воскликнула:
– Но именно это меня больше всего… именно этого я больше всего не хочу! Я имею право потребовать, чтобы мне дали отсюда удалиться, сбросить с себя эту пышность… уйти куда глаза глядят…
Всеми силами она старалась подавить рвавшиеся из груди рыдания. Он с глубочайшим изумлением повторил:
– Ты не хочешь? Ты имеешь право?
Все лицо его – щеки, морщины на лбу, побледневшие губы – дрожало от едва сдерживаемой ярости.
Только голос еще повиновался ему. Он говорил тихо, но хрипло:
– Какое право? Ты не имеешь никаких прав! Все права ты утратила! Не хочешь? Но ты не имеешь права хотеть или не хотеть. Ты обязана, обязана жить так, как этого требуют приличия и необходимость, – никаких обстоятельных и решительных разговоров, никаких театральных сцен! Я их не хочу… а я не утратил права хотеть. Я молчу и требую молчания. Таков сейчас и таким останется навсегда наш modus vivendi [142]142
Буквально: образ жизни; здесь – характер взаимоотношений (лат.).
[Закрыть]который, впрочем, для тебя должен быть наиболее удобен. У тебя есть все: высокое положение, роскошь и блеск, даже как будто любовь детей… все, кроме… кроме…
Он заколебался. Привычка сохранять во всех случаях жизни корректность боролась в нем с яростью, наконец последняя одержала верх и тихо, но ядовито зашипела у него на устах:
– Кроме… любовника, которого ты прогнала, с чем тебя поздравляю, и… моего уважения, которое ты утратила навсегда. На эту тему мы говорим с тобой в первый и – в последний раз. Мы слишком долго разговариваем. Меня ждут дела. Покойной ночи.
Отвесив жене поклон, который издали мог показаться исполненным дружеской любезности, он ушел с совершенно спокойным и непринужденным видом, однако Ирена уже шла к матери ровным, но быстрым шагом и, раскинув в руках кусок старинной парчи, еще издали начала:
– Я убедилась, что без твоей помощи мне не справиться. Для реставрации этого средневекового чуда нужен вкус, глаз художника и умение подбирать тона – все это превосходит мои слабые способности.
Ирена показала матери кусок отливающей серебром и синевой парчи, расшитой крупными цветами, между которыми кое-где ткань истлела от времени. Она часто-часто мигала глазами и, должно быть, поэтому не замечала мертвенной бледности матери, ее дрожащих рук и отчаяния во взоре. Не замечая ничего, Ирена громко и весело говорила:
– У тебя пропасть разных шелков, оставшихся от наших совместных рукоделий. Пойдем разберемся в них, хорошо? Они у тебя в комнате. Пойдем туда, мамочка. Мне так не терпится поскорей начать реставрацию этой прекрасной древности! Ты поможешь мне подобрать шелка, правда? Боже мой, сколько чудесных вещей мы уже сделали с тобой… вот этими четырьмя нашими лапками, которые всегда, всегда были вместе!
Теперь они тоже были вместе. Закинув на плечо полосу серебристо-лазоревой ткани, Ирена просунула руку под локоть матери, казавшейся особенно бледной в диадеме из черного гагата, и повела ее через ярко освещенную гостиную, мимо шахматного столика, за которым сидели три человека, через столовую, в которой суетились лакеи, и через тот кабинет, в котором она вместе с матерью провела большую часть своей жизни. Наконец они вошли в отделанную желтым штофом спальню Мальвины, где тускло горела притушенная лампа. В одно мгновение Ирена задвинула бронзовую задвижку у двери и, с пылающим лицом обернувшись к матери, взяла обе ее руки в свои.
– Хватит уж этих тайн, недомолвок, загородок, вставших между нашими сердцами и устами…
Быстрый, взволнованный шепот вырвался у нее, словно пахнуло жаром из внезапно открытого сосуда, наполненного раскаленными угольями.
– Расскажем друг другу все… Или нет, ты не говори мне ничего… не говори… не говори… Я все знаю и тоже не буду говорить! Мы только посоветуемся… вместе подумаем… о мама!
От, обычной чопорности Ирены не осталось и следа, прямой ее стан теперь колыхался и гнулся, как тростинка, а славившиеся иронической усмешкой губы осыпали градом поцелуев дрожащие руки матери и ее мертвенно бледное лицо, вспыхнувшее огненным румянцем.
– Ира! – вскричала она. – Прости! Господи, прости меня!
Больше она не в силах была вымолвить ни слова и, упав на колени, уткнулась головой в желтые подушки низкого кресла. Она казалась разбитой, уничтоженной. К Ирене сразу вернулось самообладание. Ясная мысль и сильная воля засветились в ее глазах. Склонившись над матерью, она почти покровительственно положила руку ей на плечо и заговорила:
– Мама, дорогая, прошу тебя, не отчаивайся, а главное – не терзай себя упреками и ни в чем себя не вини. Никогда не говори своим детям: «Простите!» Мы не можем тебя судить… я меньше всех. К нам ты всегда была мила и добра, как ангел, мы привязаны к тебе и любим тебя, я больше всех. Ты всегда должна помнить, что возле тебя есть любящее сердце, преданное и… родное – сердце твоей дочери. Нужно собраться с силами, напрячь волю, поразмыслить, что-то придумать и решить, чтобы спасти себя…
Глядя в лицо матери, она прибавила со странной улыбкой:
– А может быть, спасти и меня, ведь и мне плохо, а я, глупая, сама не знаю, что делать…
Мальвина подняла голову, выпрямилась и медленно поднялась.
– Да, – шепнула она, – ты… ты… я так давно, так много хочу сказать… поговорить о тебе – и… не смею!
– Так поговорим же наконец! – воскликнула Ирена.
И, снова взяв мать под руку, она повела ее к дивану, едва освещенному притушенной лампой.
– Дверь заперта: никто нам не помешает, и мы будем долго с тобой разговаривать! Нужно только быть рассудительными, спокойно рассмотреть, что происходит вокруг и внутри нас самих, и совершенно ясно понять, чего мы хотим, а потом попытаться осуществить наши желания и намерения… нужно уметь хотеть!
Последние слова Ирена произнесла в нос, подражая барону Эмилю, и засмеялась; потом, опустившись на ковер перед матерью, усевшейся в низкое кресло, взяла ее руки в свои и, глядя ей в глаза, начала:
– Дорогая мамочка, если хочешь, я очень скоро стану женой известного медиевиста, барона Эмиля Блауэндорфа, и мы втроем уедем в Америку… за моря!
– О нет! Нет, нет! – вскричала Мальвина и, склонившись к дочери, с таким ужасом обхватила ее руками, словно хотела ее защитить от обрушивающейся стены. – Нет, не это! Не это! Что-нибудь другое… Совсем другое…
В эту минуту кто-то порывисто или нетерпеливо дернул ручку двери.
– Нельзя! – крикнула Ирена и спросила: – Кто там?
Никто не ответил, только ручка еще раз повернулась, но уже робко, как бы просительно.
– Нельзя! – повторила Ирена.
За дверью прошелестели по ковру и удалились мелкие и быстрые шаги.
– Кара! – шепнула Мальвина.
Сдвинув брови, Ирена сказала:
– Ради нее так же, как ради нас, нужно возможно скорее положить конец этому положению.
Это действительно была Кара; поникнув головой и наморщив лоб, она отошла от двери, совершенно позабыв о Пуфике, который, как всегда, семенил у подола ее платья. Полчаса до этого, когда Мариан и мисс Мэри встали из-за шахмат, она тоже поднялась и, взяв под руку брата, сказала:
– Мне надо поговорить с тобой, Марысь!
Она была так серьезна, что Мариан ответил, улыбаясь:
– Если твоя речь будет такой же торжественной, как твой вид, мы не очень весело проведем время. Что ты хотела мне сказать?
