355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Толстая » Очарование зла » Текст книги (страница 1)
Очарование зла
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:56

Текст книги "Очарование зла"


Автор книги: Елена Толстая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Елена Толстая
Очарование Зла

На основе сценария Александра Бородянского и Николая Досталя

 
Там жизнь была, а в десяти шагах
Синела ночь и плыли в вечность годы.
Мы танцевали нашу жизнь под шум
Огромных труб, где рокотало время.
 
Борис Поплавский


Глава первая

…После мраморов Каррары

Как живется вам с трухой

Гипсовой?..

Марина, Марина, Марина… Как высказалась, а? Никогда не стеснялась в выражениях… «Труха гипсовая»! Да вот только труха ли я?.. Старуха ли я?.. Теперь-то, разумеется, старуха – и труха, но тогда, в те годы, когда ты писала это, – о Марина! – нет, тогда я трухой не была! Помнишь, Марина? Помнишь?

A! Ты говорила еще: страшно, когда некому сказать «а помнить?». Горчакова все жалела, последнего лицеиста. Ну вот какое дело тебе было до последнего лицеиста, когда он уж сто лет как все равно помер, а ты была тогда молода, и вообще все были умопомрачительно и как-то совершенно неприлично молоды… Теперь я все это понимаю. Последняя из всех. Тем, кто уходит раньше, это кажется и романтичным, и достойным сожаления.

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол…

Думаешь, я и этого не помню? Разумеется, помню… Вечная жизнь без вечной молодости – один только голос оставила сивилле судьба. Только голос… Твой голос, Марина. Это ты сделала из нее стихи. Ты из всего делала стихи – и из собственной беды, и из чужой, и даже из моей грядущей старости, о которой тогда ни сном ни духом никто не подозревал… Как в зеркале показала, обо всем догадалась заранее, все предрекла – и ушла, оборвала…

А вот зеркал у меня в доме нет. Что я увижу в моем зеркале, кроме лжи? Сморщенное лицо? Ложь! Пятна на руках? Еще одна ложь! Тусклые глаза? Ложь, ложь, ложь! Правда – она какая-то совсем другая… В правде много света. А тут сплошная темнота.

Я заперта в этом доме, в этом вечере, в этой надвигающейся грозе – но хуже всего: заперта в собственной старости. Сижу внутри памяти, как в тюрьме. Полная тьма. Иногда только вспышки, как будто молнии взрываются… или еще что-нибудь взрывается, не знаю. Бу-бум! И сразу что-нибудь вижу… Мысленно вижу, потому как сижу в кромешной тьме.

И спичек опять нет! Ну вот почему он все время ворует мои спички, спрашивается? Ни свечку зажечь, ни закурить! И что за манера – из дома таскать? Нет чтоб в дом принести! И все стучит, по всем углам стучит – это он недоволен. Слова ему не скажи! Должно быть, считает меня полоумной старухой. Одинокие старухи – всегда полоумные, потому что разговаривают сами с собой. «Помните, мадемуазель Гучкова… то есть миссис Трайл… то есть – помнишь, Вера?.. Помнишь?»

Странно! Почему я сегодня весь вечер думаю о Марине? Что, уж и подумать больше не о ком?

* * *

Марина Цветаева не любила Париж с его «грустной обязанностью развлекаться». Но она была – там, внутри Парижа, внутри всей этой великолепной мишуры русской эмиграции, причудливой и жалкой, как мундир маленького латиноамериканского диктатора. Марина не прощала эмиграции вовсе не фальши. Фальшь – что! Такая мелочь не заставила бы ее и поморщиться. Нет, другое: эмиграция не любила поэзии. Больше: эмиграция не нуждалась в поэзии. Русская поэзия потеряла смысл.

А для Марины другого смысла быть не могло. Она писала стихи так, как другие тачали сапоги или шили штаны. Это было ее ремесло, ее дыхание.

