Текст книги "Преддверие (Книга 3)"
Автор книги: Елена Чудинова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– Если хотите знать правду, – ответил смеясь Даль, – в России есть сейчас врач, мне посчастливилось быть с ним знакомым по сотрудничеству в "Медицинском вестнике", в сравнении с которым ваш покорный слуга покажется в лучшем, случае неумелым мальчиком-студентом первого курса медицинского факультета. Отечественная медицина грядущих веков едва ли увидит равного ему врача – такие, как он, являются раз в несколько столетий... И, дорогие, милые мои дети, этот человек находится сейчас в очень большой опасности.
8
"Яков Христофорович!
Срочно зайдите к тов. Дзержинскому".
Петерс в сердцах смял записку.
Разумеется! Дня не прошло по приезде в Москву, а сукину шляхтичу история известна уже во всех подробностях... История – скверней некуда. Если бы порученное дело провалил таким позорным образом начинающий чекист десять против одного, что кончилось бы трибуналом... А тут, на потеху честному народу, оскандалился зампред ВЧК, и еще как оскандалился...
И уж во всяком случае Петерсу не хотелось говорить об этом провале с предом...
Как и многие другие, Петерс старался по возможности избегать личных контактов с Дзержинским, подсознательно отвращаясь от того отсутствия живого эмоционального взаимодействия в общении, которое всегда угнетало собеседников преда. Попытки войти в это естественное взаимодействие всегда отскакивали от какой-то невидимой стены, окружавшей Дзержинского. Подтянутый, всегда бесстрастно ровный в общении, он, казалось, не страдал от отсутствия дружеской близости с товарищами по работе. Большевики, знавшие преда еще по подполью, и только-только проклюнувшиеся из совпартшкол "молодые кадры" ощущали эту невидимую "стену" в общении с Дзержинским одинаково – разницы не было никакой. Общение с Дзержинским было втайне тревожаще-неприятно даже давно знавшим его людям, тем более разъяснения по поводу допущенных ошибок... Но другого выхода не оставалось.
– Звали, Феликс Эдмундович?
– Да, Яков Христофорович. Меня интересуют реальные обстоятельства прецедента в Ташкенте. Должен отметить, что имеющиеся у меня сведения выглядят... просто неправдоподобно, Яков Христофорович.
– Очень может быть, очень может быть, Феликс Эдмундович... Только объяснять мне нечего, убейте меня – сам ничего не понимаю...
– Как же так, товарищ Петерс?
– И на старуху бывает проруха: вон Вы-то как доверились тогда понапрасну этим сукиным детям эсерам, а, Феликс Эдмундович? Всякое ведь бывает, лучше всего – забудем-ка мы с Вами эту историю...
– Но и, разумеется, позаботимся о том, чтобы нелепыми слухами не компрометировать организацию. Думаю, что за распространение нелепых слухов о Вашей поездке в Ташкент необходимо строго наказывать, не так ли, Яков Христофорович?
– Совершенно с Вами согласен, Феликс Эдмундович.
9
От одуряющей жары спасал только зеленый чай – действительно приятнейшая вещь: обжигающе горячий, крепкий, со своеобразным запахом...
– Ну духота... Как в бане тут у вас, товарищ Зуркин. – Полномочный представитель ВЧК в Туркестане Яков Петере отставил полосатую яркую пиалу. – Есто материалы какие-нибудь по этому делу?
– Да вот, товарищ Петерс. – В восточном, юношески чистом лице собеседника зампреда проступил румянец смущения. – Я собрал тут кое-какие материалы, но не знаю...
– Давай-давай, парень, выкладывай, поглядим! – ободрил Петерс. – Я так понимаю, что основное сопротивление живоцерковникам идет от этого попа Воино-Ясенецкого...
– Совершенно верно, товарищ Петерс. Причем – налицо сговор с московскими попами... Удалось установить, что какое-то очень высокопоставленное лицо из Москвы прибывает в Ташкент и, ни с кем не видясь, сразу отправляется в городскую больницу...
– Что за черт?! Почему, в больницу?
– К Воино-Ясенецкому.
– Он что – болен?
– Нет... Вы не знаете еще? Ведь Воино-Ясенецкий – главный врач городской больницы.
– Поп – и врач?
– В том-то и дело, товарищ Петерс, что Воино-Ясенецкий еще несколько месяцев назад не был никаким попом! Это после этого странного визита из Москвы он на следующее утро пришел на работу не в пиджаке, а в рясе. Весь персонал отпал... А он – как ни в чем не бывало оперировал до конца рабочего дня... А потом, сразу из больницы, отправился прямиком к главному собору.
– Как, у вас главный собор не закрыт?!
– Был закрыт. Замок висел – пудовый. Так он взял этот замок – голыми руками – раз, и нету... Вошел в собор, ну и несознательная часть населения – за ним... Набились, яблоку упасть негде. И начал служить – всю службу – один. После службы – проповедь самого реакционного содержания. Кто, мол, пойдет к живоцерковникам – отлучу! И что-то еще насчет морали...
– Так... Типичный Тихоновский ставленник. Как ситуация сейчас?
– У живоцерковников – шаром покати. Не идут: Воино-Ясенецкий запретил.
– Неплохо... При советской власти – в городе завелся полновластный диктатор... Очень хорошо! Надо думать, он и прежде, до того, как попом стал, был замечен в контрреволюционных настроениях?
– Неоднократно. У него, например, в операционной висит икона. Естественно, было распоряжение снять. Сняли. Приходит Воино-Ясенецкий на работу – иконы нет. Так что он тогда делает? "Я, – говорит, – как главный врач, отказываюсь в такой операционной оперировать сам и запрещаю всем хирургам". Полдня проходит – все операции прекращены...
– Ну распоясался докторишка! И что? Стал таки оперировать без иконы?
– Нет... Во второй половине дня привезли жену товарища Волгина, с тяжелым случаем... Необходима была срочная операция. Понимаете, если его и расстрелять – жену товарища Волгина этим не спасешь... Пришлось повесить обратно.
– М-да... Как же это получается – почему он до сих пор не у вас? Почему нужен мой приезд для того, чтобы забрать этого попа?
– Он незаменимый хирург.
– Незаменимых людей нет, Зуркин... А какой он там хирург – это еще надо разобраться... Пожалуй, и начнем с допросов врачей.
Худощавый молодой человек лет двадцати трех-двадцати четырех в белом парусинковом костюме. Лицо бледное, нервное. Светлые волосы, голубые глаза. Тонкие музыкальные пальцы.
– Эттор Дмитрий Осипович? Студент-медик, проходите стажировку в городской больнице?
– Совершенно верно.
– Нас интересует Ваше мнение о главном враче больницы.
– Мое мнение? Это, знаете ли, забавно.
– Без интеллигентских штучек! Отвечайте четко и ясно. Что представляет из себя Валентин Воино-Ясенецкий как врач?
– Вы не медик, поэтому все равно не сможете этого понять... Как хирург отец Валентин... да таких хирургов не бывает! Не бывает, и все. Это сверхъестественно. – Молодой человек негромко засмеялся. – Чтобы Вам было понятнее – расскажу небольшой эпизод, связанный со мной. Когда мне довелось в первый раз ассистировать отцу Валентину, я упал на операции в обморок, как институтка... Оперировали острый живот... Тут нужен большой разрез ведется тщательно, медленно, чуть-чуть не туда, и будут задеты важнейшие органы... А отец Валентин подошел к пациенту и – не глядя! – полоснул в один взмах... Как мечом рассек... Вечером вызывает меня в свой кабинет. "Что же, – говорит, – у Вас, юноша, нервы для хирурга слабоваты? Не годится... Будете еще ассистировать – покуда не привыкнете к моей манере". Я говорю: "Простите, Бога ради, но я не постигаю – ведь Ваша манера по меньшей мере рискованна! Как Вы не боитесь полосовать по живому, как в анатомичке?" Засмеялся: "Возьмите с полки любую книгу". Я взял Спенсерову "Биологию", протягиваю ему... Берет лезвие. "До какой страницы ее разрезать?" – "До... сто пятьдесят первой". Открывает на первой странице и проводит по обрезу бритвой... "Теперь ищите свою страницу". Нахожу – сто пятидесятая еще надрезана, на сто пятьдесят первой – только вмятинка... Так-то вот. С тех пор я уже на двадцати операциях ассистировал – но до сих пор на его операцию иду как на чудо. Да и не только я – все так.
– Что можете сказать о его политических взглядах?
– Какие бы то ни было показания давать отказываюсь. Не осведомлен в данном вопросе.
Петров Семен Иванович. Коренастый, тучный, потеющий, отдыхивающийся мужчина средних лет с ухватками армейского фельдшера.
– Что Вы можете сказать о Воино-Ясенецком как о хирурге?
– Так Вы за этим меня от больных оторвали? Если Вам, товарищ комиссар, или, извиняюсь, как Вас там величать, делать нечего – то у меня дел по горло... Какой хирург Воино-Ясенецкий? Да у любой бабки на базаре спросите – и та ответит, какой. Чем людей отрывать...
– Нас интересует мнение специалистов.
– А что Вы, в этом, извиняюсь, поймете? Будь Вы медик, я бы вам и отвечал как медику... А так что я могу сказать? Что если б у него руки были как есть бриллиантовые, и то бы меньше стоили, чем теперь... Таких рук во всей России других нет... От трепанации черепа до операций на глаза – нет такого места, чтобы он не смог прооперировать, во всем человеческом теле... Но тут опять же медиком надо быть, чтобы понять...
– Каковы его политические взгляды?
– Извиняюсь, не интересовался. Еще вопросы будут? Меня больные ждут.
Сухоцкий Иван Петрович. Моложавый, бодрый, желчного склада человек лет шестидесяти пяти. Седая бородка клинышком, элегантная трость. В разговоре – старомодная предупредительность, то и дело немного утрируемая, что ненавязчиво подчеркивает не слишком восторженное мнение о собеседнике.
– Воино-Ясенецкий? О, на отечественном медицинском небосклоне это звезда первой величины, да-с! Крупнейший теоретик – если угодно знать, его еще юношей первейшие российские эскулапы прочили в чистую науку... Он же почитая себя не в праве зарывать в землю сверхъестественные свои дарования практика – обрек себя на каторжный труд земского врача... Науки, однако, не оставил, да-с... Истинный энтузиаст и хирург от Бога.
– Что Вам известно о его политических взглядах?
– Извините великодушнейше – не интересовался.
– Но может быть, случайно, в разговоре...
– Решительнейшим образом не припоминаю.
– Значит – не припоминаете? И случая, когда Ваш Воино-Ясенецкий отказался лечить комсомольца, вы тоже не припоминаете?
– Отчего же-с, превосходно припоминаю.
– Чем был мотивирован отказ?
– Видите ли... В этом случае мой коллега обнаружил по ходу обследования у пострадавшего не только травму черепа. Имелись еще кое-какие внутричерепные повреждения, делающие хирургическое вмешательство с его точки зрения бессмысленным.
– Тьфу... Сейчас бы кваску холодненького... Дай-ка мне, кстати, из дела заявление Шапкина.
..."Д Ташкентскую ГУБЧК от комсомольского активиста Шапкина В. Д. Заявление. В связи с тем, что главврач горбольницы Воино-Ясенецкий является контрой и врагом революционного дела – срочно примите революционную меру пресечения. С травмой головы явившись в горбольницу на прием, был спрошен главврачом Воино-Ясенецким В.Ф., как получил. На что было отвечено, что в ходе оперативной антирелигиозной пропаганды упал на голову кирпич (Церковь так называемой Троицы в Гончарном переулке: по дорасчищении территории планируется агитплощадка), на что имел место ответ: "Убирайся, дурак, и молись: тебя бог наказал". Таким образом, медицинская помощь мне оказана главврачом горбольницы Воино-Ясенецким В.Ф. не была, что можно рассматривать только как акт контрреволюционного вредительства по выведению из строя кадров. С комсомольским приветом
Шапкин В.".
– Заявление двухмесячной давности. Грудами копятся материалы, а этот распоясавшийся поп до сих пор разгуливает на свободе! Врачи, разумеется, в сговоре – заметил, как они темнят? Нет, меня на эти фокусы не купишь... А раз он гнет свою линию открыто – на глазах у всего города, то и пресечь это надо на глазах у всего города... В общем, так: с делом Воино-Ясенецкого надо устроить показательный процесс... Открытый... Само собой, завершение процесса может быть только одно, тут уж ты своих сам натаскивай... Я выступлю общественным обвинителем. Да, еще – всех опрошенных хирургов необходимо тоже сегодня же ночью забрать. Как соучастников.
Процесс подготавливался неделю. И, наконец, настал день, который Яков Петерс по гроб жизни был не прочь вычеркнуть из календаря...
Несмотря на жару, зал городского суда был переполнен желающими присутствовать на процессе: люди стояли у стен и теснились в проходах между рядами...
Промокая платком лоб, Петерс оглядывал публику, только наполовину состоящую из интеллигенции. Правда, всяческих дамочек в вуальках хватает. Но есть и то, что надо, – например, вот те двое рабочих парней... А хорош же все-таки наглец этот докторишка – подсаженный в камеру чекист слышал, как он говорил утром остальным хирургам: "На этот раз все обойдется. Сегодня же вечером все мы будем дома". Посмотрим, сволочь, как это у тебя получится...
– Ввести арестованных!
Петерс невольно, сам не зная почему, вздрогнул: по проходу к скамье подсудимых шли конвоируемые красноармейцами врачи. Высокий, на голову выше остальных, широкоплечий человек с русой бородой и спадающей на грубую ткань рясы пышной шевелюрой русых волос, с высоким лбом, жесткими синими глазами, разумеется не мог быть никем иным... Вот он какой, этот Воино-Ясенецкий... Что же, и не таких обламывали... Посмотрим, какой будет у тебя вид после вынесения приговора, – такой ли невозмутимый...
Зал словно взбесился: аплодисменты, как в театре... Бешено хлопают замеченные Петерсом рабочие парни, причитает старушонка в белом платочке, раскосенькая, в светлом платьице девчонка лет двенадцати выскакивает с букетом – это служит своего рода сигналом: под ноги идущих к скамье подсудимых врачей из зала летят цветы...
Может быть, было ошибкой выносить это дело наружу? Ничего, надо только повести круче... Начало речи придумано заранее: острое, хорошее начало.
После многочисленных угроз очистить зал наступает относительная тишина.
– Что же это Вы, Воино-Ясенецкий, днем в операционной людей режете, а по вечерам псалмы распеваете?
И вдруг – громовой – на весь зал – повелительный и гневный голос:
– Я ЛЮДЕЙ .РЕЖУ ИЗ ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЯ, А ВОТ ВЫ – ИЗ ЧЕГО?!
Происходило невероятное, то, чего никак не могло происходить: подсудимый превратился в обвинителя. Отдававшаяся по залу раскатами грома гневная обличительная речь длилась более часа, зал, как один человек, застыл в испуганном молчании – никто из чекистов и партийных работников не осмеливался прервать говорившего... Гремела открыто контрреволюционная речь: Воино-Ясенецкий излагал свои взгляды на советскую власть.
Даже когда он говорил, еще можно было как-то исправить положение: выхватить "пушку" и разрядить в попа – это живо заткнуло бы недовольных, пусть немного и рискованно, но зато показательно насчет того, что советская власть с собой шутить не позволит... Эти мысли мелькали в голове, и было отчаянно ясно, что такой выход – единственный исправляющий положение, но ставшая ватной рука не поднималась даже для того, чтобы отереть обильно стекающий со лба пот – теперь уже холодный...
Петерс сидел и слушал речь Воино-Ясенецкого, в паническом ужасе спрашивая себя – почему он сидит и слушает, и не находя ответа...
Воино-Ясенецкий смолк. Зал, секунду оставаясь затихшим, взорвался неистовыми овациями... Петерс взглянул на чекистов, сидящих за оставшимся с прежних времен длинным судейским столом под штукатуркой со следами висевшего портрета: у них тоже были растерянные, выжатые, бледные лица... И тогда Петерс почувствовал разгадку: это было бессилие. Непостижимое, но абсолютное бессилие хоть всей ВЧК, перед безоружными врачами, сидящими на скамье подсудимых: почувствовал, что их почему-то придется отпустить и что ничего иного сделать уже невозможно.
10
В восьмом часу вечера очень уставший Женя снова подходил к темно-красному дому у Полицейского моста.
– Эй, Чернецкой!
Женя обернулся: в дверях голубой Елисеевской гостиной, по утрам превращающейся в лекционную аудиторию, стояла группка молодежи из набирающего все большую силу в "Союзе поэтов" Гумилевского клана. Женя, разумеется, знал разговаривающих: приятную в общении Нину Венгерову, Митю Николаева, знакомого ему еще по передовой, члена ПВО, как и Женя, работающего в достаточно нестесняющем "дисковском" обличье; не внушающего Жене особых симпатий восемнадцатилетнего Николеньку Чуковского, единственного студийца "Раковины", начинающего "отливать в красноту"...
– И его стихи дали устойчивую прямую!
– А мне кажется, что это ничего не доказывает: Блок говорил как-то папе, что пролетарские поэты – это принципиально новые люди... Почему Вы думаете, Нина, что критерием их талантливости могут быть составленные Николаем Степановичем по нашим канонам таблицы?
– С Вами бесполезно спорить, Николенька: Вы не слышите оппонента, ибо в ваших ушах гремит пресловутая "музыка революции"...
– О чем речь?
– Так, об очередном полуграмотном гении, которого хотят протащить в Союз.
– Пусть едет в Москву и вступает в "Кузницу". Но мне думается, что его не протащат: слава Богу, атмосфера Союза становится все определеннее...
– Кстати, Чернецкой! Вы знаете насчет Шкапской и Павлович?
– Я слышал, что мэтру они слегка надоели: вторая – "алеющими корветами", которые день ото дня становятся все бездарнее: после того как Блок сложил с себя полномочия власти, ей место не здесь, а на большевистской партийной работе. Кстати, милая дама скромно умолчала о том, что приехала сюда не только от "красного мага", но и по протекции Крупской, которая ей благодетельствует. Павлович не глупа и чувствует, что уместно выставлять напоказ, а что рискует не пройти... А первая – не далее как сегодня он говорил, что его раздражает ее физиологизм, но он скорее не обращает на нее внимания...
– О, так Вы не знаете тогда, в чем суть скандала! На вечере в Мариинском она прочитала свое новое стихотворение, кстати, на его включении настоял Александр Александрович... "Людовику XVII"... "Народной ярости не внове Уняться лютою игрой, Тебе, Семнадцатый Людовик, Стал братом Алексей Второй. И он принес свой выкуп древний..." Далее не помню – словом, принес. Я видела, что Николаю Степановичу стало дурно до тошноты – он даже побелел весь... Потом сказал только одно: "И эта женщина – сама мать". Видно, ему основательно запало очистить Союз от Блоковских истеричек... Не знаю, зачем он привел сейчас эту не свою, а Кузьмина точку зрения – скорее всего, он с ней согласен, но когда Шкапскую принимали в Союз, предпочел не высказываться, чтобы ей не повредить. Не знаю, может быть, у него просто не было настроения об этом говорить. Даже – скорее всего.
– Нет, по-моему, Вы все перегибаете палку: почему Шкапская не может считать казнь Цесаревича нравственно оправданной?
– А почему Пяст, как-никак – один из лучших друзей Блока, после "Двенадцати" не подал ему руки? Смотрите, Чуковский...
– Признателен за намек. – Чуковский, круто развернувшись, вышел из гостиной в "зеркальный зал".
– Там что-то намечается? – кивнув ему вслед, спросил у Венгеровой Женя.
– Сегодня – среда.
– Ax ну да, конечно.
– А Вы очень неважно выглядите, "князь-оборотень"... Вы не больны?
– Благодарю Вас, Нина, не думаю.
– У Вас очень сыро.
– Зато уютно: моя комната удивительно напоминает гроб. Впрочем, в "обезьяннике"5 куда более сыро.
Сквозь распахнутые двери в зеркальный зал было видно, как обитатели и гости Дома искусств привычно проходят в зал и отделанную темным дубом гостиную:
Женя увидел спускающуюся по широкой лестнице из своей комнаты наверху баронессу Икскуль, навстречу которой шел уже Ходасевич – болезненно тонкий, желчный, с недавней сединой в прямых и черных, как вороново крыло, волосах, темноволосую живую коротышку Павлович, разговаривающую с Волынским и Пястом...
"...Общность цели гвельфов и гибеллинов, – подумал. усмехнувшись. Женя, – Союз поэтов... Вистину тесное объединение... враждующих партий".
– ..."Аполлон", господа, все же ставил этот вопрос ребром еще в самом начале...
– То есть?
– Когда с революцией... еще номер запоздал, помните? В передовице от редакции прямо говорилось о том, что исторические памятники могут оказаться под угрозой и культурный долг общественности – сплотиться для их охраны...
– Кто мог знать, что вопрос встанет так остро...
– Да-с...
– Добрый вечер, Владислав Фелицианович!
– О, добрый вечер, добрый вечер...
...В голове гудело; Женя торопливо прошел через столовую и буфетную: в коридоре, которым начиналось общежитие, было пусто. Кое-где доносился стук торопливых шагов по крутым лесенкам и закоулкам – опаздывающие спешили к началу концерта.
Миновав пустую огромную кухню, где, против обыкновения, не распивал кипяток с сахарином старый Елисеевский швейцар Ефим, Женя поднялся еще одной лесенкой, винтовой, напоминающей огромный чугунный штопор, прошел еще двумя коридорами и, наконец, отомкнул дверь своей комнаты.
Это была узкая, вытянутая в длину, комнатка с оштукатуренными стенами и сводчатым потолком. Она вполне оправдывала с мрачной шутливостью данное ей Женей прозванье "гроба". В ней делалось тесно уже от кушетки и квадратного туалетного столика с мраморной доской, служившего одновременно письменным и обеденным столом – эти два предмета мебели вместе с кожаным саквояжем в углу и составляли всю обстановку. В комнате было до некоторой безжизненности аккуратно и чисто: этого впечатления не нарушали даже нарисованная углем на стене посоленная свастика с чем-то наподобие чертежа над ней... Впрочем, рисунок не производил впечатления мазни – в размашистых линиях чувствовалась уверенная рука...
...Войдя, Женя тщательно запер дверь. В коридоре было тихо – не доносилось ничьих шагов. Напряженное выражение внимания, проступившее в лице Жени, прислушавшегося к происходящему за дверью, спало вслед за неглубоким вздохом облегчения. Он отошел от двери и, не раздеваясь, упал на покрытую небольшим ковром кушетку – лицом в сужающийся серый потолок "гроба"...
"...Все ...бежать некуда: день кончен вместе с его злобой... "Князь-оборотень" привечает в своем гробу ночных гостей. А сегодняшние гости... Я свалял дурака – надо было думать об этом днем: а я был рад, что дела дня гонят мысли... Теперь же – некуда деться от них, совсем некуда.
Сережа Ржевский был на Гороховой.
Сережа – на Гороховой.
Смешно, Господи, да это же просто смешно – полтора года спустя все мое существо кричит этому "нет!", как будто возможно что-либо изменить...
Но ведь и времени – нет...
И в каком-то измерении Сережа до сих пор находится на Гороховой... И этого уже невозможно изъять из Великого Целого, эта чудовищная нелепость уже неисправима...
Этого не должно быть. Да, он не один раз был ранен, но это – высокий план Великой Битвы... В этом нет противоречия его ослепительной сущности...
А Гороховая – это низкий, невыносимо низкий для самого Сережиного существования план...
Господи, да как он вообще выжил?!
И выжил ли? Болезнь... вторая болезнь...
Ведь я же знаю их приемы! Лицом в плевательницу... Атмосфера унижения... Невыносимейший контраст: полная физическая зависимость мыслящей личности от ничтожнейшего существа, упивающегося своей властью... Или от ограниченной юной непогрешимой машины... Этакого человека-калеки, аппарата, задействованного на уничтожение "классового врага"... Второй вариант ужаснее первого... В первом – сохраняется человеческая подоплека... Пусть уродливая, но – человеческая. Второе – ужас живой души в механической мясорубке... Этого не было в прежние века, когда физическое уничтожение человека было индивидуальным и исходило от людей... А здесь общий поток мясорубки – не с кем бороться, тебя, как и многих других, пропускают через нее юные, беззлобные к тебе лично, видящие в тебе абстрактную единицу "классового врага" машины...
Вся история изуверства прошедших веков сохраняла в себе человеческую связь, эмоциональное взаимодействие жертвы и убийцы... Как ни дико звучит, но в этом взаимодействии – последнее право жертвы... Именно его уничтожает сейчас Гороховая, и то, что грядет за ней, особенно то, что за ней... Живой связи более нет... Жертва в момент муки тщетно ищет взаимодействия с пустотой в человеческом обличье. Это – страшно.
Там всего много, на Гороховой...
Как же он задыхался там...
А унижение грязью, унижение скученностью!
Есть люди, которых там не пытают. Неизвестно – почему, но они есть... Я знаю, что не пытали бы меня... Но что-то я не очень уверен в том, что это распространяется на него...
Ведь даже боль в пытках более выносима, чем их эстетический шок, совершенно ужасный для тонких натур, – вид осквернения своего тела... Инструменты, сдирающие ногти... Мерзкий запах шипящей под раскаленным железом кожи – твоей кожи...
Господи, неужели?! Нет, не может этого быть. Господи, нет!!
Господи, сделай так, чтобы это было неправдой... Его не пытали, не может быть, чтобы его пытали...
Его пытали.
Но, во всяком случае, если он бежал и после этого был в НЦ, его не очень изувечили...
Его не могли очень изувечить – иначе он бы не смог бежать...
Надо успокоиться... Ткань одежды под пальцами пропиталась холодной липкой водой: это не пот даже, а вода... Сквозь куртку и свитер прикосновение мокрого, гадкого к телу... В комнате – уже совсем темно... Сейчас как-то не хочется называть комнату "гробом", сейчас это было бы чересчур... Сильная, тяжелая слабость. Сейчас было бы неплохо уснуть – не раздеваясь, не двигаясь – так...
Еще немного успокоиться...
Женин взгляд, обратившийся изнутри на окружающее, рассеянно скользил по рисунку на стене, по стопке книг на доске столика, по переплету узкого окна...
Ночь была лунной...
"Я же не завесил окна, дурак... А теперь не могу встать... Впрочем теперь уже поздно..."
Женя стиснул зубы, почувствовав приближение приступа.
11
– Чернецкой, что с тобой?! Ты можешь открыть? Чернецкой!..
Послышались и смолкли торопливые шаги, снова появились и приблизились к двери... Что-то лязгнуло в замке; дверь заскрипела под навалившимся телом и подалась.
Митя Николаев, в белой сорочке с расстегнутым воротом, поспешно опустился на пол перед лежавшим на кушетке Женей, вытаскивая из кармана зажигалку.
– Что с тобой? Чернецкой, ты меня слышишь, ты ведь не во сне кричал... Что надо делать, говори!
Открытые глаза Жени мертво смотрели в потолок, одни во всем неподвижном лице, слабо зашевелились и еле слышным невыразительным голосом выдавили обращенные, казалось, не к Мите, а в пустоту слова:
– Закрой как-нибудь окно... Я не могу – он через меня струится...
– Кто – он? – Митя поспешно задернул штору, хотя в первое мгновение ему показалось, что Женя бредит.
– Свет... Лунный свет...
– Что надо делать, Чернецкой?
– Тут ничего... нельзя сделать... Кажется, уже проходит... Во всяком случае лекарств тут нет... Ничего нет, вправду ничего... Сейчас... Я уже могу приподняться...
– Тебе лучше?
– Да. – Приходящий в себя Женя слабо, нехорошо усмехнулся: – Я пытаюсь выть внутри на невидимую луну.
12. 1919 год. Февраль. Финляндия
Коувала... Маленькое финское местечко, навсегда оставляемое позади... Позади – одуряющая скука гостиничного безделья, скука, о которой потом будет вспоминаться с такой тоской, потому что она делилась на двоих... Коувала – маленькая точка перемещений Великого Кочевья, навсегда оставляемая позади...
Молочно-снежное утро, пронзительное ощущение Великого Кочевья, безотчетная тоска, которую вызывает в душе оставляемый навсегда случайный ночлег...
Туманная молочная даль – сероватые в утреннем свете снега полей, медленное мерное передвижение пеших и конных, скрип повозок и телег, нехотя плетущихся по почерневшему прибитому снегу тракта...
Дымок над высокими трубами ровных домиков из красного кирпича, кирпичные скотные дворы, сосны, сосны, черные в тумане кроны сосен...
И молчание, надо всем – молчание.
...Дорога постепенно рассеивает тоску, дорога ведет в начинающийся день... То там, то здесь – движение людской вереницы оживляет негромкий говор, то и дело слышатся оклики, вот уже донесся смех...
Сережа в белом полушубке, послав Серебряного, догоняет открытый автомобиль главнокомандующего, едет рядом, немного наклонившись к сидящему у левого борта Николаю Николаевичу, что-то говорит (по движениям губ Женя угадывает, что по-французски), сопровождая слова непринужденной улыбкой... Его Высокопревосходительство снисходительно улыбается в усы, извлекает из внутреннего кармана небольшую книгу, что-то говорит Сереже, тыча пальцем затянутой в перчатку руки в название на обложке... Короткая ответная реплика Сережи, сопровожденная почтительно-небрежным наклоном головы... Сидящий рядом с шофером офицер, судя по аксельбантам – адъютант, полуоборачивается назад с какой-то фразой, весело открывающей в улыбке ослепительно хорошие зубы, – офицер молод, лет двадцати пяти, у него тонкое красивое аристократическое лицо и безупречный пробор темных волос над высоким лбом... Николай Николаевич и Сережа смеются, даже полный пожилой полковник, сидящий рядом с главнокомандующим и до этого не принимавший участия в разговоре, тоже улыбается... Снова говорит Сережа, и на этот раз его улыбка становится обаятельно-виноватой... Николай Николаевич хмурится, затем о чем-то спрашивает адъютанта: тот отвечает в нескольких выразительно-серьезных фразах. Полковник смеется. Его Высокопревосходительство поворачивается к Сереже и делает рукой жест, недвусмысленно предлагающий удалиться с глаз долой... Сережа отстает от автомобиля и останавливается подождать Женю.
– Ржевский, чем ты изводил свое начальство?
Сережа смеется: в его порозовевшем на морозе лице – королевски не осознанная привычка ко всеобщей любви...
– О, ничем особенным! Просто мне не хотелось бы провести сегодняшний вечер в штабе...
– На месте главнокомандующего я бы дал тебе возможность отдохнуть на гауптвахте...
– Он тоже начал было к тому склоняться, но Задонский выручил...
– Адъютант?
– Ну да... Господи, до чего же хорошо, что мы, наконец, выступили!
– Еще бы...
...Вечер... Жар иссеченного за день снегом лица... Тяжелая, радостная усталость проведенного в седле дня. не оставившая и следа от нервного напряжения тоскливых последних дней в Коувала. Райское почти блаженство маленькой раскаленной финской бани. Деревенская комната с неизменными перинами на огромных деревянных кроватях... На столе – остатки принесенного вестовым ужина. Жарко пылающий камин...
– А я был прав – не стоило сегодня идти в штаб... – Сережа, сидя в качалке напротив Жени, лениво потягивал молоко из запотевшего стакана. Кстати, давно забываю тебя спросить: каким образом ты в восемнадцать . лет – подпоручик? Ты ведь не кадровый...
– Les peripeties de la guerre. – Женя, в наброшенном, как плащ пледе, пошевелил кочергой ярко пылающие угли. – Точнее – La confusion de la guerre6. Прапорщик ведь тоже не очень штабное звание... Знаешь, о чем я сейчас думал? О куклах истории. Ведь забавно, по меньшей мере половина фигур, без которых нам немыслимо представить историю человечества, недоказуемо являются в действительности не более чем марионетками...