Кара, не отвечая, увела его из голубой гостиной в следующую, где было не так светло. Тут она остановилась, оглянулась по сторонам и, увидев одни только неодушевленные предметы, спросила:
– Почему ты в ссоре с отцом?
Мариана удивил этот вопрос в ее устах. Он в свою очередь спросил:
– Зачем тебе это знать? Ты, что же, мечтаешь о роли посредницы?
Без тени улыбки, слегка наморщив лоб, прикрытый светлыми кудряшками, она повторила вопрос:
– Почему ты в ссоре с отцом? Ты не любишь его? А за что ты его не любишь? Для меня папочка – идеал! Он такой умный, благородный, сильный! Когда он надолго уехал, я мечтала о нем и так ждала его возвращения! Я воображала, как мы все будем счастливы, когда он вернется наконец… А на самом деле все совсем не так! Кажется, что все в доме поссорились, сердятся друг на друга, расстроены… Ведь я все это вижу, только не могу понять: почему? почему? почему?
Мариан, внимательно глядевший на нее, как-то криво, неискренно усмехнулся.
– Любопытство, – сказал он, – это первая ступень в ад и прямой путь к преждевременной старости. Смотри, малютка, скоро состаришься.
– Это не любопытство! – перебила его Кара. – Но мне так тоскливо, я и сама не знаю отчего; все это так тяжело и… страшно. Иногда мне кажется, что кто-нибудь умрет или как-то исчезнет – словом с кем-то произойдет что-то ужасно плохое… Я и сама не знаю что… но очень плохое. Я только не знаю что, но что-то случилось… что-то случилось…
Нахмурив брови, Мариан прервал ее:
– Если ты не знаешь, ни что, ни с кем, ни как, чего же ты хочешь от меня? Что же я – ворожея, чтобы разгадывать детские сны?
– Это не сны, – отвечала Кара, – а как будто что-то носится в воздухе… коснется… дунет… и исчезнет, а потом снова возвращается… как туман… как ветер… Ты ведь взрослый, Марысь, и все говорят, что ты умный. Пожалуйста, объясни мне… И еще я думаю, что если бы ты захотел, то мог бы сделать так, чтобы все опять стало хорошо. Это твой долг. Разве ты не любишь маму, папочку, Иру? Я их так сильно люблю… и всем пожертвовала и все бы сделала ради них и для них. Я даже не понимаю, как это можно жить, не любя кого-нибудь всем сердцем, всеми силами… Я бы так не могла… Но я что же? Я еще не взрослая, неумная, даже ничего понять не могу… Ты – другое дело, но ты в ссоре с отцом! Ты даже не любишь его! Я ведь вижу. А за что? Почему? Марысь, милый, ты хоть скажи мне что-нибудь, объясни…
Она умолкла, а он смотрел на нее с выражением все возрастающего беспокойства. Глаза его блестели тревожно и почти растроганно. Несколько секунд казалось, что он обнимет ее, приласкает, чтобы разгладились морщины на этом детском лбу. Но разве он был «пастушком»? И Мариан заговорил медленно и холодно:
– Дорогая моя, напрасно ты ломаешь свою маленькую головку над подобными вопросами: ты еще не доросла до них. Я не могу ничего сказать тебе или объяснить, потому что у нас с тобой полярно противоположные взгляды. Ты говоришь о самопожертвовании, о долге и любви, как гувернантка, да тебя и действительно еще воспитывает гувернантка. Что касается моих разногласий с отцом, то тебе не понять, чем они вызваны, но, чтобы ты считала меня хорошим братом, я скажу тебе несколько слов. Видишь ли, тут встретились и столкнулись, как две планеты, две сильные и сложившиеся индивидуальности. Иначе – два эгоизма… Не смотри на меня с таким ужасом. Глупые няньки пугают детей цыганом, нищим и эгоизмом, но взрослые люди знают, что эгоизм – это всеобщий закон и к тому же хорошая вещь. Будь тоже эгоисткой. Не заботься о том, что не касается тебя лично, и старайся развивать свою индивидуальность. А с этой целью поиграй с Пуфиком и пораньше ложись спать, потому что от долгого бдения у молодых девушек портится цвет лица. Завтра же начни выбирать фасон платья, которое ты наденешь на этот великолепный бал, выдуманный нашим отцом, чтобы огорчить маму, et ça ira! [143]143
И – эй, веселей! (франц.)
