355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Толстая » Очарование зла » Текст книги (страница 4)
Очарование зла
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:56

Текст книги "Очарование зла"


Автор книги: Елена Толстая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

Болевич удивленно глянул на него, перевел взгляд на неподвижную, напряженно застывшую женскую фигуру, снова обратился взором к Эфрону:

– Это Марина так написала?

– Да… Это она обо мне, об Але, даже о Муре. Дети – оба меня поддерживают, – с простодушной отцовской гордостью добавил Эфрон.

– Даже Мур? – удивился Болевич. – Он ведь маленький.

– Марина его душит, а я…

– А ты рассказываешь про столовые и гидростанции, – заключил Болевич. Ему не хотелось выслушивать долгие монологи о характере Марины. Он знал, какой у нее характер. Извержением Везувия лучше любоваться с безопасного расстояния. А еще лучше – смотреть на это в кинохронике.

– Ну да, – легко согласился Эфрон.

– Так что же ты не едешь? – спросил Болевич. – Боишься Чека?

Эфрон покачал головой. Болевичу стало немного жаль его. Совсем немного. Эфрон был похож на ребенка, который старается дать как можно более правдивый, как можно более искренний и полный ответ.

– Нет, не Чека… Этого я боюсь меньше. Мы оказались виноваты перед народом России. Мы должны заслужить свое право вернуться, я так считаю. И не покаянным битьем себя в грудь, а чем-то конкретным.

– Этим и занимается твой «Союз возвращения на Родину»?

Эфрон молча кивнул, сжал губы. Для него все это было очень важно. По большому счету, это вообще служило оправданием его, Эфрона, бытия на земле.

Болевич понял, что настало время нанести удар. Медленно, с полной уверенностью он произнес:

– Неужели ты не понимаешь, что занимаешься ерундой?

Эфрон застыл. Удар попал точно в цель, в эпицентр естества, сгусток боли разросся. Светлые глаза Эфрона побелели.

– Ерундой? – переспросил он очень ровным голосом.

– Ну да, конечно, – ответил Болевич, пожимая плечами. Он говорил о чем-то само собой разумеющемся. – Уж если ты действительно решил искупить вину перед Родиной – так займись настоящим делом.

– Да?

Болевич провел пальцами по песку, оставив пять неровных линий. Растер их ладонью.

– Сережа, – заговорил он снова, не глядя на Эфрона, – я приехал сюда из Парижа не отдыхать, а для серьезного разговора с тобой… Наша организация предлагает тебе сотрудничать с нами в борьбе с врагами Советского Союза. Здесь, во Франции, таких окопалось немало…

– Какая организация? – прошептал Эфрон.

Болевич чуть-чуть улыбнулся:

– Советская организация. И я в ней работаю. Уже давно.

– Ты? Работаешь в советской организации? – Эфрон опять начал задыхаться.

– Да. И ты об этой организации много слышал.

– Да?

– Да. ОГПУ.

Эфрон сильно вздрогнул.

– Ты работаешь в ОГПУ?

– Да.

– Это шутка?

– Нет, Сережа, это правда.

Шумно набежала и отступила волна. Донесся голос Ариадны:

– …Мур, немедленно!.. Ты знаешь Марину! Простудишься… отдых насмарку…

Вторая волна как будто смыла голос девушки. Стало совсем тихо. Крикнула и исчезла, растворилась в солнечном свете чайка.

– Ты хочешь сказать, что служишь в Чека? – прошептал Эфрон.

– Называй это как угодно, – отозвался Болевич с ровной, сухой интонацией. – Я служу Родине. И тебе предлагаю то же.

– То есть… стать советским шпионом?

Болевич понял: пора. Взял Сергея за руку, дружески сжал. Мгновенно воскресло прошлое: фронтовое братство, позднейший университет… Эфрон смотрел доверчиво, как собака.

– Я предлагаю тебе стать патриотом, – тихо говорил Болевич. – Настоящим патриотом. Знаю, звучит громко, но это правда. Сейчас можешь не отвечать. Ты не связан никакими обязательствами. Я возвращаюсь в Париж завтра. У тебя будет время подумать.