Она ненавидела «их» – в ком видела предателей (даже не «белой идеи»! нет – поэзии!) – безмолвно и некрасиво. Лицом. Всей своей манерой держаться. Да, она приходила в ресторан и сидела там с некрасивым лицом. Никого это, разумеется, не задевало. Поэтессе положено делать разные гримасы. Тем более что ее муж Сережа был ужасно милый, такой красивый, нелепый немножко и общительный. Подвыпив, жаловался на жену, но тоже удивительно мило и по-детски простодушно: она меня обижает…

Сережа. Это ведь он познакомил Веру Гучкову с Болевичем. Тогда все и началось, в тридцатые годы, в Париже. И тянется нитка, тянется… все тоньше и тоньше становится, но до сих пор еще два последних волоска не оборвались.

Жива Вера Александровна Гучкова – и жив Болевич.

Рас-стояние: версты, мили…

Но это сейчас, сейчас, а тогда («помнишь?») – тогда, в Париже, они были под единым небом, под одной и той же пошло сверкающей ресторанной крышей. Красавица Плевицкая в кокошнике размером с храм Василия Блаженного, расшитом алмазами, серебристо скорбела об оставленной в далеких снегах России, и ее втиснутое в жесткий атлас тело сияло, точно сугроб под фонарем: когда, бывало, возвращаешься из Мариинского театра, в ушах постепенно замирает финальная ария, и снег искрится на ресницах и повсюду, по всему Петербургу, и так тихо везде…

Марина слушала неподвижно, сидела очень прямо, застыв; простое, сильно поношенное платье смотрелось на ней как рыцарский доспех: в каждой нитке таился вызов, которого то ли не замечали, то ли боялись принять.

У Сережи, напротив, светились радостно глаза: ему нравился голос Плевицкой, безотносительно ко всему прочему, что происходило вокруг. Он не ощущал картины в целом, как ощущала ее Марина; ложь происходящего не причиняла ему боли. Глаза у Сережи были чуть водянистые, очень светлые, немного навыкате; любая улыбка отражалась в них, и они приобретали глуповато-восторженное выражение. Хотя Сережа глуповатым не был. Да и особенно восторженным – тоже. Он был слабым и мужественно боролся с этим обстоятельством. Настоящий одинокий герой. Слабость характера в те годы считали преступлением, чем-то постыдным. Плакать от восторга дозволялось лишь генералам с твердой от орденов грудью. Нечто вроде традиции: мокрые от водки усы и трясущиеся слезы в глазах.

Веру совершенно не тяготила «обязанность развлекаться». У ее отца оставались от прежней жизни бриллианты – и дочь с удовольствием носила бриллиантовые колье. У ее отца были средства покупать ей модные вечерние туалеты – и она, разумеется, не пренебрегала такой возможностью. Модная внешность, причудливо приклеенный блондинистый локон над виском, узкие бедра, прямые плечи. Насмешливое равнодушие во взоре. Неотразима.

У Цветаевой – тоже в своем роде модная внешность: та же подчеркнутая неприспособленность к материнству (не-утилитарная женщина, бесполезная, то есть: возможная лишь как возлюбленная; не для продолжения рода – исключительно для любви и смерти). Но Цветаева – не неотразима; Цветаева – неприступна.

Вере – двадцать пять, то есть почти двадцать.

Цветаевой – тридцать девять, то есть почти сорок.

Странно, что они принадлежат к одному и тому же миру. И все же это именно так. Одна из неприятностей эмиграции: невозможность уединения в собственном кружке. Слишком мал этот самый кружок, все вперемешку: официанты, генералы, швейцары, поэты, взъерошенные мечтатели, нелепые журналисты, бывшие актеры, бывшие члены Государственной думы.

Голос Плевицкой утонул во взрыве аплодисментов, и тотчас возле нее очутился генерал Скоблин с меховой накидкой в руках. Окунув ее в меха, рук не убрал – так и остался стоять, прижимая к себе туго обтянутую платьем, непрерывно извивающуюся под переливами атласа русскую красавицу в алмазах.

Очень романтично. Он до сих пор в нее влюблен. Все как в опере или в романе Вальтера Скотта. Жена красного командира попадает в плен к белым, и корниловский офицер Скоблин влюбляется в нее без памяти. Спасение красавицы, тайное венчание с нею, а затем – совместное бегство из России… Все чувства, все обстоятельства чуть преувеличенны. И – совершенно очевидно – Скоблин и Плевицкая безмерно дорожат ими. «Помнишь, Николя, как ты увидал меня впервые? Какая я была!.. И руки красные, и этот тулупчик смешной…»

Разумеется, Николя все помнит. Оттого и дрогнули руки, когда он взял ее за плечи.

Плевицкая царственно высвободилась, приблизилась к избранной публике: похожие друг на друга, как родные братья, немолодые мужчины в штатском. Забавно, что даже те из них, кто сейчас работает таксистами, все равно сохраняют скупость движений и особенную, характерную квадратность фигуры, приученной к тому, что ее по всем направлениям перетягивает твердая сбруя ремней и портупей.

Чуть выпевая слова, с легкой жеманностью, Плевицкая обратилась к одному из них:

– Благодарю вас, дорогой мой, что нашли время прийти на мой концерт.

– Это я должен вас благодарить, Надежда Васильевна! – тихо, со скрытым рыданием вскричал военный и любовно поцеловал ее руку. – Вы были сегодня особенно бесподобны. Как жаль, что наши соотечественники на родине лишены счастья слушать русского соловья.

– О, – сказала Плевицкая, отбирая руку. – Там поют другие песни.

– Россия вас еще услышит. – Офицер выпрямился. – Верю.

Наклонившись к уху своего молодого приятеля, Вера Гучкова прошептала:

– Сейчас всплакнет.

– Будьте снисходительны к возрасту, Вера, – шепнул в ответ молодой человек.

– Это не возраст. – Теперь она заговорила громче, не особенно беспокоясь о том, что ее услышат. – Это русский характер: плакать по «матушке России», ничего не делая для ее спасения.

– Вы не правы, – возразил молодой человек. – Генерал Миллер после исчезновения Кутепова возрождает «Общевоинский союз», и скоро…

– А! – Вера резко и жеманно махнула рукой. – Можно подумать, мне это интересно. Скажите лучше, кто это сегодня с Сергеем и Мариной?

– Кто? – Молодой человек прищурился, высматривая столик, за которым сидели напряженная, как сжатая пружина, Цветаева и расслабленный, радостный Эфрон. – Кого вы имеете в виду?

– Вон там, ну же!.. – Вера пожала обнаженными плечами, и они вдруг блеснули при свете ламп.

Молодой человек, князь Святополк-Мирский, невольно скосил глаза, следя за бликом, пробежавшим по чистой белой коже.

Вера не нравилась ему, но странно волновала чувства, причем все разом: воображение рисовало ее то обнаженной, то в одеждах разных эпох и сословий – он как будто пытался найти образ, в котором Вера не была бы хороша, но тщетно. Она задевала его любопытство, его самолюбие, ее близость не давала покоя. Капризный нрав позволял надеяться – и в то же время заставлял отрицать всякую надежду.

Сама же Вера не то что не знала о своем магнетизме – она попросту не придавала этому никакого значения. Святополк-Мирский, тридцатипятилетний молодой человек, был свеж, по-своему надежен, слегка остроумен. Он был князем. Он ни на что не претендовал. С ним было удобно.

– Я в первый раз вижу этого господина, – выговорил Святополк-Мирский, разглядев наконец того, о ком говорила Вера. – Странно, что я его не знаю. Но сейчас узнаю.

И он быстро пошел вслед за двинувшимися к выходу Эфроном и Мариной. Вера, оставленная в одиночестве, чуть помедлила и шагнула следом.

– Сережа! – окликнул Святополк-Мирский Эфрона.

Узкая спина в чуть смятом пиджаке застыла, затем Эфрон обернулся с заранее готовой улыбкой на губах. Красивые актерские губы – выразительные.

Вера стремительно приблизилась.

– Марина! Здравствуйте. Ну, как вам наш курский соловей?

Цветаева отозвалась сухо:

– Хороший голос. Был когда-то.

В магию голосов Марина верила безусловно. Потерять голос – предать магию: если внутри, в душе, зачах животворный источник, то с неизбежностью пересохнет и голос, в звучании появится трещина. «Моя работа – вслушиваться». Так она говорила. Алмазы на кокошнике и таксисты с генеральской выправкой – ни при чем.

– Марина, – протянул Святополк-Мирский абсолютно тем же тоном, каким совсем недавно взывал к Вере, – будьте же снисходительны к возрасту.

– Снисходительность унижает талант, – отрезала Марина. – В любом возрасте.

Втиснувшись между Святополк-Мирским и Мариной, Вера быстро улыбнулась:

– Марина, как всегда, права. Вы, князь, лучше и не спорьте: она поэт и знает небожителей в лицо…

Марина замкнулась, сжала губы. Отлично – пусть лучше молчит, пока безвозвратно не обидела такого безобидного, такого удобного Святополк-Мирского.

Вера блеснула глазами:

– Серж, представь нам наконец вашего спутника!

– Простите, – смешался Эфрон, подавленный было нагнетанием тайных страстей, словно электричество потрескивающих в воздухе. – Это мой фронтовой друг, Александр Болевич. Он только сегодня приехал в Париж.

– О! – сказала Вера. Приклеенный локон у виска изогнулся еще соблазнительнее, как если бы был живым. – Из России?

– Нет, из Берлина, – негромко произнес Болевич.

Уверенный, низкий голос. Неглубокий, с еле заметно звенящим металлом. Легкий дефект в произнесении «р»: как будто он не вполне уверен, где «р», а где «л» в слове «Берлин».

Эфрон повернулся к Болевичу:

– А это, Саша, – Вера Александровна Гучкова… Дочь Александра Гучкова.

– Того самого? – вырвалось у Болевича.

Вера давно отрепетировала насмешливо-снисходительное выражение лица, с каковым надлежало ей встречать это вечное «тот самый», прибавляемое к имени ее отца. Эту маску она нацепляла мгновенно, держала на лице несколько секунд – ровно столько, чтобы собеседник понял, насколько умна и язвительна Вера Александровна Та Самая, – после чего с очаровательной улыбкой подтверждала:

– Да. Того самого.

Того самого. Одного из основателей партии октябристов – «Союз Семнадцатого октября». Того самого. Председателя третьей Государственной Думы. Того самого. Того, кто в качестве председателя Временного комитета четвертой Государственной Думы принял отречение государя императора Николая Второго…

Главным недостатком отца Вера считала его устрашающее сходство с карикатурами, которые рисовали на него большевики… Ну и еще этот идиотский титул – «Тот Самый».

Болевич произнес, вполне оценив отношение Веры к этому обстоятельству:

– О!..

И улыбнулся ей, минуя всех присутствующих, – ей одной, заговорщически.

Вера опустила глаза. Болевич произвел на нее впечатление.

– А это, – звенел голос Эфрона, – Дмитрий Павлович Святополк-Мирский. Извольте любить и жаловать.

Вера добавила, слегка притянув Святополк-Мирского к себе и тотчас оттолкнув:

– И к тому же – князь, мечтающий обменять свой титул на советский паспорт!

– Прелестно! – грассируя на сей раз вполне откровенно, произнес Болевич. Он сияюще улыбнулся Святополк-Мирскому, но глаза у него остались серьезные. Даже как будто угрожающие.

Вера следила за ним с любопытством. Ей казалось, что от ее пристального взора не ускользает сейчас ничто: ни двусмысленные улыбки Болевича, ни сдержанная благовоспитанность Святополк-Мирского, ни напряженность Марины, ни суетливость Эфрона. Все это было и знакомо, и чуть-чуть ново, как всегда бывает, когда в компанию вливается еще одно лицо, отчасти известное, а отчасти – загадка.