[Закрыть]А на все эти сны, туманы и привидения, которые то являются, то исчезают, не обращай внимания! Это особое состояние души, еще подверженной мечтам и прочим крашеным горшкам. Вот и все, что я, твой прадед, могу тебе сказать и посоветовать. Бери пример с Иры и подражай ее умению вышучивать все на свете. Покойной ночи, малютка!
Он дружески пожал девочке руку, крепко ее тряхнув, и вскоре скрылся в конце анфилады гостиных…
Кара с минуту стояла, уставясь в пол, потом подняла голову и окинула взглядом пустынные комнаты, которые окутывала тишина. Две или три круглые лампы еще горели на стенах и наполняли гостиную туманным полумраком, в котором кое-где мерцали золотые отсветы и расплывались контуры лиц и пейзажей на картинах. Дальше, из неосвещенных углов следующей гостиной, выступали частью скрадывавшиеся темнотой очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, дымка блеклых красок гобеленов. Еще дальше, в маленькой гостиной, залитой ослепительным светом, в канделябрах горели снопы свечей и сверкали хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. А в самом конце, в столовой, на темном фоне стен единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. С того места, где стояла Кара, эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни звука, ни малейшего шороха – нигде ни живой души. Только раз одетый в черное лакей на носках прошел по столовой, промелькнул в ярком свете пылающих снопов свечей и скрылся за какой-то дверью. А потом ни звука шагов, ни голосов, ни малейшего шороха – нигде ни живой души. Вдруг в одной из гостиных часы начали выбивать девять. Низкий металлический звон гулко разносился в тишине, окутывавшей пустынные комнаты. Раз, два, три… На четвертом ударе из дальнего кабинета послышался бой других часов, звонче и певучей… Казалось, голосу отвечало эхо, словно неодушевленные предметы вели какой-то таинственный разговор.
Кара рванулась и на цыпочках быстро побежала, минуя одну за другой гостиные, к комнатам матери. В ее широко раскрытых глазах застыло выражение ужаса, а светлые кудряшки скрывали наморщенный лоб…
II
Вернувшись после десятидневного отсутствия с охоты, которую с большой пышностью устроил в своих поместьях князь Зенон, Дарвид сразу закружился в водовороте дел, забот и визитов, даже для него, несмотря на многолетнюю привычку, хлопотливом и утомительном.
Он выезжал, принимал у себя, долгими часами один или с помощью других писал, считал, вел совещания, спорил и заключал договоры с множеством людей. В короткие промежутки между делами, в карете после тягостно шумной ночи или ложась под утро в постель, он думал о том, что охота, с которой он на днях вернулся, пожалуй, слишком дорого ему обходится. Жизнь его так плотно соткана из обязанностей и дел, что после каждого перерыва они накапливаются в количестве, превосходящем его силы, даже его силы. И ради чего? Зачем он туда поехал? Получил ли он удовольствие? Да нет же! Эти взрослые, а подчас и старые люди, способные чувствовать себя счастливыми или несчастными в зависимости от удачного или неудачного выстрела, эти вельможи, теряющие время на развлечения, которые шумом и видом пролитой крови приводили на память, так же как и темы их разговоров, умственное и духовное состояние дикарей, – ему казались детьми, иногда скучными, иногда смешными. Такое бездумное, легкое веселье, одновременно дикарское и рыцарское, было недоступно его мозгу, приученному к суровости цифр и дат. Однажды он, правда, встретился там с лирическим настроением. Рядом с ним на прогулке оказался юноша, пытавшийся внушить ему свое восхищение видом покрытого снегом поля, свежим ветерком, проносившимся над этим полем, далекой перспективой леса и т. д. Это был мечтатель. Он откровенно признавался в своем равнодушии к охоте и в том, что участвовал в ней не ради добычи, а из любви к природе. Он страстно любил природу. Ну что же? Дарвид знал, что очень многие любят природу. Очевидно, искусство и природа действительно являют собой огромную силу, если перед ними преклоняется столько людей. Быть может, и он бы преклонялся, если бы жизнь привела его к ним, но он шел другим путем, далеким от природы и искусства, и потому не мог их узнать, у него не было времени. Он смотрит на поле, на снег и лес – и видит поле, снег и лес, ничего кроме этого, ничего больше. Дарвид принадлежал к числу людей, которые называют вещи своими именами и про себя презирают всякие гиперболы, выспренность и экзальтацию. Своего мечтательного спутника Дарвид сперва слушал с интересом, изучая мало знакомую ему породу людей, потом – уже только из вежливости, едва скрывая скуку. Однако, скучая, он делал вид, что разделяет восторги, страсти, веселье. Разумеется, находясь в кругу весьма влиятельных, весьма высокопоставленных лиц, плавая в море чистейшей голубой крови, Дарвид загонял внутрь иронию, презрение и зевки, а снаружи – в его осанке, в улыбках и речах – все было гладко, гибко и приятно во всех отношениях. Это тоже был труд, и вначале он вознаграждался своеобразным, но острым наслаждением. Вначале, сам того не замечая, Дарвид, прохаживаясь по княжеским гостиным, чувствуя себя на равной ноге с князьями и дружески с ними беседуя или развлекаясь, высоко поднимал свой умный лоб, на котором разгладились морщины, и казался выше, чем был в действительности, впивая трепещущими ноздрями благоухание собственного и окружающего величия. Вскоре, однако, это состояние сменилось каким-то неприятным ощущением, не совсем ясным, но поколебавшим его уверенность в себе и в своем соответствии окружающему. Казалось бы, так безупречна и изысканна была любезность окружающих, так лестно звучали признания его трудов и заслуг, так крепко стоял он обеими ногами на почве, выкованной из золота, – и все же он чувствовал себя здесь чужим, заблудившимся в кругу новых явлений, грозивших всевозможными трудностями. Нередко тут говорили о вещах, которых он не знал, употребляли необычные для него выражения, упоминали о родственных отношениях и событиях, ему неизвестных. Он стал следить за каждым своим словом и движением, втайне опасаясь, что они слишком ярко и отчетливо выделяются на фоне окружающего. Несмотря на все, что его связывало с этим фоном, он начал ощущать огромную пропасть между ним и собой.
Эта робость, чувство для него совершенно новое и неведомое с самых ранних лет, в последние дни удручала его наряду со скукой и чем-то третьим… ощущением одиночества в чуждой среде. Ничто не помогло: ни железный труд, который тут громко прославляли, ни нажитые этим трудом миллионы, возбуждавшие благоговейную почтительность. В том кругу, в который он всегда жаждал войти неотъемлемой частью, на той вершине общественной лестницы, к которой он стремился в мечтах и в жизни, он почувствовал себя, как на выставленном на холод, неудобном стуле, откуда ничего не было видно. Ни взгляду, ни мысли тут не на чем было остановиться. Пустота и скука. И еще, пожалуй, чувство униженности; оно, как маленький, но въедливый червячок, точило его сердце. Не удивительно поэтому, что обо всем, что пришлось ему видеть, слышать и испытать за это время, Дарвид вспоминал с самой язвительной усмешкой, мысленно повторяя слово: «Убожество».
Он был слишком умен, чтоб иногда не называть этим словом многое на свете, даже то, чего так жаждал и добивался.
После нескольких дней напряженнейшей работы, которая поражала всех, кто ее наблюдал, и изнуряла тех, кто в ней участвовал, Дарвид, как всегда, под вечер принимал у себя в кабинете посетителей, являвшихся к нему по делу или с визитом. По обыкновению, он не делал никаких исключений ни для кого и никаких льгот себе. Он принимал всех и разговаривал со всеми, ибо нельзя предвидеть, кто с чем может прийти и кто для чего может быть полезен – если не сейчас, то впоследствии, если не очень, то отчасти. Однако он заметно осунулся, и минутами речь его становилась менее плавной. Эта охота и все, что он испытал в связи с ней, а потом дни кипучей деятельности и неслыханного напряжения мысли запечатлелись на его лице выражением усталости. А неровная, слегка запинающаяся речь была следствием рассеянности: мысль его то и дело возвращалась к предмету, который бередил ему сердце, поднимая со дна клубок скользких змей. Несколько часов назад Дарвид спросил у секретаря, усердного и расторопного молодого человека, который тем не менее сгибался под тяжестью свалившихся на него обязанностей, все ли готово к предстоящему балу и много ли поручений за время его отсутствия он получил от хозяйки дома. Секретарь был крайне изумлен. Как? Разве от этого намерения не отказались? На другой день после отъезда Дарвида он хотел поговорить об этом с его супругой, но смог видеть только панну Ирену, которая заявила, что никаких распоряжений ему не даст и что по этому поводу услуги его не понадобятся. Потом в доме царила тишина, не нарушаемая никакими приготовлениями…
– Да! – перебил его Дарвид. – Кажется, жене нездоровится. Ее постоянные мигрени… Что делать? Женские нервы – это force majeure… [144]144
Непреодолимое препятствие (франц.).
[Закрыть]
Но теперь, принимая визитеров и беседуя о делах, он все время возвращался мыслью к этому неожиданному сопротивлению. Как! Она… эта женщина, для которой величайшей милостью, вершиной счастья была возможность попрежнему стоять во главе его дома, в ореоле богатства и всеобщего уважения, осмеливалась… имела наглость противиться его воле! Его охватывало такое презрение, что мысленно он валил эту женщину наземь и топтал ее ногами, однако, почти помимо своей воли, вину приписывал не ей, а Ирене. Почти помимо своей воли, он вызывал в памяти одну и ту же картину: внизу у лестницы высокая, холодная и изящная барышня в черных пушистых мехах и причудливой шляпе говорит с суровым блеском в глазах: «Этот бал не состоится».
Конечно, она, Ирена. Та не решилась бы. Будто он ее не знал? Она всегда была такой мягкой, слабой… Жалкое, беспомощное создание! Могла ли она отважиться на такой решительный шаг? Это Ирена!
Раздумывая об этом, Дарвид любезно пожимал руку последнему гостю и, провожая его до порога, говорил, что торговой компании, о которой шла речь, необходимо расширить круг деятельности, добившись более широких и верных источников кредита.
– Кредит, уважаемый, кредит! Первая буква в азбуке современных финансов… Пошлите кого-нибудь в столицу… человека…
Он запнулся. Думал: «Это Ирена!»
Потом закончил:
– Человека, обладающего соответствующей компетенцией и весом, лучше всего то лицо, о котором мы говорили. Таков мой совет.
С последним поклоном гостя дверь в прихожую закрылась. Дарвид обернулся и увидел стоявшую возле круглого стола Ирену. В этот день они встретились на лестнице, когда она возвращалась с прогулки по городу, а его уже ждала карета, и поздоровались мимоходом, не останавливаясь. У него не было ни секунды времени, чтобы с ней говорить; она, видимо, тоже спешила и быстро взбежала по лестнице.
– Bonjour, pére! [145]145
Добрый день, отец! (франц.)
[Закрыть] —лишь сказала она, торопливо кивнув ему головой.
– Bonjour, Iréne! – ответил Дарвид, приподняв шляпу.
За ним с тяжелым портфелем, набитым бумагами, шел секретарь; за ней какой-то приказчик нес картонку. Так или иначе, но здороваться уже было не нужно, и Ирена, стоя возле круглого стола, сразу приступила к делу:
– Я пришла, отец, просить тебя от имени мамы и своего уделить мне полчаса для разговора, но непременно сегодня, сейчас.
На ней было темное платье с узким лифом и высоким сборчатым воротником, из которого, как бутон белого цветка из полуразвернутого листика, выглядывало ее удлиненное, хрупкое, сильно побледневшее лицо.
Да и вся она в этой высокой комнате с массивной обстановкой казалась меньше и ниже, чем обычно. Однако слова «сейчас и непременно» она произнесла так подчеркнуто и решительно, что Дарвид остановился посреди комнаты и испытующе поглядел на нее.
– Ты пришла… от имени матери и своего, – повторил он, – что за торжественный и решительный тон! Вероятно, ты хочешь объяснить мне, почему твоя мать и ты сочли возможным противиться моей воле…
– Нет, отец, напротив, – отвечала она, – я намерена сообщить тебе, какова воля мамы и моя…
– Относительно бала? – тотчас спросил Дарвид.
– Нет, это гораздо важнее бала.
На минуту оба замолкли. Если бы фразы, которыми они обменялись, были не так отрывисты и не так быстро следовали одна за другой, они бы заметили какое-то движение в углу, за стенкой из книг, уставленных на изящной этажерке, но шорох был очень легкий и длился одно мгновение. Что-то там зашевелилось и сразу замерло.
– Это гораздо важнее бала, – повторила Ирена. – Речь идет о спокойствии, чести и совести моей матери.
– Что за напыщенные выражения! – коротко засмеявшись, воскликнул Дарвид, – Я все больше убеждаюсь, что экзальтация – это болезнь, весьма распространенная в моем семействе! Я бы предпочел, чтобы ты говорила проще…
– То, о чем я собираюсь говорить, совсем не просто, и стиль моей речи соответствует ее содержанию, – ответила Ирена и села в кресло, сложив руки на коленях, в напряженной позе, не касаясь широких тяжелых подлокотников.
– То, о чем я собираюсь с тобой говорить, отец, вещь очень сложная и тонкая. Скажи, отец, ты тоже считаешь, как и я, что можно совершить так называемую ошибку, обладая благородным сердцем и безмерно страдая? Обычно говорят, что страдание – это справедливая кара или покаяние за совершенную ошибку, но я это суждение считаю крашеным горшком; боже мой, ведь все на свете так сложно, так непостоянно и относительно.
Она говорила совершенно спокойно, однако при последних словах слегка пожала плечами. Дарвид смотрел на нее в оцепенении.
– Как? – начал он сдавленным голосом. – Ты… ты… пришла со мной говорить об… этом! Так ты знаешь? Понимаешь? И пришла об… этом говорить?
– Знаешь, отец, – отвечала Ирена, – для того, чтобы наш разговор мог к чему-нибудь привести, мы должны прежде всего отбросить все крашеные горшки…
– Что это значит? – спросил Дарвид.
– Что? Крашеные горшки? Это ничтожные глиняные черепки, только красиво раскрашенные; например, в этом случае крашеными горшками были бы: моя наивность, смущение, скромность и тому подобные штопаные носки!
Она засмеялась.
– Я давно уже знаю все, что произошло… Еще маленькой девочкой, наряжая в углу куклу, я услышала один разговор между тобой, отец, и мамой; он запал мне в память и очень помог понять то, что произошло потом. Тебя, отец, всегда так поглощали всякие дела и обязанности, что ты почти не бывал дома. О нет, отец, я и не думаю тебя осуждать! Но в этом есть логика, простая логика. Ты добивался того, что было твоим счастьем, радостью твоей жизни, а мама… бедная мама нагнулась, чтобы поднять хоть крупицу счастья и радости для себя. Только твое счастье, отец, было открытым, ничем не омраченным, торжествующим, а у мамы… оно всегда было затаенным, отравленным, полным стыда…
В первый раз в этом разговоре голос ее дрогнул, она опустила голову и розовым копчиком пальца стряхнула с платья какую-то пылинку, потом, снова подняв на усевшегося против нее отца ясный, спокойный взгляд, продолжала:
– Чтобы ты понял, какое важное и решающее значение имеет этот разговор, я, с твоего позволения, открою тебе тайные, но мне известные пружины, которые привели к этой «ошибке» и к теперешнему состоянию мамы…
Нервным движением вскинув на нос пенсне, Дарвид спросил:
– А может быть, лучше обойти это и прямо приступить к делу?
– Нет, отец, – возразила Ирена, – пожалуйста, разреши мне отнять у тебя несколько минут. Это необходимо. У каждого человека есть так называемая душа, особая, не похожая на другие…
Она остановилась на миг и пожала плечами.
– Будто я знаю? Может быть, такой же крашеный горшок и эта душа! Но таково общепринятое название, которое дается всяким нашим чувствам и склонностям. Поэтому pour la commodité de la conversation [146]146
Для удобства разговора (франц.).
[Закрыть]я буду употреблять это слово…
Она улыбнулась и продолжала:
– Души бывают разные: твердые, как сталь, и мягкие, как воск, не доступные никаким чувствам и чувствительные. У мамы душа мягкая и чувствительная. Как воздух для дыхания, ей нужны нежность, забота, возможность кому-то довериться… будто я знаю?.. Все ингредиенты так называемой любви, привязанности… и так далее. У тебя, отец, душа стальная и всегда такое множество дел… мы еще были детьми… Кара тогда едва начинала говорить… Что же? Настала минута… будто я знаю, какая? В этом уж я не разбираюсь… но… как бы то ни было… случилось то, что у тебя самого в твоих многочисленных, таких долгих и далеких путешествиях, наверное, случалось не раз… Не правда ли? Не правда ли?
Лицо ее в темных сборках высокого воротника вспыхнуло румянцем, но она коротко засмеялась и странно искрящимися глазами в упор поглядела на отца.
– Право, – прибавила она, – только страдая ревматизмом мысли, можно поверить, что ты, отец, всегда любил одну маму и даже вообще ее любил… Мама, должно быть, этому не верила…
– Ирена! – крикнул Дарвид, но она не дала себя прервать.
– Прости, отец, и позволь тебе сказать, что я не осуждаю! Вовсе нет! В том, что я говорю, нет и тени осуждения. Я только выясняю и устанавливаю факты и причины. Вот и все. Это необходимо. Без этого было бы непонятно требование мамы и мое, которое я сейчас изложу. А теперь вернемся к вопросу о душе, индивидуальной душе. Это вопрос огромной важности. Так называемые ошибки могут быть порождением как низкой души, так и благородной. О первой я мало знаю, но когда ошибка порождена благородной душой, это, отец, великая и страшная мука… Я ее видела и, глядя на нее, пришла к убеждению, что так называемая любовь и так называемое счастье – это просто крашеные горшки. Идиллии! Может быть, где-нибудь они и есть, но та, которую я видела… поверь мне, отец, не побуждала к… идиллическим настроениям!
Дарвид порывисто встал.
– Приступай к делу, Ирена, приступай к делу! Говори о том требовании, ради которого ты пришла! И будто так уж страдала твоя мать?.. Лучше бы ты без этих предисловий, сразу сказала, чего хочешь. Или ее замучили угрызения совести? Но мне некогда заниматься психологическим анализом, и я хочу скорее кончить этот разговор. Что же? Может быть, кроме совести и тому подобного… дело в том, что она не нашла в любовнике того, о чем мечтала ее чувствительная душа? Мне стыдно, что я с тобой говорю об этом. Скажи скорей, чего ты хочешь.
Трясущейся рукой он поднес папиросу к горевшей на письменном столе свече; от морщин, собравшихся складками на лбу, и поминутно пробегавшей по щекам судороги лицо его съежилось и осунулось. Ирена повернула голову, следя за отцом; она была очень бледна, даже губы ее посинели.