Глава шестая

Вера уехала из Парижа сразу же после того, как выписалась из клиники. Ни отцу, ни уж тем более знакомым и поклонникам она не стала ничего объяснять. Гучков дал ей денег, а Лондон охотно распахнул туманные объятия, но ничего нового по сравнению с Парижем предъявить не смог. Кафе, разговоры, поклонники, кинематограф. Осенью Вера вернулась в Париж:

 
Мне совершенно всё равно —
Гдесовершенно одинокой
Быть…
 

Марина, как всегда, успела сказать за всех раньше.

* * *

«Странно, – думала Вера, – весной фонари горели здесь ярко, нахальным желтым светом, каждый выглядел на небе как яичный желток, который вот-вот растечется… Осенью у них тусклый, угрюмый вид. Должно быть, им холодно».

В противоположность этим раздумьям походка у молодой женщины была уверенная, упругая; со стороны казалось, что она превосходнейшим образом знает, куда направляется и зачем. А между тем Вера просто бродила по Парижу без всякой цели.

Иногда она встречала прохожих. Они выскакивали из сумерек и, как казалось, панически бросались бежать от ветра. Короткими перебежками, от фонаря к фонарю, от одного затишья к другому. Одна только Вера шла ровно, не останавливаясь. И даже витрины не заставляли ее замедлить шаги.

Париж после Лондона выглядел не то чтобы более нарядным – более обжитым. Может быть, все дело в лондонских туманах; хотя Вера полагала, что разгадка заключается в самой обыкновенной привычке. В Париже почти все улицы обросли какими-нибудь воспоминаниями. Не бог весть какое, но все же утешение.

Свернув за угол, она вдруг заметила странно знакомую фигуру. Высокий мешковатый человек быстро лепил афишу. Ведро в одной руке и малярная кисть в другой отнюдь не делали его похожим на маляра: в его движениях напрочь отсутствовала ремесленная ухватистость. Он был нелеп и трогателен, как Пьеро. Казалось, что вот-вот выскочит Арлекин и начнет дубасить его по голове с пронзительными воплями: «Что ты делаешь, а? Кто тебе позволил, а? Да как ты держишь кисть, дурак! Да как ты держишь ведро, дурак! Думаешь, Коломбина тебя за это полюбит? Дурак, дурак, дурак!»

В этот самый миг «Пьеро» обернулся, и Вера узнала Эфрона.

– Вера! – Он радостно бросился к ней, волоча ведро.

Вера чуть отстранилась, чтобы он случайно не мазнул ее кистью по костюму или волосам.

Эфрон поставил ведро, бросил кисть, обнял ее.

– Как я рад!

– Здравствуй, Эфрон.

Она чуть коснулась душистыми губами его плохо выбритой щеки.

– Ну как же я рад! – заговорил он, блестя в полумраке глазами и снова хватаясь за ведро. – Ты так внезапно исчезла из Парижа! Говорят, теперь ты в Лондоне.

– Да, жила какое-то время… – Вера неопределенно махнула рукой.

– Мирский по тебе тосковал, как Орфей по Эвридике, – сказал Эфрон. – И я скучал, – прибавил он, улыбаясь. – Ты придешь на вечер?

Он показал на афишу, которую только что прилепил. Вера прищурила глаза: «Вечер поэзии Марины Цветаевой».

– Марина будет читать… – добавил Эфрон зачем-то, хотя это было очевидно.

– Без бельканто? – немножко ехидно улыбнулась Вера.

Для привлечения посетителей на свой первый поэтический вечер в Париже – более десяти лет назад – Марине пришлось обратиться к музыкантам: чтение разбавлялось пианистом, скрипачом и сопрано, которые исполняли итальянские песни. Впрочем, тогда же выяснилось, что без «музыкальной подстраховки» Марина вполне могла обойтись: стихи Цветаевой имели бешеный успех. Она даже не ожидала.

Эфрон надулся:

– Разумеется без музыкантов.

Вера осторожно, чтобы не запачкаться о клей, обняла его.

– Сереженька, я пошутила. Конечно без музыкантов.

Он вздохнул, все еще обиженно:

– Ты ведь знаешь Марину. Она совершенно не умеет пресмыкаться, а нужно задобрить всех этих барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения дорогих билетов. Ну и зависть, конечно.

– Зависть? – Губы Веры тронула легкая улыбка.

Эфрон этого не заметил.

– Естественно, – подтвердил он. Говоря о Марине, о ее творчестве, Эфрон постепенно увлекся.

Вера с интересом наблюдала за ним. Марина могла увлекаться другими мужчинами, причинять Сергею боль, Марина могла ссориться с ним из-за бытовых дел, могла находиться в резкой оппозиции к нему по политическим вопросам, но в том, что касалось Марининого гения, – здесь они сохраняли полное единство. Вероятно, это и подразумевала Марина, когда говорила об их с Сергеем «совместности».

– Естественно зависть. К чужой силе, к чужому успеху. Но главное – к таланту! Марина ведь дьявольски талантлива, дьявольски! Не читала в «Возрождении»? – Он сморщился. – Какой-то старикан, в прошлом сотрудник киевских газет и петербургских журналов…

– Убийственная характеристика, – вставила Вера.

Сергей отмахнулся:

– …разродился фельетоном, да еще в стихах. Показывает, что бывает, когда «стих взбеленился и стал вверх дном». Ну, знаешь, довел все до абсурда. Объявляет, будто у Марины глагол вообще пропускается, всегда, в любом случае. К примеру, вместо «он ее целует» – «он – ее…»:

 
Он – ее! И только! Глубина, стремнина,
Он – ее… Поймите, что глагол – шаблон.
Он – ее. Так пишет яркая Марина!
Я в стихи Марины бешено влюблен!
 

Вера тайно хихикнула: пародия показалась ей забавной.

Эфрон, сияя (обида была забыта), разглядывал ее.

– Ты похудела, Вера… Наверное, плохо кушала?

– Не будь еврейской мамочкой, Эфрон.

– Мы без тебя скучали, правда. Не только Мирский. И я, и Марина. Да, и Болевич, конечно, тоже. Он, кстати, сейчас здесь.

(«Где Пьеро, там и Арлекин. Следовало догадаться сразу».)

Вера чуть напряглась, Эфрон этого, разумеется, не заметил. Позвал:

– Саша! Са-ша! – Громким шепотом: – Он меня от полиции прикрывает. Стоит на стреме, как настоящий разбойник. Я ведь афиши Марины без лицензии клею.

Болевич возник из-за угла, бесшумно, незаметно: только что не было – и вот уже стоит, спокойно курит. Поднял глаза – и вдруг, на мгновение, в них мелькнула растерянность.

– Здравствуй, Болевич, – своим самым легкомысленным тоном произнесла Вера.

– Здравствуй…

Он все еще смотрел на нее. Постепенно растерянность уходила, сменялась обычным спокойствием.

Очень хорошо.

Эфрон быстро перебегал глазами с одного на другого.

– Вы так встречаетесь, будто вчера расстались…

Оба повернулись к нему, как бы недоумевая. А как еще встречаться после разлуки, спрашивается? Как г.г. офицеры, подпоручики с генеральскими (по масштабам) задницами – с мокрыми от слез и водки бородками, впиваясь в собеседника неприличным, точно устрица, поцелуем?

Сразу сбросив Эфрона со счетов – как будто его здесь и не было, радостного, тревожного, мило-нелепого, – Болевич обратился к Вере:

– Давно ты в Париже?

Она ответила так же, минуя третьего в их разговоре:

– Четвертый день.

Эфрон тотчас влез, ввинтился между ними:

– И до сих пор не позвонила! Неужели тебе неинтересно, чем живут твои старые друзья?

– Ну разумеется интересно! – сказала Вера, переступив с ноги на ногу. – Как живете, старые друзья?

– Великолепно! – вскричал Эфрон. – Правда, журнал наш, «Евразия», закрылся, ну и черт с ним. Работы нет, я вытащил старый кинематографический диплом…

– У тебя есть диплом? – вежливо, но не глядя на Эфрона, спросила Вера.

Он заторопился отвечать:

– Да, режиссерский… Раз десять крутился в большой фильме о Жанне д’Арк. Там в главной роли – итальянка Фальконетти, знаменитая…

– А ты где?

– Ну, я – в массовых сценах. Мы с Мариной ходили, я ей показывал – где.

– Понятно, – сказала Вера, все еще глядя на Болевича.

Эфрон продолжал:

– Сейчас на Елисейских Полях идет наша последняя фильма – «Тревожная авантюра». Комедия. Посмотри – обязательно. Там есть одна сцена, когда два музыканта с инструментами падают в пруд. Это Болевич и я. Точнее, наши спины. Спина со скрипкой – Болевич, а с контрабасом – это я.

– Очень интересно. Обязательно посмотрю, – сказала Вера и отвернулась от Болевича. – Мне пора.

– Мы тебя подвезем. У нас авто, – Эфрон кивнул на потрепанный пикап.

– Спасибо, не надо. Мне недалеко.

Она повела плечами, как бы отряхиваясь от неожиданной встречи, и зашагала прочь прежней походкой. Вечерняя мгла начала уже смыкаться за ее спиной, когда Эфрон спохватился:

– Вера!

Она остановилась, обернулась. Уже далекая.

– Вера, приходи завтра на вечер Марины. В семь!

Она молча повернулась и исчезла в тумане.

– Фантастика. – возбужденно обратился Эфрон к Болевичу. – Париж – неминуемый город. Всегда встретишь кого-нибудь…

– Да, – уронил Болевич. – Кого-нибудь да встретишь. Ты закончил? Поехали…

* * *

Маленький зал, где Марина читала, был набит до отказа; электрический свет теснился среди людей так, словно был толстяком, приглашенным бесплатно, и теперь искал свободное местечко, где бы приткнуться. Дым витал повсюду, дым питал легкие, пропитывал волосы, одежду и тоже выглядел одушевленным; впрочем, физиономия его была неприятная, и тонкие, неопределенные его пальцы то и дело обвивались вокруг шей с явным намерением удушить.

Марина стояла – отдельная от всех и все же неуловимо принадлежащая толпе. Эфрон наблюдал за ней с восторженностью и тревогой. Он знал это ее давнее свойство: она не могла жить не на людях, но, оказавшись среди скопища народу, тотчас ощущала себя у позорного столба. Выставленной на позор, то есть на зрелище.

В ярком свете, ее заливающем, хорошо заметна была главная прелесть ее внешности: смуглый оттенок кожи при очень светлых крыжовенных глазах и светлых волосах.

Когда в юности кто-нибудь вздумывал восхититься ее наружностью, она оскорблялась: как? посмели заметить ТЕЛО? восторгаются КОНТЕЙНЕРОМ? ЯЩИКОМ? а как же душа?

Демонстративно радовалась седине, морщинкам.

И все равно оставалась красивой, думал Эфрон. Все равно.

Вперемешку, из-за тесноты, сидели те, кто восхищался ею, и те, кто пришел посвистеть, поиздеваться. Совсем рядом он услышал, как кто-то говорил кому-то:

– А вы, стало быть, знаетесь с Цветаевой?

– Да, знаюсь, ну и что с того? – огрызался второй.

Первый снисходительно хохотнул:

– Как она не устанет греметь и подымать на плечи эпоху!..

И совсем тихий голос:

– Нищая ведь, как мы, а с царскими замашками…

– Царь-дура…

Эфрон молчал, стараясь не вмешиваться. Он знал, что скандал еще сегодня будет, но не в самом же начале вечера!

В Париже было немало русских, которым больше всего на свете хотелось обрести покой, уют – особенно после пережитого. Они отвергали «игру внешними приемами, звуковыми и образными». Они называли себя «Парижской нотой» – эти молодые поэты, выражавшие в своем «негромком» творчестве изначальную усталость поколения, острую жалость к себе, к миру творческих людей вообще.

Что ж, они имели право на сострадание: многие из них действительно вели очень тяжелую жизнь. Марина им мешала отдыхать после рабочей смены. Марина просто не позволяла расслабиться – с ее необычными ритмами, со сложной метафорой, с ее выкриками.

Они сочиняли на нее фельетоны. Марина не отвечала. Ее старый, еще юношеский (девический) девиз: «Не снисхожу». Был бы щит – написала бы на щите…

Она помолчала, дожидаясь, пока внутри у нее установится необходимая тишина (снаружи тишина сама собой не установится – тишину снаружи установит сама Марина). Начала читать.

Читала она всегда хорошо, спокойно, без завываний и лишних акцентов. Когда-то, очень давно, – хором, с сестрой Асей. Брюсов, увидев их с Асей перед поэтическим вечером, брякнул: «Кажется, нас здесь больше, чем надо… поэтов». С тех пор Марина не любила Брюсова.

Ася – в Москве. Там же и Ариадна. Аля уехала как будто навстречу князю-жениху, радостно. В семье с ее отъездом стало спокойнее.

Марина – на своем привычном месте, у позорного столба, одна.

Эфрон слушал ее голос…

Стихотворение закончилось. Выкрик (дождались, дорвались):

– Что ж не о челюскинцах, товарищ Цветаева? Почитайте нам о челюскинцах!

Марина сильно сощурилась, но лица говорившего не увидела. Без паузы, без единого возражения начала:

 
Челюскинцы! Звук —
Как сжатые челюсти.
Мороз из них прет,
Медведь из них щерится…
 

Гул голосов нарастал; стихотворение не все слышали. Марина, не повышая тона, закончила – так же уверенно, как и начала:

 
…Сегодня – да здравствует
Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь – и горжусь:
Челюскинцы – русские!
 

Ожидаемый взрыв последовал. Эфрон, вскочив, аплодировал; рядом, улыбаясь, хлопал и Святополк-Мирский. Болевич тонул где-то в табачном дыму, его не было видно. Хлопали и другие, перемежаемые свистом и выкриками. Наконец Цветаева повелительно повела рукой; шум попритих.

Марина сказала:

– Часть моих коллег-поэтов постоянно выталкивает меня в Россию с таким рвением, словно я мешаю им наслаждаться жизнью здесь…

– А вы уже получили серпастый-молоткастый? – новый язвительный голос.

– Нет, – сказала Марина без тени улыбки. И без прищура, не снисходя даже до того, чтобы попытаться углядеть источник этого звука.

– И напрасно. Ехали бы к своему любимому Маяковскому.

– Маяковский… – Цветаева задумалась на миг. – Сильнейший лирический поэт. И закончил он сильнее, чем лирическим стихотворением, – лирическим выстрелом.

Она говорила с ними так, словно они были ее близкими друзьями, способными понять любую, самую сложную, самую парадоксальную ее мысль. И это их даже не раздражало, а бесило, а она скользила близоруким взглядом поверх голов: Квазимодо у позорного столба, и даже пить не просит!

– Двенадцать лет кряду человек-Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, а на тринадцатый год поэт встал и человека убил… Да даже Николай, державный цензор, – даже он так не расправился с Пушкиным, как Владимир Маяковский – с самим собой!

Внезапно Болевич появился. Не вынырнул, не пришел, а возник, бесшумно и непостижимо, рядом с Эфроном и Святополк-Мирским.

– Что, пора? – шепнул Эфрон.

– Да.

Оба поднялись.

Святополк-Мирский уставился на них удивленно:

– Вы уходите?

– У нас ночная киносъемка, – вполголоса объяснил Эфрон.

Быстрый виноватый взгляд в сторону Марины. Она его, разумеется, не видит. Пригнувшись, как под пулями, они – по узкому проходу, точно по окопу, – начали пробираться к выходу. Вслед им летели пулеметные очереди Марининых слов:

 
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет,

На старость лет.
На старость бед:
Рабочих – лет.
Горбатых – лет…

На старость лет
Собачьих – клад:
Горячих лет —
Прохладный сад…
 

Ревнители «тихой» поэзии, «стихов отдохновения» злобились и порывались свистеть…

* * *

Вера проводила вечер в кругу семьи. Все очень «старорежимно»: чай в стаканах с серебряными подстаканниками, ухоженные лица не голодавших людей, «прикормленный» батюшка из близлежащей (одной из немногих русских) церкви. Богатенький и бездарненький литератор Крымов при всех аксессуарах российского «думающего» человека (бородка, животик, умное породистое лицо, чуть-чуть следы излишеств). Скатерть, хрусталь, грибочки в блюдце, печенье в вазочке, водочка в графинчике.

Батюшка степенно вкушает и время от времени роняет дивные, успокоительные фразы вроде: «Пути Господни неисповедимы», «Все в руце Божией», «Благослови Господь – как Вы правы!..»

«Гвоздем» этого приватного вечера служил некто Роман Гуль, неопределенной внешности мужчина, кажется – тоже литератор, но совершенно иной генерации, нежели Крымов. Единственный из всех собравшихся, в чьих чертах, особенно в острых скулах, застрял страх после пережитого. Вера уловила это мгновенно, наметанным глазом. Страх был еще довольно свежий. Для того чтобы он изгладился, требуется не менее десяти лет спокойной, сытой жизни. У Гуля же этих лет явно не было.

Уютно журчит кипяток, изливаясь из самовара. «Прошу сахару… У нас, знаете ли, настоящий – белый, а то тут все пьют с каким-то чернявым, прости Господи…» – «Да, пути Господни неисповедимы». – «Еще заварочки? У нас английская – Верочка привезла из Лондона… Вполне недурная». – «Да, во Франции не умеют пить чай – это общеизвестно»…

Вера, не выдержав, вставила:

– Чай пить умеют только в России, где каждое второе брюхо смело можно уподобить самовару!

– Вера! – Отец, укоризненно.

– Благослови Господи, Александр Иванович, она ведь еще дитя… Верочка, передайте мне грибочков…

После короткой интермедии с откочевыванием грибочков в сторону батюшки Гучков вернулся к главной теме – к Гулю.

– Ну так вот, Роман Борисович, какое у меня к вам неотложное дело, – загудел Гучков. – Недавно в Париж приехала дочь князя Орловского…

Вера опустила веки. Зачем-то пыталась вернуть прежнее: как проходили похожие чаепития во времена ее детства, в России. Отец, это она помнила точно, так же гудел, голос благодарно отзывался в самоварном брюхе. Порхали похожие на гимназисток горничные. Маменька с сосредоточенным видом разливала чай из чайничка, мелькали белые руки с кольцами.

Вера вдруг вспомнила: кольца, особенно одно, с камеей, она считала игрушками. Мамиными игрушками, более интересными, чем куклы, потому что они были маленькими. Камея, белый профиль, женская головка с развившимися кудрями, на фоне темно-красного, винного камня, называлась Береника. «Когда у меня будет дочка, я назову ее Береника!» Маменька с умиленным недоумением пересказывала фантазию дочери подругам. (Звяканье блюдец, грудной женский смех.)

Не будет никакой Береники, но об этом лучше не думать.

Гучков продолжал гудеть:

– Госпожу Орловскую каким-то чудом выпустили из советских лагерей и из России. Она рассказывает потрясающие факты, потрясающие! Так вот, Роман Борисович, голубчик, не взялись бы вы записать? И хорошо бы сопроводить сравнительным комментарием касательно вашего пребывания в немецком трудовом лагере…

– Разумеется, – согласился тотчас Гуль и погрузил в стакан острый нос. Как будто намеревается хоботком высосать сладкое со дна, где лежит и плавится кусок настоящего белого сахара.

Гучков между тем обернулся к батюшке:

– Вот, батюшка, как складывается судьба. Роман Борисович всего месяц как приехал из Германии. Несколько месяцев провел там в лагере. Немецкие власти заподозрили его в том, что он – советский шпион.

– Пути Господни неисповедимы… Верочка, голубушка, еще стаканчик нацедите…

Неожиданно заговорил литератор Крымов:

– Вот именно, неисповедимы. Требуется определенная прозорливость, я всегда это говорил. Вот воистину! Да если бы в феврале семнадцатого я не оказался единственным провидцем на всю Россию!.. Когда царило всенародное ликование, я сразу понял – всему конец. И перевел все свои капиталы сюда. А не сделал бы? На паперти бы стоял!

– Это мой батюшка способствовал вашему переводу капиталов из России сюда, господин Крымов, – спокойно произнесла Вера.

Крымов осекся, смешно выпучил глаза и воззрился на нее.

– Александр Иванович? – наконец выговорил Крымов. – Но это каким же боком, позвольте узнать?

«Единственный на всю Россию прозорливец» начал краснеть – гневаться.

– Ну как же? – Вера пожала плечами. – Ведь это он с Шульгиным привез государю в феврале семнадцатого манифест об отречении! Ленин, между прочим, находился тогда в Швейцарии. Пил перебродившее божоле и писал всякую ерунду. А тем временем мой отец свергал династию Романовых. Не без успеха, как видите. Вот по его-то милости и пришлось переводить капиталы из России… – Она повернулась к священнику и как ни в чем не бывало, тем же тоном, предложила: – Еще чаю?

Повисла неприятная тишина. Неловко ежился даже Гуль, хотя ему-то, после немецких лагерей, такие мелочи вроде бы не должны быть чувствительны! Вот уж воистину – «неисповедимы»…

Наконец Гучков, по давней привычке «возглавлять», взялся спасти положение. Откашлялся, начал:

– Трагедия России заключалась в том, что двор и вся эта придворная знать не знали толком ни собственный народ, ни свою интеллигенцию. Чем жили? Псовой охотой, балами, приемами… Вот кто вел Россию к неминуемой пропасти.

Гуль, явно благодарный за чай и гостеприимство, подхватил:

– По-моему, монархия живет только там, где существует потребность в ней. И не среди знати, а в народной толще, в массах. В России революция показала, что в народе не было никаких глубоких монархических традиций.

– Ну да, а празднование трехсотлетия Дома Романовых показало прямо противоположное, – вставила Вера.

Гуль возразил ей, как мужчине, как равному (за «старорежимным» столом – откровенное нарушение, ибо здесь Верочка лишь разливала чай да делала полудетские неловкости, вроде только что совершенной выходки против Крымова):

– Трехсотлетие прошло и минуло, а революция – длится и длится… Вот в Англии, напротив, такие традиции есть, и ей не грозят никакие революции!

– Вы уверены? – Вера посмотрела в его глаза. Гуль быстро опустил ресницы. – Вы уверены? – чуть громче повторила Вера. – Кстати, перед моим отъездом из Лондона один мой знакомый, шотландец, потомок древнего аристократического рода, вступил в коммунистическую партию. Как вы полагаете, английский аристократ стал коммунистом для того, чтобы бороться за сохранение английской монархии?

– Как хорошо было бы ни за что не бороться, – пробормотал вдруг священник, но его не расслышали.

Вера резко повернулась к отцу:

– Между прочим, перед самым моим отъездом он сделал мне предложение.

Гучков спросил:

– Кто?

А Гуль спросил:

– Записаться в коммунисты?

– Этот аристократ, – ответила Вера. – Выйти за него замуж.

Гуль встал, нехотя расстался с нагревшимся в ладони стаканом.

– Мне пора. Прошу меня извинить.

Гучков довольно грациозно полез из-за стола:

– Я провожу, Роман Борисович. Спасибо, что нашли время… – И уже в прихожей, подавая ему плащ, продолжил: – Так вы обещаете записать рассказ госпожи Орловской? А я постараюсь напечатать его.

– Давайте начистоту, Александр Иванович. – Гуль, затягивая пояс на плаще, повернулся к Гучкову. – Я почти уверен, что рассказ этот будет мало кому интересен здесь. По моим наблюдениям, русских в Париже куда больше занимают успехи коллективизации и ход сталинской «пятилетки». Они без содрогания выговаривают слово «колхозы». Все словно посходили с ума. Это коллективное помешательство. В Германии происходит нечто похожее, хотя, конечно, совершенно в другом ключе… Но характерно. Я слышал, Цветаева написала какую-то оду челюскинцам.

Гучков улыбнулся. Он был рад, что нашел хотя бы одно возражение:

– Цветаева – поэтесса. Поэты живут не миропониманием, а мироощущением…

Гуль покачал головой:

– Ваша дочь, насколько мне известно, – не поэт, но я не удивлюсь, если завтра она вслед за своим шотландским аристократом запишется в коммунисты или отправится в советское посольство.

– Поверьте, Роман Борисович, – Гучков убедительно взял его за плечо, – Верочкин якобы коммунизм – обычная игра! Если бы сейчас было «старое время», я бы вам сказал прямо: засиделась в девках! Замуж пора! Она нарочно пугает…

Гулю вдруг показалось, что Гучков сейчас поведет глазами и спросит доверительно, не слыхал ли он, Гуль, про какого-нибудь подходящего жениха на Москве для Веры Александровны?

Опережая возможный диалог в духе комедий Островского, Гуль сказал отрывисто:

– Стало быть, все здесь играют. Ничего не поделаешь. – Он вздохнул и добавил уже мягче: – Ничего не поделаешь, Александр Иванович… Спасибо за прекрасный вечер. Разумеется, я все для вас сделаю. Прощайте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю