Текст книги "Очарование зла"
Автор книги: Елена Толстая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
– Положим, он не такой идиот, как остальные… Он-то понимает, что я просто развлекаюсь. Нужно ведь чем-то заняться в этом Париже, чтобы не умереть с тоски.
– Я знаю одно неплохое занятие, – сказал Болевич, и на сей раз она не стала отталкивать его рук.
* * *
Днем они расстались: Вера, помахивая сумочкой, отправилась по каким-то своим таинственным женским делам, в которые не посвящала никого, а Болевич – в приятном светлом костюме, походкой бездельника, – к одному кафе, где его уже ждали.
По отношению ко всем этим людям Болевич не испытывал никаких эмоций. Он даже не мог бы сказать, нравится ему тот или иной человек или не нравится; все они одинаково были ему безразличны. В его памяти хранилась картотека лиц: глаза, носы, бородки, бородавки, предпочтения в одежде. Память Болевича была так же опрятна и упорядочена, как корректуры Сувчинского. В этом они обладали несомненным сходством.
Мужчина лет сорока, внешне похожий на преуспевающего коммерсанта, сосредоточенно выдавливал каплю лимона на устрицу. Это занятие, казалось, полностью поглощало его.
Болевич уселся напротив, с подчеркнутой небрежностью закинул ногу на ногу, закурил. День обещал быть хорошим.
– Удивительные нынче облака, – заговорил Болевич.
Сидевший напротив человек мимолетно глянул на него и, не снизойдя вниманием до неба и «удивительных» облаков, бросил:
– Вот уж чего не переношу, так вот этого: «Ах, какое фантастическое облако! Ах, если нарисовать – не поверят!»
– Ну так буду молчать, – благодушно согласился Болевич.
Капля лимона пала куда ей было положено. Устрица, явив всю свою первобытную, невинную непристойность, исчезла в аккуратном рту, обрамленном аккуратной – и в то же время какой-то непроходимо русской – бородкой.
– Еще хуже, когда молчат, – буркнул человек. – Стало быть, брюхом что-то там переживает.
– Рейсс, вы ужасны, – сказал Болевич, смеясь.
Его визави – Игнатий Рейсс – был резидентом советской нелегальной разведки во Франции, чекист с девятнадцатого года, то есть – с семнадцатилетнего возраста. Кое-что Болевич о нем знал, кое о чем – догадывался. Порой Игнатий вызывал у него жалость. Особенно – когда Болевич задумывался о его юности, проведенной совершенно неподобающим образом: без женщин, без студенческих лет, без попоек, дуэлей, драк, бесцельного шатания с друзьями по пивным и после – по ночным улицам… Впрочем, жалость эта была скорее умозрительной, нежели деятельной: до глубины сердца Болевич не допускал почти ни одного чувства. Ближе всех подобралась к заветной цели, сама того не зная и уж точно ничего для этого не предпринимая, Вера Гучкова.
Игнатий сказал:
– Центр категорически против вашего предложения – использовать дочь Гучкова в операции по изъятию документов его организации.
Болевич весело приподнял бровь. «Организация», возглавляемая прекраснодушным Гучковым, не представляла ровным счетом никакой реальной опасности. Во всяком случае, не для Советов. Еще одна черта Рейсса и ему подобных была убийственная серьезность во всем, что они делали. Иногда Болевичу начинало казаться, что они только представляются такими серьезными, что еще немного – и они рассмеются… Но чуда не происходило. Рейсс, очевидно, по личному многолетнему опыту знал: абсурд творят с предельно мрачными лицами.
– Более того, – продолжал Рейсс, – вы должны немедленно прекратить всяческие контакты с Верой Гучковой. Ее просоветские взгляды, которые она публично демонстрирует, могут привлечь к вам нежелательное внимание.
Повисла пауза. Рейсс хладнокровно распахнул еще одну устрицу.
Болевич вспомнил историю об одной степной помещице, которую любовник вывез за границу. Оба покинули родные края впервые и решили заказать устрицы. Когда блюдо принесли, помещица покраснела. а ее возлюбленный громко воскликнул: «Глянь, Марья Степановна, на что оно похоже!» Марья Степановна только и могла что пробормотать: «Ну для чего же вслух-то говорить!..»