Вера ощущала себя почти всемогущей: как будто именно она своей волей, своим хотением вызвала все эти лица из небытия и заставила их быть, двигаться, взаимодействовать; и стоит ей отвернуться, как они тотчас исчезнут. «Вот удивительно, – думала она лениво, и мысли вместе с пузырьками шампанского валяли дурака в ее хорошенькой головке, – вот ведь как удивительно: они даже не заискивают, чтобы я выбрала именно их – и именно им позволила существовать дальше в моей неповторимой жизни… Сейчас отвернусь от Святополк-Мирского – и он пропадет. Отвернусь от Сергея, от Марины – исчезнут и они. Снизойду, оставлю бытие одному Болевичу – и он не оценит этого, не будет мне благодарен… Поразительно хороший вечер».

Глава вторая

Париж медленно погружался в ночь: благовоспитанно опускались жалюзи и закрывались ставни, отправляя почивать колбасные лавки, аптеки, прачечные. Жидкие каштаны на бульварах, напротив, как будто просыпались, наполнялись таинственной жизнью: днем они выглядели укрощенными и до ужаса приличными, но ночью… ночью они вспоминали о своем диком прошлом. Их стволы угрожающе чернели, листья растопыривались, норовя ухватить кусок звездного неба и отправить в невидимую, заранее распахнутую пасть.

Марина – уж она-то прозревала эту сущность деревьев; оттого, не любя ни небес, ни земли, любила деревья – промежуток между тем, что внизу, и тем, что наверху. Деревья – преддверие рая: «Лес! – Элизиум мой!»

 
Кто-то едет – к смертной победе.
У деревьев – жесты трагедий.
Иудеи – жертвенный танец!
У деревьев – трепеты таинств.

Это – заговор против века:
Веса, счета, времени, дроби.
Се – разодранная завеса:
У деревьев – жесты надгробий…

Кто-то едет. Небо – как въезд.
У деревьев – жесты торжеств.
 

Стихи раздражали Веру многозначительностью, тем, что требовали истолкований, и в то же время тем, что она не могла не признать: Марина абсолютно точно знала, о чем пишет, и могла защитить, объяснить, дать определение любому сказанному слову. Каштаны неприятно напомнили о Марине. Та шла рядом, не глядя на спутников, чуть отвернув голову – подчеркивая собственную обособленность. Шла с краю, как всегда. Ближе всех к каштанам. Явно согреваясь от них тем боком, что был обращен к аллее. Другой ее бок, обращенный к мужу и прочим, источал лед.

«Ужасная женщина», – заклинающе думала Вера, обращая эту мысль к Болевичу и надеясь, что он разделит ее ощущение.

Они добрались до кафе, когда там уже было накурено и голоса вязли в дыму; отдельно расслышанное слово царапало слух почти болезненно, как бывает, когда засыпаешь в вагоне под общее бормотание и вдруг кто-то, увлекшись, выкрикнет пронзительно: «Валенки!», или «Упала!», или еще что-нибудь совершенно бессвязное… Царапнет по нервам, точно ножом по тарелке, – и снова проваливаешься в нездоровую дрему.

Приток свежих сил несколько взбодрил кафе, на минуту разговор поутих, затем группки перегруппировались; часть народу снова сомкнулась стаканами и лбами, часть – пересела за столик к Сергею с компанией. Мглистый дым плыл по ярко освещенному залу, отражаясь в чисто отмытых зеркалах, множась в них и затемняя помещение.

Болевич не то чтобы насторожился при виде новых персонажей, ворвавшихся в разговор и тотчас увлекших в свой вихрь Эфрона; но собрался, ушел в себя. Впрочем, тем немного было дела до незнакомцев. Было очевидно, что изо дня в день они сходятся здесь и повторяют одно и то же, словно вызывают джинна, могущего превратить желаемое в весьма сомнительную действительность.

– Россия – особый континент! – тонули в дыму жеваные-пережеваные слова. – Россия – не Европа, не Азия, но – Евразия… Ее пути…

– Для понимания картины в целом необходимо признать органичность русской революции, – сказал Эфрон. Он был еще не слишком пьян, разве что взвинчен происходящим, и язык у него слегка заплетался. – Признать сегодняшний день в СССР – русским днем. Русским! А не каким-то провалом между двумя историческими этапами…

– Э-э… – язвительно протянул юноша, до глаз заросший бородой; он был похож на герцога, переодетого кучером и играющего при том свою роль весьма неумело. – Стало быть, вы так изображаете, что и Ленин – не кровавый карлик, но целая русская эпоха? Так вас следует понимать?

– Ленин – такая же часть евразийской истории, как и Петр Великий, как и Чингисхан, если хотите… – На щеках Эфрона заплясали красные пятна, и Цветаева смотрела на него с тревогой: ее не столько волновал разговор, слышанный ею многократно, сколько эти пятна – у Сергея были плохие легкие.

Вера почувствовала, что ее раздражает эта Маринина озабоченность здоровьем Эфрона. Марина всегда была озабочена чьим-то здоровьем. Она тряслась за детей, она хлопотала над мужем, как над маленьким. Она водила его на веревочке. Она была литератором – ну и Сережа стал литератором. Она писала статейки о революции – ну и он написал одну-две.

А потом Сережа взбунтовался. Захотел своих путей. И разумеется, нашел себе новых вожатых – основателей Евразийского общества. Прелестно. Теперь он вовсю занимался политикой, а Марина отстраненно пожимала плечами, писала стихи о деревьях и беспокоилась о его здоровье.

Но больше всего Веру раздражало не то даже, что Марина не приняла Сережиного увлечения политикой и евразийским движением всерьез, а то, что Сергей как будто совершенно не обращал внимания на то, что Марина не принимает его всерьез. Кипятился при ней, высказывался. Давал ей повод безразлично стряхивать пепел на дешевый, взбитый ногами ковер, поводить глазами вслед за проплывающим сизым дымным облаком и тоном небожителя вставлять коротенькие реплики.

Вот и сейчас.

– О! Даже Ленин? – Белая колбасина пепла сама обваливается с Марининой папиросы.

– Да! И Сталин!

– А… – коротко уронила Марина и грустно посмотрела куда-то вбок, где смутно знакомые полупоэты-полутаксисты о чем-то жарко и согласно спорили, сталкиваясь лбами.

– Мы допустили ошибку, – продолжал Эфрон. – Добровольческое движение было насыщено в первую очередь не политической, а этической идеей. В этом заключалась слабость…

– Добровольчество – это добрая воля к смерти, – тихо произнесла Марина. Тихо и грустно.

Вере было скучно, она наблюдала за Болевичем и, когда замечала в его глазах проблеск интереса, испытывала странную, волнующую ревность. «Неужели ему это занимательно? – думала она, шевеля плечом под накидкой, скрывшей и бриллианты, и сверкание молодой кожи. – Это, а не я? Не Париж? Невозможно…»

Слово «смерть», неотразимое прежде, сейчас повисло в воздухе и растаяло, никем не узнанное, бесполезное. Деревья бы поняли, у деревьев – жесты надгробий…

– Отвергая большевиков, – говорил между тем Эфрон, по-детски, некрасиво увлекаясь, – мы, евразийцы, всегда должны быть признательны им за то, что они привели в движение русские массы, освободив Россию от европеизированной элиты.

– Я так понимаю – от нас с вами? – осведомился бородатый юноша. Он взял давно лежавший на тарелке с окурками засохший бутерброд и съел.

Выпивка здесь подавалась в изобилии, а закуска стоила дорого, поэтому все курили и дурели как-то очень странно, не по-московски (под жирные щи) и не по-парижски (элегантно), а по-интеллигентски, то есть – безобразно.

«Слова „Россия“, „свобода“, „смерть“ и еще некоторые, вероятно, не должны срываться с мокрых губ», – подумала Вера. Она встретилась глазами с Мариной, всего на миг, и прочитала там ту же мысль. Почему-то это смутило Веру, и она поскорее отвела взгляд. Хорошо, что Болевич явно думал о чем-то другом, и она преисполнилась благодарностью к нему за это.

– Вы уже бывали в Париже? – шепнула ему Вера, наклонившись к самому уху своего собеседника.

– Нет, я здесь впервые. – Опять этот спокойный, успокаивающий голос. Захватывающий в полную свою власть. И обманчиво-милая картавинка, как будто обещание полной безопасности.

Обман и опасность – вот что улавливала Вера, улавливала всеми фибрами своей хорошо натренированной души. Это пьянило ее.

– Давайте незаметно уйдем, – прошептала она, делая «страшные» глаза. – Я покажу вам ночной Париж.

– Незаметно? – Он чуть шевельнул плечом в сомнении. – Вряд ли получится…

– Получится, – Вера обретала уверенность с каждым мгновением. – Сейчас Эфрон сцепится с бородатым – как там его? забыла… никогда не знала… – Святополк-Мирский начнет их разнимать, а Марина будет сидеть с лицом сфинкса и даже пальцем не шевельнет, чтобы вмешаться.

При упоминании Марины Болевич вдруг глянул в ее сторону и как-то непонятно сжался; это длилось лишь миг, причем Цветаева никак не показала, что видит.

– …и вы не любите Россию, Эфрон! – раздался в этот момент громкий выкрик.

– Я? – Сергей вскочил. Светлые глаза его сияли лучисто, пятна поползли со щек на шею. – А вы ее не знаете! Не знали и знать не хотите!

– Да я, между прочим, у Перекопа!.. – начал бородатый и задохнулся.

Марина холодно смотрела на него. Она писала поэму о Перекопе и глубоко страдала, оттого что сам «перекопец» к этому охладел.

Евразийцы не довольствовались философствованием о мессианском предназначении России, как можно было надеяться поначалу. Часть из них не захотела оставаться на позициях чистой теории и искала теперь путей политического действия. В сферу их интересов входило не только историческое прошлое России, но – главным образом – ее настоящее. Сперва они находили живое и привлекательное в советской литературе, а после – и в отдельных явлениях советской жизни.

– Сережа, – тихо проговорила Марина, – ваше стремление к приятию России вместе со Сталиным означает переступить через Добровольчество, больше того – через могилу Добровольческой армии…

– Довольно! Могил! Довольно! – крикнул Сергей в запале, глядя, однако, не на Марину, а на своего оппонента. – Вы у Перекопа? Что же вы там и не остались? Нет, вы не знаете России!

– Я?!

– Господа!.. – вмешался Святополк-Мирский.

– Идем! – жарко шепнула Вера Болевичу.

Он взял ее за руку и быстро увлек к выходу. Табачный дым сомкнулся у них за спиной, точно театральный занавес, отделивший зрительный зал от сцены, и они очутились в прохладных, ярко освещенных кулисах – посреди ночного Парижа: самодостаточное великолепие любимчика растленной Европы.

* * *

Они бродили всю ночь, почти все время молча. Около часу ночи вдруг донеслась русская речь, из раскрытой двери вырвались широкие желтые лучи и вслед за ними, точно спасаясь от них бегством, вывалились какие-то люди, причем один из них страдальчески матерился и кричал:

– Ах, какой хам… хам…

Такого глубокого отчаяния ни Вера, ни Болевич давно не слышали в человеческом голосе – разве что в вое запертой на весь день в доме собаки.

Второй человек выбрался из помещения вслед за первым, и несколько минут они сосредоточенно и бесцельно боролись. Первый зачем-то рвал на нем ворот рубахи. Рубаха была хорошая, ворот не рвался, и человек все твердил:

– Ах, какой хам…

Внезапно, как по команде, из заведения высыпала толпа пьяного народа: какие-то разгоряченные женщины с покрасневшими спинами – желтые лучи придавали их коже странный оттенок, несколько хохочущих мужчин, на ходу дожевывающих и что-то договаривающих, а один размахивал руками, кричал: «Люблю русскую речь» – и лез ко всем без разбору целоваться…

Вера с Болевичем, скрытые тьмой, стояли на противоположной стороне улицы. Желтые лучи не достигали их, иссякая где-то на середине мостовой. Затем все вдруг исчезло, растворилось во тьме: дверь заведения закрыли, действующие лица замолчали и нехотя разбрелись.

– Что, все русские в Париже так спиваются? – тихо спросил Болевич.

Вера покачала головой, зная, что он уловит ее жест в темноте.

– Такие, как Бунин или Цветаева, – разумеется нет. Другие… – Она пожала плечами. – Непризнанные гении… Монпарнэ.

– Кто? – не понял он.

– Монпарнэ. Так французы называют завсегдатаев Монпарнаса. Они проводят в кафе дни и ночи напролет. Здесь за кофе-кремом за двадцать сантимов можно просидеть целые сутки, и никто не побеспокоит платежом. Так они и сидят, ожидая, пока не подвернется кто-нибудь, кто за них заплатит…

– Да, – уронил Болевич, – как интересно… Париж совсем не похож на Берлин.

– Вы долго пробудете в Париже? – Вера искоса глянула на него, почти не надеясь услышать внятный ответ.

Никто не знает, насколько он задержится в Париже. Приезжают на две недели, а остаются насовсем. Приезжают насовсем, но случается нечто – и Париж выталкивает нежелательного человека, точно пробку из горла взорвавшейся бутылки. Марина с Сережей, например, приехали на десять дней – устраивать поэтический вечер Марины. С тех пор прошло уже почти десять лет…

Болевич так и сказал:

– Многое зависит от того, смогу ли я здесь найти работу.

– И какую работу вы здесь ищете?

– Я журналист.

Вера вздохнула:

– В таком случае плохи ваши дела. Здесь все русские – литераторы. Все пишут, все журналисты, даже Марина.

Болевич чуть замялся, а затем сделал признание:

– Эфрон обещал поговорить обо мне с главным редактором их журнала. С Сувчинским.

– А! – вырвалось у Веры. – Считайте, что вы там уже работаете.

Болевич чуть замедлил шаг:

– Вы полагаете, Эфрон имеет такое влияние на Сувчинского?

– Не Эфрон, – фыркнула Вера. – Я. Он мой муж.

Мгновенный холодок отчуждения пробежал между нею и Болевичем, но она и ожидала этого. Он остановился, выпустил ее руку, а затем взял ее под руку заново, совершенно иначе – любезно.

– Возьму на себя смелость обратить ваше внимание на то, что уже поздно, – осторожно проговорил он.

Она быстро глянула на него, искоса, как птица. Он уже ловил на себе эти взгляды.

– Да, – сказала Вера. – Уже поздно. Идемте же. Я обычно шатаюсь по Парижу до утра. Моя жизнь начинается в полночь…

– И как относится к этому господин главный редактор? – Голос Болевича зазвучал менее сдержанно: он явно успокаивался после краткого шока, вызванного Вериным сообщением.

– Господин главный редактор – мудрый человек. Он понимает, что держать птицу взаперти – бессмысленное занятие. Лучше уж сразу предоставить ей свободу..

Каблучки Веры деликатно цокали по мостовой. Очаровательный ночной звук, от которого на миг просыпаются томящиеся за ставнями бюргеры, потомки славных парижан. Воображение рисует походку идущей сквозь ночь женщины. Узкие бедра, изящные лодыжки, дерзкое выражение на кукольном личике. Независима – и крайне зависима, сильна, как черт, – и слаба, как ангел. Прелестное, сотканное из противоречий создание в дорогом вечернем туалете. Кем должен быть ее спутник, если она такова? Какой опасности он подвергается рядом с подобной женщиной? Ах, как хорошо лежать в постели рядом с надежной, пахнущей домашними коржами Мадлен и, мимолетно возмечтав о прекрасной незнакомке, вновь погрузиться в дрему подушек и покрывал…

Легкий стук каблучков удаляется, приглушенные голоса затихают вдали. На фоне розовой парижской зари горят ядовитые желтые фонари. Наступает новое утро.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю