Текст книги "Преддверие (Книга 3)"
Автор книги: Елена Чудинова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
– То есть ты имеешь в виду, что за многими известными фигурами стоит что-то, скрывающееся в тени...
– Не что-то, а кто-то... За исторической личностью может стоять личность, не известная истории, но двигающая ее руками своей марионетки...
– Забавно... Не хочешь импровизацию на эту тему? Кстати, твой черед.
– Если выйдет на эту... Но тогда ты задаешь исходную точку.
– Сейчас... Донской монастырь!
– Ладно... – Женя снова пошевелил угли: по его склонившемуся над языками огня лицу побежали красноватые блики... – Попробую... Представь загородное имение – типичная постройка самого конца XVIII века, широкая мраморная лестница, поддерживаемая атлантами и кариатидами... Темнота. По лестнице спускается ребенок, мальчик лет девяти. Здесь, пожалуй, нужны несколько штрихов, набрасывающих портрет. Пусть будет банален: хрупкое сложение гармонирует в его теле с физической силой – свидетельство чистоты породы, для романтической завершенности придадим ему черные глаза и черные волосы, открывающие высокий чистый лоб. Мальчик поднимается по широким, едва различимым в темноте ступеням лестницы к боковой дверце, из-под которой пробивается узкая желтая полоска света... Еще несколько шагов, и он бесшумно проскальзывает на балкон, опоясывающий небольшой круглый зал.
Свешиваясь через перила, мальчик смотрит вниз. Зал освещен темными восковыми свечами: их – тринадцать. На украшенном причудливой лепниной потолке пляшут тени людей в длинных одеяниях... Людей много: в руках некоторых из них блещут острия шпаг. На покрытом черной тканью невысоком возвышении – человеческий череп. Глазницы черепа ярко светятся... Под возвышением – красный высокий гроб... В гробу лежит незнакомый мальчику человек.
Один из образующих полукруг около возвышения с черепом людей в хлопающих тяжелыми крыльями мантиях отделяется, выходит из-за колонны и приближается к гробу. Этот человек хорошо знаком ребенку. Он очень стар, стар до того, что даже его голос кажется потускневшим, гобеленно поблекшим от времени, но в каждом его движении скользит легкая летящая сила. В руке у него – шпага, в другой – ветвь какого-то черного растения. Он касается ветвью лица в гробу. Лежащий начинает приподниматься из гроба...
Мальчик чуть подается вперед над перилами. В следующее мгновение глаза его встречаются с глазами человека со шпагой в руке. Рука со шпагой поднимается вновь, но на одно мгновение по узким губам пробегает улыбка. Ребенок знает, что эта улыбка предназначается ему.
" – Я вижу, что ты оценил по достоинству новое ружье. Но все же тебе не стоило бы много стрелять в парке. Без доверчивости непуганых птиц и животных красота парков многое теряет. Кстати, как ты полагаешь – почему охотник сильнее зверя?
– Потому, что у него есть ружье?
– Горе-охотник возвращается домой с ружьем, но без дичи. Хороший охотник сильнее тем, что он знает зверя, а зверь не знает его.
– Как – не знает?
– Охотнику известно, когда зверь подойдет к водопою, когда ляжет спать, когда голоден, – он знает все законы, управляющие его жизнью. А зверю неизвестен ход жизни охотника. Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Да. О людях. Я помню – мой паяц с барабаном...
– Запомни и другое: можно испытывать некоторое удовольствие от того, что ты имеешь нужный ключ и можешь заставить паяца барабанить по своему желанию. Но нельзя – и здесь необходим контроль над собой, – ни на мгновение нельзя залюбоваться собой, заводящим паяца. Глупо гордиться тем, что часы показывают тебе время, а одежда предохраняет тебя от холода, – ты равнодушен к тому, что вещи каждую минуту тебе служат, но ты умеешь ими пользоваться. Когда ты полощешь пальцы, ты не тревожишься о том, не унижает ли это полоскательницу, и не радуешься власти над ней. Так же смешно радоваться власти над людьми, не только смешно – опасно. Радость власти тоже чувство, а примешивая чувства, никого не подчинишь по-настоящему... Чувство туманит зрение. И еще – паяц не должен знать о том, в чьей руке ключик. Нужна яркая мишура, отвлекающая внимание от руки с ключиком. В мишуре много смысла: чужие должны считать себя своими, незнающие посвященными, управляемые – управляющими... Запомни".
Мальчик смотрит вниз на серьезные и бледные лица обступивших возвышение с гробом взрослых людей. Ему очень хотелось бы засмеяться вслух. Вот примерно так. Как тебе такая история?
– А ты не в ударе. Получается, извини, Жорж Санд. Надуманно.
– Надуманно? Вероятно, ты прав... Пожалуй, импровизация не удалась.
– И потом – при чем тут Донской?
– Ах да, ты ведь предлагал оттолкнуться от Донского... Я по ходу забыл. Донской тут совершенно ни при чем. – Женя взялся за чашку дымящегося декохта.
13
– Дверь не заперта!
При виде вошедшего Мити Николаева Женя приподнялся в подушках и отложил книгу.
– Ну что? Ты предупредил Владимира Николаевича?
– Владимира Николаевича – да, а вот Николая Владимировича, к сожалению, нет. – Митя засмеялся, и присел на край кушетки – больше в Жениной комнате сидеть было не на чем.
– И не надо. Серьезно, не надо, Николаев. Я, конечно, был бы весьма интересен для милейшего нашего доктора с профессиональной точки зрения – но я решительно не рвусь предстать перед ним в роли пациента. Психически я здоров ровно настолько, насколько почитаю это необходимым.
– Но физически ты в данный момент оставляешь желать лучшего.
– Ерунда: поваляюсь еще сегодня, а завтра буду в полном порядке. Часам к двенадцати.
– Почему ты в этом так уверен?
– Я уверен во всем, что касается моего тела, – Женя засмеялся и отпил немного воды из стоявшей на столике чашки.
– Ты что, так все и хлещешь второй день одну воду? – Митя внимательнее вгляделся в Женино заострившееся лицо с запавшими щеками и глубокой тенью у глаз. – Тебе что, без этого в революционном Петрограде недостаточно голодно?
– Кстати, Даль прописал бы скорее всего то же самое... Что сказал Таганцев?
– Что в Бологое ты сам должен кого-нибудь послать со своим заданием... Лучше по твоей версии – с письмом от тетки...
– Ладно. Пожалуй, ты и иди. – Женя утомленно опустил веки: казалось, от неожиданно и сильно устал разговаривать.
– Не могу, Чернецкой, – произнес Митя негромко. – Понимаешь, никак не могу.
– Что у тебя? – Женя удивленно поднял глаза.
– Сегодня вечером ко мне приедет из Москвы жена. Я должен ее встретить
14
– Нет, кажется, мне и вправду пора к Далю!.. Извини, Бога ради, Николаев, но я потому только и спрашиваю, что решительным образом ничего не могу понять, и это вызывает у меня сомнение в том, что я в своем уме... Ведь тебе сейчас – девятнадцать лет? И, насколько я знаю, ты с восемнадцатого года в действующей, следовательно – в Москве не был... Твоя жена выезжала из Москвы?
– С конца семнадцатого – нет. – Митя, в милом мальчишеском лице которого читались сейчас смущение и радостное нетерпение, смешанное со скрытой тревогой, счастливо рассмеялся недоумению Жени. – С конца семнадцатого года моя жена не покидала Москвы.
– А в восемнадцатом тебе было шестнадцать.
– Да.
– Ладно, по загадочному твоему виду мне ясно, что ларчик как-то да открывается. Посему – кончай интриговать.
– Осенью прошлого года я четыре дня был в Москве по делам ПБО.
– Четыре дня?
– Четыре дня.
– Неплохо! И как ты только в столь короткий срок раздобыл священника.
– Честно говоря, Чернецкой, – Митя неожиданно посерьезнел в лице, – я его не особенно искал... Понимаешь, не было никакой возможности это сделать... Мы решили, что обвенчаемся после победы... Знаешь где – в храме Христа Спасителя... Непременно – в храме Христа Спасителя! Знаешь, за последние месяцы я так часто представлял это себе, что мне иногда кажется, что это уже было на самом деле... Что я на самом деле уже вел Мари (ее зовут Мари) вверх по его высокой белой лестнице, что ее напряженное, бледное от волнения лицо оттеняло облако схваченного флердоранжем белого газа, что ее затянутая в длинную перчатку рука неподвижно лежала в моей, что был легкий ветерок и солнечные радостные лучи, в которых ослепительно сиял в голубом небе Сергий, благословляющий образом коленопреклоненного Донского... Этого на самом деле не было, но это непременно будет, Чернецкой! Не может не быть, – Митя чиркнул солдатской зажигалкой, затянулся. – Знаешь, ведь я не виделся с ней со дня нашей свадьбы.
15. Ноябрь 1920 года. Москва
– Не может быть, этого не может быть... Митя, Митя, неужели это ты. Господи, Митя...
Лицо Мари Елецкой казалось почти лицом ребенка, хотя черты его, повторяя надменно-точеные черты матери-польки, отнюдь не были детскими. Секрет этой детскости можно было разгадать, приглядевшись: черты ее лица повторяли лицо матери так, как мягкий воск способен повторять линии слоновой кости, – будущая завершенность еще только угадывалась в их непроявленности. Отчасти впечатление детскости лица создавали и золотистые прямые волосы: слишком мягкие, рассыпающиеся в любой прическе. Сейчас волосы Мари были заплетены в толстую разлохматившуюся косу. На ней было гимназическое платье, на ногах – маленькие неподшитые валенки...
– Митя... А я боялась и открывать – я одна в квартире. Ты – мокрый, совсем мокрый! Дай сюда куртку!
– Я... очень ненадолго, Мари. До комендантского часа – всего два с половиной часа, а мне час с лишним добираться от тебя до Шаболовки...
– Ты у дяди Саши?
– Да... Брось ты, Бога ради, эту несчастную куртку – сядем, я хочу на тебя посмотреть...
– Сейчас... Проходи в мою комнату – гостиная уже... не наша.
– Там кто-нибудь есть?
– Нет... он сейчас в Петрограде. До сих пор не верится – как ты здесь оказался?
– По одному делу, о котором предпочел бы оставить в неведении господ "товарищей".
– Ты...?
– Да.
В окно хлещет косой, гнетуще свинцовый дождь: небо над крышами коричневато-серое... Закружась в гнущем уже почти голые деревья ветре к мокрому стеклу прилипает кленовый красноватый лист...
"Весь мир насилья мы разроем"...
– Тут ведь рядом – Манежная, а сегодня у них – третья годовщина. Господи, как странно: снаружи – митинги и мокрые красные флаги на домах, а у меня – ты, но ты – не просто, а ты – белогвардеец...
Желтый мягкий свет лампы скользит по темным гобеленам... Митя и Мари сидят на маленьком диване в углу – в чашечках мятного чая тонут отблески желтого света...
– Как тебе мой мятный чай?
– Правильнее – мятный брандыхлыст...
– О нет! Это чай, и он даже лучше настоящего: неужели ты не чувствуешь его запах?
– Чувствую...
– Не обернитесь, сударыня! В окне – свинцовый и страшный дождь и кружатся последние листья...
– Наших последних дней?
– О нет! Мы будем жить долго-долго...
– И снова мы будем гулять по Царицыну?
– И собирать осенние листья – наверное, через год... А ты в гимназической форме – как тогда...
– Другие платья мне стали велики, а ушивать их – уйдет весь запас ниток...
– Где Евгения Львовна и Нина?
– Нина увезла маму в Останкино. Удалось договориться с одной старушкой, бывшей няней Кати Дубровиной... Здесь она очень болеет. Ты долго будешь в Москве?
– Я уеду завтра.
– Завтра?
– Да. Я приехал всего на четыре дня.
– Значит – через полчаса ты на целую вечность уйдешь в этот свинцовый дождь, который срывает последние листья и хлопает страшными набухшими флагами?
– Через пятнадцать минут. Я не имею права попасться патрулю. Собственно, я не имею права и находиться сейчас здесь, но я не мог уехать из Москвы, не увидев тебя и не сказав тебе, что...
– Не говори! Не надо этого говорить... Ведь нам об этом говорить не надо: пусть говорят те, кто не слышит молча... А мы – ведь мы слышим друг друга...
– Да.
– Уже все?
– Все. – Митя поднимается с дивана. Они выходят в переднюю... Льются струи воды в сгущающейся темноте по стеклу узкого окна у двери черного хода...
– Мари...
Мари Елецкая сухими глазами смотрела на склонившуюся над ее рукой темно-русую голову Мити – и черты ее лица, казалось, становились тверже:
– Митя... Ты не должен уходить в этот дождь. Я хочу, чтобы ты... остался.
16
...Пассажирские поезда еще с восемнадцатого года были переведены на скорость товарных... Впрочем, это и были теперь те же товарные поезда, менее всего пригодные для человеческих существ и более всего напоминающие поставленные на колеса бараки для военнопленных, во всяком случае именно на такое сравнение наталкивали они нередко офицеров и солдат, хлебнувших германского плена. Мите нередко приходилось слышать эти сравнения, но сейчас, сидя на железных перилах ведущей на перрон лестницы и выкуривая одну папиросу за другой, он думал о том, что пассажирский вагон военного коммунизма едва ли не страшнее немецкого барака... В бараке царит хоть какой-то порядок, сохранение которого является обязанностью определенных должностных лиц... Вагон, в котором добирающиеся из Москвы в Петроград нередко проводят больше недели, живет своей жизнью, без контроля какой-либо власти... Только теперь, уже в течение нескольких часов наблюдая шумную нескончаемую очередь за кипятком, мелькающие в движущейся мимо толпе бушлаты и бескозырки, армяки, мешки и серые шинели, красные косынки, кожанки, буденовки, в повисшем над этим движением нестройном гуле окриков, возгласов и тяжелой матерщины, вглядываясь в сморщенные лица страшных, как на рисунках Доре, нищих, и прочие почти нечеловеческие лица извечного вокзального отребья, в поблекшие утомленные личики девчонок-папиросниц малолетних проституток, звонко выкрикивающих свой товар – папиросы "Ира" или харьковскую махорку – Митя по-настоящему ощутил страх за Мари... Не прежнее волнение, с которым он шел на вокзал, а страх, почти панический страх... Что такое для него, военного, поездка в вагоне-бараке? Почти ничего – мерзкая тягомотина, вонь, грязь, некоторое нервное напряжение, связанное с постоянной готовностью обороняться или кого-нибудь защищать, сон на неструганных досках... и более ничего. Ничего, для того, кто был на передовой... Последнюю поездку – осенью из Москвы, тогда, он, погруженный в мысли и воспоминания об ослепительно-неожиданном, похожем на чудо, счастье, целых шестнадцать часов которого удалось вырвать у революции, он почти не заметил, а, отмывшись от вагонной грязи, напрочь забыл... Что могли значить для него, в сотый раз переживающего заново встречу, это разрешение остаться, все сказанные слова, все случившееся той ночью, что могли значить для него – солдатня, мешочники, вонь и набившие синяки по всему телу доски нар?
Теперь же, сидя на перилах ведущей на перрон лестницы, он пытался мысленно увидеть пассажирский вагон другими глазами, ее глазами...
Зачем она только решилась приехать?! Лучше бы она не приезжала... Господи, Господи, Господи, сделай так, чтобы все обошлось... Господи, Господи!
От радостного предвкушения встречи не осталось и следа: Митя уже не хотел самой встречи...
Лучше бы она была сейчас в Москве; это не для нее – неделя вагонного ада, не для нее, девочки, горько плакавшей когда-то над тем, что показалось "неуютным" купэ пульмановского вагона... Это было в тринадцатом году, когда одиннадцатилетний Митя вместе с родителями и дядей Сашей провожал Елецких на лето в Кисловодск... Донесся гудок паровоза.
– Московский идет!!
– Московский пришел!!
– Московский!
Митя слетел с перил и помчался по перрону навстречу приближающимся дощатым вагонам... Вот промелькнули уже тесно столпившиеся в первом широком проеме входа люди: молодой красноармеец лихо спрыгнул на ходу, чуть не сбив Митю с ног... Второй проем... Замедляющийся ход поезда... Уже несколько человек спрыгнуло на ходу...
– Митя! Митенька...
– Господи, Господи, Мари, милая... Когда ты сошла, я тебя дальше искал... Как ты доехала...
– Потом расскажу... Митя, Митя... Какое счастье, что я все-таки смогла выехать... Пришлось три месяца ходить туда... Митя...
Жадно вглядываясь в лицо жены, Митя почувствовал вдруг неожиданную пугающую тревогу: происшедшие в нем перемены не могли объясняться одной вагонной усталостью, как показалось вначале: это лицо было, казалось, истощено какой-то болезнью, оно посерело, в нем появилась отечность... Из ее худенькой фигурки исчезла прежняя легкость, даже серое знакомое платье сидело на ней как-то по-новому, некрасиво...
– Мари, что с тобой?! – в ужасе, ничего не понимая, спросил Митя. Ты не больна?!
– Я не больна... – Мари улыбнулась Митиному испугу. – Ты глупый, неужели, не видишь... что мы приехали к тебе вдвоем.
По вспыхнувшему ярким румянцем лицу схватившего обе ее руки в свои, девятнадцатилетнего мальчика, который был ее мужем. Мари увидела, что Митя понял.
Они шли в толпе к вокзалу, никого не замечая на своем пути: несмотря ни на что, жизнь продолжалась, и любовь рождала жизнь.
17
По вокзальному перрону хлестал дождь; около пульмановских вагонов было по-предвоенному спокойно и немноголюдно. Под небольшим жестяным навесом тоскливо переминались с ноги на ногу двое парней в штатском.
Тутти, в блестящем от воды коричневом дождевичке, шла между Некрасовым и Греем, держась за руку Юрия.
– A nice weather for criminals to run away.
– A smog is missing.
– Really7?
Все, что можно было сказать, было сказано накануне вечером. Тутти улыбнулась, отвечая на ослепительную улыбку долговязого рыжеволосого мистера Грея, легко поднявшего ее чемодан, переданный Юрием, улыбнулась нужному номеру вагона: уже ступив на вторую скользкую металлическую ступеньку и оказавшись выше Юрия, полным достоинства, сдержанным жестом протянула ему руку.
– Бог даст, ненадолго, Тутти, – сейчас Юрию не хотелось называть девочку Таней, он со странно дорогой горечью произносил именно это уменьшительное обычное имя: голос его звучал ровно и бесстрастно.
– Да, дядя Юрий.
– Надеюсь, что мне не придется стыдиться тех известий, которые я по возможности буду о тебе получать. Это касается не только учебных успехов, но и твоего поведения: будь сдержанней, необдуманное выражение эмоций и мнений является безусловно дурным тоном. Ты уже не ребенок.
– Да, дядя Юрий. Не думаю, чтобы Вам пришлось за меня краснеть.
– Поди уже в вагон – сейчас будет отправление.
Тутти поднялась еще на одну ступеньку. Отойдя шагов пятнадцать, Юрий обернулся, чтобы помахать ей рукой, если она еще не скрылась в вагоне.
Увиденное зрелище заставило Некрасова остолбенеть от изумления.
К Тутти, еще стоявшей на лесенке, подбежал молодой человек в кепи и насквозь промокшей куртке: остановившись с разбега, схватясь за поручень и встав одной ногой на нижнюю ступеньку, он произнес, судя по движению губ, несколько очень негромких фраз. Юрий, почти сразу узнавший "дежурившего" под окнами юношу, тотчас опомнившись, резко зашагал обратно. Однако было уже поздно: что-то коротко ответив, девочка скрылась в вагоне, а молодой человек быстро пошел прочь, прямо навстречу Юрию, которого он, поравнявшись, не заметил или не узнал...
"Этот чудовищный ребенок грозит вырасти несусветной авантюристкой... И ведь почти наверное скрылась так быстро, чтобы избежать необходимости прокомментировать мне сию сцену, – думал Юрий, следя глазами за медленно тронувшимися вагонами. – Маленькая дрянь! Только что являла образец благоразумной дочери... Придется отложить это выяснение на потом – если это "потом" вообще наступит..."
Окликнуть мальчишку при трущихся под навесом парнях было нежелательно; Юрий размеренной походкой направился к вокзалу.
– Слушай, Стас, парня надо брать, сейчас, только чуть подальше от английской публики...
– Вдвоем?
– Ага, некогда: уйдет. Пошли...
Дело оборачивалось неожиданно. Взглянув на двинувшихся вслед за юношей парней, Некрасов, мгновенно нашедшись, громко обратился к чекистам:
– Ви... простит... льюбезн... объясняй, тоуварищи, как есть долго движет такой поест?
– За поезда не отвечаем, мистер, – неприязненно бросил один из парней через плечо.
– Кто есть от вечайт?
– Начальник вокзала отвечает, – почти огрызнулся второй, прибавляя шаг.
– Где есть началник вокзал?
– На вокзале и есть! – Парень явно продолжил про себя фразу применительно к матери англичанина, от которого нельзя все же было убегать, слишком демонстративно догоняя молодого человека.
– Оу? Очень спасибо!
Около минуты все же было выиграно: впрочем, несколько обеспокоенный, хотя и по-прежнему недоумевающий, Юрий не был уверен, что этого достаточно... Может статься, было бы достаточно, если бы мальчишка знал о преследовании.
Некрасов в свою очередь прибавил шаг, идя за чекистами. На вокзальной площади расстояние между юношей и преследователями сократилось. Однако Юрий знал, что "брать" в таком людном месте чекисты не станут. Задача казалась почти неразрешимой: как отвлечь или хотя бы предупредить этого сволочного щенка, у которого, мать его, ума не хватило сообразить, что приближение к международным составам не может не контролироваться Гороховкой, предупредить так, чтобы при этом не скомпрометировать себя?! Почти нереально. Оставалось надеяться только на счастливую случайность.
"Однако, черт возьми, какое же все-таки отношение может иметь этот щенок к Тутти?"
...В это время Тутти, сидя в глубоком кресле у окна, лениво перелистывала любезно припасенную для нее мистером Греем детскую книгу: сборник красочных комиксов о проделках Бастера Брауна... Иногда по ее губам пробегала улыбка – вероятно, книге, чересчур детской, как с некоторой досадой на себя подумал было мистер Грей, все же удавалось рассеять ее невеселое настроение.
18
Забытое ощущение – типографский запах добротного довоенного газетного листа, приятно шелестящего в руках. Как давно не доводилось разворачивать обычную газету, а не большевистские "Известия" то с пропадающим, то появляющимся вновь "ятем"! Вспомнив этот культпросветовский анекдот, Вишневский усмехнулся: на возврате крамольной буквы настаивали рабочие – к большому конфузу "усовершенствователей" орфографии, написание "звезды" или "плена" через "е" не воспринималось и раздражало...
Однако, это в сторону: ни в одну из просмотренных с утра газет, слава Богу, не просочилось покуда сведений об открывшемся вчера съезде.
Вадим поднялся от журнального столика и подошел к окну, наполовину затененному жалюзи: захотелось вдохнуть неповторимо-шумного парижского уюта... Окно было до полу и наполовину забрано чугунными перилами с выгнутыми наружу прутьями – хорошо было курить, облокотись на эти перила. Вадим достал "гавану" и обкусил кончик.
...Сквозь покрытые свежей еще листвой ветви разросшихся буков вдалеке виднелась арка площади Звезды...
Ситэ... Монмартр... Гранд-Опера... Нотр-Дам, Тюильри... И чертова завеса, укрывающая сейчас от него этот заветный, вечно желанный город!..
Париж сейчас кажется еще дальше, чем был в Петербурге... Но как раз в этом-то ничего странного нет.
И глядя на далекий квадрат Триумфальной арки, Вишневский вспоминал вчерашнее впечатление от знакомства с бароном Петром Николаевичем, этим очень изнуренным на вид, но безукоризненно твердым и энергичным седеющим человеком, полным решимости мобилизовать последние силы, насколько это только будет необходимо... В коротком разговоре с кулуарно представленным ему за полчаса до официального открытия Вишневским Петр Николаевич с видимым удовольствием и тонким юмором вспомянул славные традиции Екатерининского горного института... "И представьте себе, принимая зачет по минералогии, ставил он на стол коробку с образцами – от малахита до булыжника: достанет не глядя первый попавшийся, кинет в потолок – и покуда камень обратно не упал, изволь ответить, что за образец... Вот уж действительно – на лету схватывать доводилось! Да и милейший наш Михаил Михайлович (разговор о горном начался именно с Тихвинского), он о ту пору первый год преподавал, но, не в укор ему будь сказано, уже спускал с нас по три шкуры..." Вадиму давно был знаком этот своеобразный патриотизм выпускников Екатерининского и их обыкновенная манера непременно вставлять, действительно, впрочем, забавные истории о зачетах и экзаменах... Но екатерининцам было чем гордиться в действительности: едва получив в руки диплом, любой из них мог не спеша выбирать наиболее приятное для себя из пяти-шести выгоднейших предложений о контракте. Многие предложения исходили от американских фирм: было давно известно, что свежевылупившегося выпускника Екатерининского можно без колебаний ставить во главе крупнейшего предприятия как специалиста, способного вникать в любые тонкости всех многочисленных пересекающихся отраслей сложнейшего производства...
К разговору подключился старый нобелевский служащий Смитт, снова перешли на Тихвинского: в добром ли здравии изволит пребывать досточтимый Михаил Михайлович?
Насколько возможно...
Да... да... да...
Впрочем, после заседания неожиданно выяснилось, что за светским разговором Петр Николаевич уже успел составить для себя определенное мнение о Вишневском: это выразилось в последовавшем предложении проработать до сентября в парижском штабе. Предложение скорее раздосадовало Вадима, положившего было переправляться в Петроград вместе с Лебедевым и Шведовым, но вопрос с непосредственным начальством был уже отрегулирован – оставалось только подчиниться и перейти на три месяца в "стратеги"...
Кончикам пальцев стало горячо. Вадим потушил окурок и взглянул на часы. Оказывается, уже около двенадцати. Пора идти улаживать дела Тутти. Тутти...
19
Королевские каштаны цвели ярко-розовыми крупными свечками, действительно напоминающими огоньки в получерной густой листве...
Тутти в розовом муслиновом платьице шла по безлюдной разросшейся аллее рядом с Вадимом: ее прямые волосы цвета корицы свободно падали на плечи из-под летней шляпы, наполовину скрывающей лицо в розовой тени – весь вид девочки как-то связывался с украсившими в эту неделю Париж розовыми свечками каштанов...
Вадим уже не в первый раз почувствовал, что начинает каким-то внутренним чутьем угадывать открытые для глаза пробуждения и желания Тутти точно так же, как это всегда было в его отношении к Юрию... Вот сейчас ей захотелось подпрыгнуть и попытаться достать до каштановой свечки – но лицо невозмутимо и осанка осталась нарочито взрослой, откуда же он знает, что это именно так? Хотела, но сдержалась – и не из-за присутствия Вадима (больше на дорожке никого не было видно), а для себя... "Школа Юрия"... подумал Вишневский с удивившим его самого раздражением... И даже в нежной детской линии подбородка как будто проступает порой это так давно знакомое неподвижное, надменное выражение... Или это только кажется Вадиму? Нет, не кажется – раз он уже незаметно для себя перенес на девочку свое отношение к Юрию...
...Прочитав в Николаевском училище "Давида Копперфильда", тринадцатилетний Вадим был поражен тем, насколько отношения Давида со Стирфортом напоминают ему собственные отношения с Некрасовым... Совпадали даже мелочи, даже начало дружбы с небрежного покровительства и защиты от мальчишек, всегда разгадывающих в товарище неуверенность в себе и ранимость – как бы тщательно не скрывалось это внешне – и преследующих за это со всей возможной безжалостностью, в этом всегда выражался ярко запечатленный все тем же Диккенсом жестокий дух мужских школ, одинаковый во все времена...
Все совпадало – но объяснения этому, того объяснения, над которым так мучился подрастающий Вадим, не давал даже Диккенс...
Лет в шестнадцать в очередном юношеском приступе самоанализа Вадим писал в своем дневнике:
"Человек несет в себе тайное знание своей сущности: предметной или теневой. Знание теневой сущности не дает ему выявляться предметно: его чувства, страдания и мысли как-то изначально обесценены, и для него самого и для окружающих, и ему более свойственно находить свое выражение в том, чтобы быть сопричастным страданиям и чувствам другого человека, своего рода фоном людей предметной сути... Это знание своей сущности не зависит ни от чего: можно быть красивым, богатым, всесторонне одаренным – но суть будет теневой... А можно – наоборот. Вот и все мои отношения с Юрием... Юрий значим, а я – нет".
И сейчас воспоминание об этих юношеских строках всплывало в Вадиме, искоса разглядывавшем безмятежно-детское, в игре розовой тени, лицо идущей рядом с ним девочки.
"Вот оно – первое свойство людей предметной сути: они не могут представить себе, чтобы было иначе... Словно действительно имеют они право на какую-то исключительную привязанность и исключительное внимание к себе всех соприкасающихся с ними, словно имеют право не платить за это отношение ничем, кроме разве снисходительного на него позволения... Как будто все, вступающие во взаимодействие с ними, тем самым становятся их непреложной собственностью... Меня всегда волновало все, что творилось в душе Юрия, его же моя душа занимала постольку поскольку, при всем при том, что он, не колеблясь и рискуя жизнью, нередко приходил мне на помощь – ему бы никогда не взбрело в голову обдумывать мое к себе отношение или просто скрытое значение какого-нибудь моего поступка... И вот – я перенес на этого ребенка свое отношение к Юрию, но ведь и она с первого взгляда переняла отношение Юрия ко мне..."
– Какой хороший лев!
Вишневский вздрогнул. Они подходили к бронзовому льву, тому самому льву Тюильри, о котором с какой-то странной улыбкой вспоминал, говоря о Париже, Гумилев. На скамейке под холмиком с внушительно застывшим львом сидела девушка с книгой в руках...
В висках у Вишневского застучало. Перед глазами, на мгновение вытеснив пронизанную майским солнцем зелень Тюильри, поплыла холодная, отделанная темным мрачноватым резным дубом обычная гостиная старого Петербурга...
Вспомнился представлявшийся тогда значительным разговор о том, какое разногласие возникло у "Аполлона" с Бердяевым в оценке "Петербурга" Белого... Не спор, а именно разговор – о споре не могло быть и речи:
"Аполлон" являлся непогрешимым диктатором и выразителем вкуса молодежи их круга... Лицо одного из собеседников – полумальчишеское, но взрослое выражением, темно-каштановый пробор набриллиантиненных волос, как будто вырезанные из бумаги Ватмана высокие воротнички... А рядом – тихое, немного печальное лицо полудевушки-полуребенка, с тонким профилем и греческим узлом темных волос.
– Ида!
– Господи, Вадим... – в голосе уронившей книгу на колени Иды Белоземельцевой прозвучала испуганная радость: – Вадим Вишневский...
20
– Да, я с тетей... Где папа и мама – нам неизвестно, в начале революции они поехали к бабушке, она ведь оставалась одна, и с тех пор никаких известий...
– А Вадик?
– Вадик убит в Красновскую кампанию.
Сказано было печально и просто: так говорят о потере, с которой время уже помогло примириться.
...Вспомнили нескольких общих знакомых по Санкт-Петербургу: новости оказались по большей части невеселы как для Иды, так и для Вишневского. Но, наперекор этому, настроение, овладевшее всеми тремя участниками разговора, не было подавленным (даже Тутти как-то мгновенно переменилась – то ее таинственное значение, о котором только что думал Вадим, казалось, отступило – и между двумя разговаривающими взрослыми по аллее шел сейчас обыкновенный оживленный ребенок)...