М-да. В том-то и дело. Вслух говорить совершенно незачем.
– Разумеется, я подчинюсь приказу, – спокойным тоном произнес Болевич. (Рейсс поднял голову и посмотрел на него ледяными глазами, как бы ощупывая все нутро собеседника: печень, почки, кишечник, сердце, легкие… в поисках души, которой все не находил.) – И все же мне кажется, – продолжал Болевич осторожно, – неразумно не использовать такой шанс. Я без труда могу проникнуть в архив организации Гучкова. Все бумаги хранятся у него на квартире.
Рейсс произнес с нескрываемой скукой:
– Данной операцией займутся другие товарищи. – Он стиснул лимон в кулаке. – Вы меня хорошо поняли?
Болевич кивнул.
– Превосходно. Теперь обсудим ближайшую вашу задачу. В Центре заинтересовались вашей информацией касательно Эфрона.
– Конкретней, – попросил Болевич.
Рейсс наградил его еще одним ледяным взглядом.
– Тот факт, что Эфрон оказался здесь руководителем «Союза возвращения на Родину». Весьма перспективно.
Болевич кивнул.
Сережа. Он много думал о своем друге. О том, как использовать его – для его же пользы. Болевичу нравилось немного играть с людьми. Управлять их поступками. внушать им те или иные намерения. Нравилось смотреть, как они делают ровно то, что от них ожидается. Сами, по доброй воле.
Марина считала, что Эфрон – ее Сережа – слишком чист и нерасчетлив для сложных и опасных дел. Болевич попросту находил его слабым. Но одно слабое место делало Эфрона по-настоящему сильным: слова «возвращение на Родину» были для него магическими. Он стремился служить России. Прежде он служил ей, воюя в Белой армии, теперь – работая в «Союзе возвращенцев». Он даже не сразу согласился получать там зарплату, ибо не мог брать деньги за то, в чем видел свой высокий долг. И это – при вопиющей нищете, в которой жила его семья.
Слеп и слаб. Хороший человек – вполне подходящий.
– Молодые люди воспринимают идею возвращения в СССР как нечто модное и в определенной мере забавное, – сказал Болевич. – Пропаганда – отнюдь не пустое занятие. Требуется быть твердоголовым Гучковым, чтобы не поддаваться. Те, кому не застит очи трехсотлетие Дома Романовых, воспринимают фильмы и книги из СССР вполне адекватно. На родине начинается новая жизнь, открываются новые возможности. Идет строительство. А в эмиграции молодые русские никому не нужны. Тяжело в двадцать, в тридцать лет ощущать себя отщепенцем.
– Что супруга Эфрона? – спросил Рейсс.
Было очевидно, что рассуждения Болевича интересовали его мало: он задавал вопросы в строгой очередности.
– Цветаева занимает двусмысленную позицию, – сказал Болевич. – Впрочем, в эмигрантских кругах у нее репутация отъявленной большевички. Хотя лично я склонен считать ее белой вороной в собственном семействе. С другой стороны, это обычная ее манера: сидеть с таким видом, будто все происходящее совершенно ее не касается. На самом деле она попросту очень близорука.
– Поясните, – прищурился Рейсс.
– Близорука, в прямом смысле. Плохо видит. И при том не носит очки.
– Возможно, это отражение истинной ее позиции, – сказал Рейсс.
– Простите? – Болевич изогнул бровь, как будто позабыв о том, что перед ним – не красивая женщина, а советский резидент.
Советский резидент на бровь никак не отреагировал.
– Цветаева, возможно, и не желает видеть происходящего вокруг. Она существует в собственном внутреннем мире, – сказал Игнатий Рейсс. – И это нам чрезвычайно на руку. Я надеюсь, что она не вмешается и не испортит дела. Эфрон должен начать работать на нас. Как вы намерены привлечь его к сотрудничеству?
Болевич пожал плечом.
– Запугать и запутать. Я предоставлю подробный отчет.
– Руководимая Эфроном организация может быть использована для борьбы с нашим главным противником – «Русским общевоинским союзом» во главе с генералом Миллером. Я сообщаю вам об этом для того, чтобы вы отдавали себе отчет в важности вербовки Эфрона.
Он встал и, не прощаясь, вышел. Болевич проводил его глазами. Он всегда так делал, когда расставался с Рейссом. И всегда происходило одно и то же: Рейсс мгновенно растворялся в толпе. Уловить точный миг полного исчезновения Игнатия Рейсса Болевичу так и не удалось.
* * *
Вера была в приподнятом настроении. Врач подтвердил ее подозрение: будет ребенок. Жизнь сразу сделалась какой-то странной, хотя казалось бы: многое ли изменится в Париже оттого, что там появится на свет еще одно существо, крикливое и красное? Вера улыбнулась, нахмурилась, снова улыбнулась. Не изменится ничего. Изменится все.
Вообще это будет, наверное, забавно (Вера закурила на ходу) – стать матерью.
Она попробовала вспомнить себя в образе девочки. Не получалось. Свои детские фотографии Вера не любила. Какая-то чужая надутая девчонка, глаза чрезмерно большие – кажутся накрашенными, что в столь юном возрасте совершенно неестественно. Белые платьица, в которых девочка тонет. Или, наоборот: из которых никак не может выродиться, подобно Афродите в морской пене.
Когда-то, очевидно, эти платьица умиляли. Особенно – жуткие банты через всю грудь.
Хотелось поскорее вырасти – вылупиться из скорлупы. Хотелось скорее стать похожей на куклу в красивых взрослых одеждах, получить право на взрослую прическу, на стрижку, на длинную папиросу в углу рта.
Теперь все это у Веры есть. И она чрезвычайно довольна – собой, своей внешностью, своим возрастом. Забавно: что в ней изменится после рождения ребенка?
Почему-то при слове «мать» на ум сразу пришла Марина. Болевич никогда о ней не говорил, но Вера и от других хорошо знала: мать из Марины – такая же ужасная, как жена, любовница, стряпуха, хозяйка. Сережа однажды, сияя светлыми (пустыми, без мысли) глазами, поведал – на срыве восторга: «Секрет Марининой стряпни – она бросает в кастрюлю все плоды, и земные, и небесные, и варит». Кажется, приблизительно тот же рецепт используют бездомные бродяги: соберут объедков пожирнее – и…
Веру передернуло. А Сережа сиял. Он действительно необыкновенный. Любит эту женщину. По-настоящему любит, глубоко, преданно.
Что до детей, то Вера довольствовалась обычными эмигрантскими сплетнями. Марина превратила старшую дочь Ариадну в прислугу, в няньку для боготворимого сына. Сыном восторгается непрерывно и назойливо. Того же требует от остальных. Выдавливает похвалу любой дурацкой выходке «великолепного Мура» из любой подвернувшейся под стальные материнские пальцы глотки. Бедный парень. Вырастет в подонка непременно.
Вера остановилась, бросила папиросу. Пытливо уставилась на себя в витрину пестренькой кондитерской. А с чего это ей пришло на ум сравнивать себя с Мариной? При чем тут, спрашивается, Марина?
Улыбка молодой женщины, отраженной в витрине под полосатым ситцевым навесом, была откровенной почти до бесстыдства. И, самое любопытное, что ей это шло.
Марина тут при том, что Марина – монстр, Марина – кошмарная мать. И сегодня Вере особенно хотелось убедить себя в этом.
Вера вызывающе вскинула голову, увенчанную пикантной шляпкой, отвернулась от кондитерской, быстро зашагала по улице. Постепенно вокруг становилось все менее нарядно. Шныряли странные личности, проплыло несколько господ в полосатых брюках – липкие взгляды в сторону Веры и полное разочарование в ответ на ее невидящий взор. На мутных окнах – цветы в крашеных ящичках, похожих на младенческие гробики. Ввысь по голой стене, как по скале, карабкаются ставни.
Неба почти нет, стиснуто крышами. Оттого и не нарядно в квартале.
Вера остановилась перед убогой гостиницей. Иронически пожала плечами. Какую иногда обитель избирает себе великая любовь – с ума можно сойти! Она вошла внутрь и очутилась в холле, где вопиюще пахло случайными свиданиями. Запах этот пропитывал здесь все: пыльные занавески, потертые плюшевые кресла, даже фикус в кадке, разросшийся наперекор природе.
Вера смешливо склонила голову набок, прислушалась. Этажи негромко, смиренно гудели. Бедность здесь не вопияла, она тихонько попискивала из щелей. Если вопиять, выселят, изгонят, спустят на пару кругов ниже по лестнице этого чистилища.
– Мадам, прошу прощения, – ожил в углу пыльный портье, – вы не мадам Гучкова?
Вера остановилась, удивленно перевела взгляд на него. Бесстрастное, длинное, лошадиное лицо. Все повидал, ничему не удивляется.
– Да, мосье, именно так, – подтвердила Вера.
Лошадиное лицо произнес:
– В таком случае мосье Болевич оставил для вас письмо.
– Письмо? – Удивление Веры росло. – Разве его нет в номере?
– Нет, мадам. Он покинул отель сегодня утром.
– Странно.
– Вот ваше письмо, мадам.
Длинный конверт появился на стойке. Лошадиное лицо не сделал ни одного лишнего движения.
Ему заплатили только за то, чтобы он узнал даму и передал ей послание. Ему не заплатили за то, чтобы он вставал и приближался к ней.
Вера быстро пересекла холл, взяла конверт кончиками пальцев, чтобы не коснуться случайно стойки. Ей не хотелось оставлять здесь ни единого следа. Лошадиное лицо не смотрел на нее больше. Она ушла из его жизни, проведя в ней в общей сложности не более пяти минут.
Свет на улице показался ярким, воздух с ощутимым привкусом помойки – свежим. Вера быстро шагала прочь, на ходу вскрывая конверт длинными ногтями. Ей не нравилось происходящее и хотелось поскорее покончить с этим.
«Дорогая, – какое холодное обращение, и без имени: почти равнодушное. – Обстоятельства вынуждают меня срочно уехать из Парижа в Бретань. Это произошло так неожиданно, что у меня не случилось даже времени проститься с тобою. Не знаю, когда увидимся снова. Каждый день нашей разлуки я буду думать о тебе, буду ждать нашей встре…»
Не дочитав, Вера выронила письмо. Она не обернулась, не остановилась. Листок упал и остался лежать на мостовой, где его затопчут, разорвут, подвергнут всем возможным поруганиям. Жалкий клочок бумаги и несколько жалких букв.
Он уехал в Бретань. К ней.
Вера остановилась внезапно и так резко, что подвернула каблук. Опять та же кондитерская, та же витрина. Жаль, что в чисто вымытом стекле не задержалось отражение влюбленной и счастливой дурочки, бегущей на свидание к любовнику в третьеразрядный «отель». Жаль. Будь иначе, Вера взяла бы камень и разбила бы это чертово стекло. Карамельки осыпались бы из вазочек, как крохотные блескучие фонтанчики, шоколадки бы разломались и размазались – впору использовать их для грима, чтоб играть в любительской пьеске негров… Как это было бы хорошо!
Ничего этого не случилось, потому что Вериного отражения вообще не оказалось в витрине. То ли солнечные лучи сместились, то ли опять «мистика» – но витрина была холодна, карамельки глядели немигающими мертвыми глазками, шоколадки хранили целомудрие под наглухо завернутыми фантиками. Все омерзительно и благопристойно.
Гривенник – туша, пятак – кувшин
Сливок, полушка – твóрог,
В городе Гаммельне, знай, один
Только товар и дорог:
Грех…
А, черт! Опять Марина! И ведь никогда до конца не верила Вера в то, что их с Болевичем роман окончился безвозвратно. Не верила – и правильно делала. «Обстоятельства… Нет времени проститься…»
Он уехал в Бретань – к ней, к Марине. Старая страсть оказалась сильнее всего. Боже, как больно… Веру вдруг скрутило, пронзило: в эту самую минуту они, быть может, вместе. И снова будут стихи, и снова все будет выставлено на всеобщее обозрение. А Вера – маленькая авантюристка. Глупости по телефону, «мистика» в Булонском лесу, прогулки по ночному Парижу, барская постель в доме Гучкова… Дешево.
– Дешево, – сказала Вера себе и вдруг, вместе с вынырнувшим из-за крыши и из облака солнцем, появилась в витрине. Дерзкая шляпка, безупречный локон, потемневшие от страдания глаза.
– Ребенок, – сказала Вера. Губы ее отвратительно изогнулись: – Ребенок?
Она коснулась своего живота, ничего при этом не ощутив.
Бедное ничтожество, жалкое безмолвное ничто. Он никогда не появится на свет. Он никому не нужен. Не был – и теперь уже не будет.
Глава пятая
Марина вырвалась в Бретань из Парижа и на краткий миг обрела то, о чем несбыточно грезила: «четыре стены». Не в прямом смысле – потому что здесь-то, на морском побережье, стен, разумеется, почти не было, но в более общем и более насущном: четыре стены как отъединенность от всех остальных. От голосов других людей, от чувств других людей, от их кричащих душ, от их голодных желудков, от их ленивых рук. Ей хотелось услышать тишину, в которой сами собой, как сталактиты, зарождаются стихи.
Но теперь шумела и кричала и мешала ей слышать неназойливый голос поэзии ее собственная душа. Как будто кошки когтями драли-драли – и содрали остатки кожи. В душе все болело и саднило.
Приехал Болевич. В гости к Эфрону. Впрочем, как раз это обстоятельство почти не взволновало Марину. Все, что пылало в Праге, давно уже перегорело, ушло в прошлое, обрело надежную (не вырвется на волю!) оболочку двух поэм и нескольких стихотворений.
Болевич вполне искренне восхищался ее творчеством, но делал это отстраненно и до обидного справедливо. Он не видел в ней женщину. Он отказывался видеть горячее женское естество в этой изношенной оболочке, которая носила в себе великую, певучую душу.
Их взаимное равнодушие время от времени слегка обижало обоих. Обижало и удивляло. Но в общем и целом не мешало их общению на побережье Бретани.
Особенно если учесть, что большую часть времени Болевич проводил с Эфроном.
Сережа и был Марининой постоянной болью. Сережа и дочь Ариадна. Двое заговорщиков – против матери. Марина вынуждена была признать, что сама внушила Але безумную любовь к отцу. Ариадна знала Сергея таким, каким он представал в Марининых стихах начала века:
В его лице я рыцарству верна.
– Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
Такие – в роковые времена —
Слагают стансы – и идут на плаху.
Этот образ был навечно отчеканен в сердце дочери материнскими творениями. А между тем Эфрон был неудачником, и притом классическим. За что он ни брался, все рушилось под его руками как-то само собой. Он то и дело лихорадочно начинал учиться. Время от времени находил работу. Там ему неизменно плохо платили, и в конце концов он терял все. Марина все это снисходительно переносила.
А вот Ариадна выросла совсем другой. Она обожала отца, боготворила его. Для Али Эфрон никогда не был неудачником в мешковатом костюме, с растерянной улыбкой на лице. Нелепым существом, которое, казалось, лишь по недоразумению задержалось на земле, не отправилось прямым ходом в театр теней. Для дочери Эфрон всегда оставался рыцарем без страха и упрека. Они с Алей сделались единомышленниками. Вместе мечтали о будущей жизни в грядущей России, для которой решились работать, не щадя себя, не жалея собственных сил и самой жизни.
Порой вечером, на кухне, Марина слышала их перешептывание и как-то раз ворвалась посреди фразы: «…и тогда, может быть, и с матерью наладится… Кстати, мать-то слушает!»
– Как ты смеешь так обо мне говорить? – выкрикнула Марина в любимое, ненавистное лицо дочери. – Так? Беря «мать» в кавычки?
Красавица Ариадна с огромными глазами, страшно похожая на отца, тонкая, гибкая, смотрела на мать с невыразимым презрением. Марина обожглась об этот взгляд. Аля, ее Аля… Дочь, которую принимали за сестру, неразлучная спутница всех этих долгих, бесчеловечных лет. Когда-то Марина назвала ребенка этим странным именем – «от высокомерия», как она объясняла. И позднее Аля – на вопрос «Кто ты, откуда?» – давала соответствующий ответ: «Звезда – и с небес». За что была сверстницами бита.
Может быть, тогда Ариадна и перестала болезненно зависеть от матери и начала так же болезненно рваться от нее на волю. В этом их стремления с отцом совпадали.
Не Марина ли научила Алю беспощадности, правоте красоты и молодости? Сейчас Маринин урок обернулся против самой Марины. Сильная, полная жизни, Ариадна смотрела на нее – ПРЕЗРИТЕЛЬНО, как ошеломленно билось в виске у Марины, – и молчала.
Соперница! Я не менее
Прекрасной тебя ждала…
Углы Марининых губ дрогнули: стихи оказались пророческими. Когда Аля едва только родилась, мать вещала над колыбелькой: «О, я тебя уже ревную…»
Все сбылось. Поэзия – роковой дар. Сбывается все, что стихами. Так и чары составлялись в старину: только в ритм, только в рифму, иначе не подействует.
– Могли бы и не шептаться, – сказала Марина, дрогнув. – Я все ваши тайны знаю.
– Мы, Марина, и не шептались, – сказала Ариадна. – Мы не хотели вас разбудить. Мы думали, вы спите.
– Я спрашиваю, как ты посмела так говорить: «мать», в кавычках!..
– Что вы, Марина, здесь лингвистику разводите: конечно мать, а не отец, – ответила Ариадна почти торжествуя.
Марина повернулась к Эфрону:
– Ну что, слышали? Слышали? Она так постоянно – теперь уж и при вас… Что вы чувствуете, когда такое слышите?
Эфрон тихо ответил:
– Ничего…
Марина замолчала и вышла.
Что она могла сказать этой самоуверенной, дерзкой девушке, которая странным стечением обстоятельств оказалась той же самой Алей? Что могла ответить мужу? Что она могла теперь дать им – обоим?
Она кусала губы, но не плакала. Несправедливость, Когда такое случалось с другими – сломя голову, не щадя ни себя, ни все, что встревало на пути, неслась защищать. Ради себя и руки поднять не посмела. Разумеется поэт. Дура в быту, душевно – тиран; при том все окружающие – жертвы.
Мгновенно пронеслось и смазалось видение из юношеского стихотворения:
В огромном липовом саду
Старинном и невинном
Я с мандолиною иду
В наряде очень длинном…
…Девического платья шум
О ветхие ступени…
А! А вечная, неизбывная лужа: то таз с грязным бельем, то грязная посуда? Не хотите? Вечно со щеткой, с совком, в вечной спешке, в углах и углях – «живая помойка». Этим закончилось. А это – никогда не закончится. Так и будет длиться.
Так что права Аля, когда рвется на волю. Только… очень несправедливо.
Приезд Болевича не всколыхнул ничего. Душа болела от другого. Аля рисовала – у нее, несомненно, был дар. Эфрон хвалил ее работы. Марина – тоже. Тема недоеденных и разбросанных по дому бутербродов, тема грязных чулок, тема треснувших чашек с прокисшим молоком на донышке отошла куда-то вдаль, уплыла в Париж и там завязла. В Бретани было тихо.
Марина слушала тишину, зализывала раны. Молчала по целым дням.
Шорох газеты, которую читала Аля, шум набегающих волн. Приглушенные голоса мужчин. Все это успокаивало.
Шестилетний Мур топтался возле сестры, с холодным, странным для такого малыша интересом тянул на себя ее газету.
Аля резко сказала брату:
– Мур, отойди: ты заслоняешь мне солнце.
Марина взвилась немедленно, как от удара хлыстом:
– Аля! Как можно говорить это такому солнечному созданию?
Болевич на мгновение прервал разговор с Эфроном, повернул голову в сторону Марины. Знакомые приметы: заострившиеся скулы, пристальный зеленый взгляд. «Зеленоглазое чудовище», как немного по другому поводу сказано у Шекспира. Марина в страстной ипостаси.
Она любила всегда тяжело и неумеренно. Жертвы ее любви страдали и терпели, пока могли, а затем уходили. Уйдет и этот мальчик. Но пока – обороняется как умеет. Потребляет Маринин любовный эгоизм собственным – детским – эгоцентризмом.
– Когда Мур учился ходить, Марина мне писала, что ходит он только по песку и только кругами, как солнце, – вспомнил Эфрон, проследив взгляд Болевича. Чуть пожал плечами. – Она всегда мечтала о сыне. Исступленно мечтала.
– Ну что ж, – сказал Болевич неопределенно, – материнство – вполне естественно. В конце концов, Марина – здоровая женщина и, что бы там о ней ни говорили, – хорошая мать.
Эфрон вздохнул и не стал поддерживать тему.
Ариадна выдернула газету из рук мальчика.
– Говорят тебе, светило, отойди!
– Аля! – снова повысила голос Марина.
– Марина, вы что, не видите, он делает назло?
Она встала и пересела, устроившись между матерью и отцом.
– Смотрите, «Вести с Родины», – спустя минуту опять прозвенел голос. – На текстильной фабрике имени Парижской Коммуны открыта новая столовая для рабочих.
Мур сказал:
– Марина, можно я пойду помочу ноги?
– Можно, только недолго.
– Аля, что там пишут про эту столовую? – спросил Эфрон.
Тихий шорох газеты, негромкое, уютное, как клацанье спиц, чтение:
– «Просторный зал. Столы накрыты белоснежными скатертями; на каждом столе – горшки с цветами. Сверкают приборы, новые фаянсовые тарелки…»
Тот же самый голос, что еще совсем недавно читал вслух Тургенева, пока сама Марина вязала – вязаньем пыталась что-то заработать (а закончила тем, что навязала шарфов всем знакомым, да так и бросила)…
Тот же самый голос. В голосах Марина не ошибалась, в голоса она верила. Это Аля, а не подменыш, как иной раз хотелось бы думать.
– С ума сойти! – сказал Эфрон, пока Аля складывала газету. – В обычной заводской столовой у рабочих фаянсовые тарелки!
– Да, – подхватила Марина медленно, – а в этих тарелках – что? И в головах – что?
Эфрон молча отвернулся. И увидел, как Мур, предоставленный самому себе, вбегает в море. Вырвался.
– Аля! – закричал Эфрон. – Мур зашел в воду!
Аля вскочила, бросила газету, побежала к брату.
Марина залюбовалась бегущей дочерью – отстраненно, как чужой. Длинные ноги, очаровательная посадка головы.
Мать с дочерью идем, две странницы,
Чернь черная навстречу чванится,
Быть может – вздох от нас останется,
А может – Бог на нас оглянется…
Аля, ее удивительная Аля. Еще совсем недавно писавшая – совершенно в духе юной Марины: «Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности… Раз ему кораблекрушение – все равно – что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду…»
Как им хорошо было бы без нее, без Марины. И как больно думать об этом.
Нет, Марина обманывалась, когда полагала, будто приезд Болевича оставил ее равнодушной. Кое-что все же он в ней всколыхнул.
Ведь тогда, десять лет назад (нет, уже больше десяти!), Марина действительно хотела уйти от Сергея. Уйти к Болевичу, а если бы не получилось и с ним – то просто уйти, разорвать их с Эфроном давнюю, почти родственную «совместность» (уже даже и не брак). В те дни она на такое не решилась.
А может быть (глядя не столько на теперешнего Болевича, сколько на теперешних Эфрона с Алей) – дура была? Что ее удержало? Долг перед своими. Осознание, что ни муж, ни дочь не вынесут. Ну и что вышло? Может быть, без нее они были бы куда счастливее, чем с нею? А ведь была так уверена в своей незаменимости, в том, что без нее они попросту умрут. И сами же они ее в этом убедили.
А теперь Марина для них – обуза. Тяжкая ноша, долг. Особенно для Сергея. Ариадна – та уже стряхнула мать с собственных плеч, самовольно освободила себя от обязанности Марину любить, почитать.
Горько – так, что горло перехватывает. Верная примета. О, боль души – это была вещь, которую Марина изучила досконально. Каждое мельчайшее проявление боли знала в лицо. Когда отдается в животе – страх за близких: за мужа, за дочь, и не столько за их душевное состояние, сколько – примитивно – за физическое их здоровье. Когда болит в груди – это любовь:
Боль, знакомая, как глазам – ладонь,
Как губам —
Имя собственного ребенка.
А вот если сжало горло – значит, Марина Ивановна начала жалеть самое себя. Самый паскудный вид боли. Но – что поделаешь! Больше пожалеть ее некому.
Она сглотнула, пытаясь проглотить и горечь. Море шумело, дети кричали, заглушаемые прибоем: красивая загорелая светловолосая девушка строго выговаривала насупленному плотному мальчику, божественному, солнечному, провиденциально похожему на маленького Наполеона…
* * *
– С тех пор как Аля объявила о своем решении ехать в Советский Союз, Марина сама не своя, – чуть оправдываясь, сказал Эфрон Болевичу.
Тот спокойно смотрел на волны: картина, до глубины души волновавшая Марину, – девушка, мальчик, море – не разрушала его безразличия. Он думал о другом – о важном.
– Ариадна решила ехать? – переспросил он немного рассеянно (разговор сам собою, без внешних усилий, принимал правильное направление).
Эфрон оживился.
– Да. Подала прошение о советском паспорте. Она не сомневается ни в чем. Возвращается на родину с открытыми глазами, смотрит на вещи совершенно трезво. Знаешь, Болевич, она ведь удивительная девушка, моя дочь. Бежит от «хорошей жизни»! По-моему (да и она так считает), это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. И никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь, во Франции, не остановят ее. Поразительный характер. Вся в Марину.
Он вздохнул, мельком глянул в сторону жены.
Болевич проследил за ним взглядом и вдруг уловил живописность – нет, скорее скульптурность! – композиции: женщина с сильно вытянутой, напряженной шеей, совершенно одна, тянется, как ей, наверное, кажется, к своим детям, к комочкам собственной, взбунтовавшейся против нее плоти, а на самом деле, странными, окольными, кривыми путями, – к небу. К небу, единственной истинной родине поэта.
Болевич тихо вздохнул. Родина поэта – небо, родина таких, как он, Болевич, авантюристов (несмотря на все романтические титулы «Казановы» и «Арлекина»), – земля, земная юдоль. Как хорошо, когда Марина – там, а он, Болевич, – здесь!
Но до чего же выразительно сидит… Надо будет сделать скульптуру. Потом, в старости, когда появится много свободного времени. Писать Болевич не мастер, так что его мемуары о пережитом будут иметь гипсовый вид.
Как живется вам с трухою
Гипсовой?.. —
мелькнуло в мыслях, изумительно кстати. Он усмехнулся: когда-нибудь настанет время поразмыслить и над этим…
Болевич повернулся к Эфрону. Спросил негромко:
– Сережа, ты действительно веришь в то, что пишут в газетах о Советском Союзе? Об этих столовых, стройках, рекордах?
Эфрон чуть поморщился:
– Давай смотреть правде в глаза.
Болевич отвернулся, чтобы Эфрон не заметил мгновенного выражения иронии на лице собеседника: ни Эфрон, ни его дочь не способны были смотреть правде в глаза. Они видели мираж – искусный, почти неотличимый от реальности. Этот мираж им показывали профессионалы. Болевич, не зная всей реальности, по крайней мере знал, что смотрит на миражи: Эфрону же подобное и в голову не приходило.
– Наверное, во всех этих сообщениях есть некое преувеличение, – рассуждал Эфрон, – элемент пропаганды, несомненно, присутствует… Отбор фактов сам по себе уже есть пропаганда, согласен? Но ведь существует и факт, неоспоримый факт: большевики создают сейчас из России поистине мощную державу… Воюя с ними, мы считали, что они губят Россию. Покидая родину, мы считали, что она погибнет без нас. А она возрождается, и мы оказались ей не нужны. Но ведь мы и здесь никому не нужны. Наше «сегодня» – это какое-то постепенное самоубийство. Единственный выход – вернуться домой:
В Россию – вас, в Россию – масс,
В наш-час – страну! в сей-час – страну!
В на-Марс – страну! в без-нас – страну!
Он задохнулся, замолчал.