Текст книги "Небо помнить будет (СИ)"
Автор книги: Елена Грановская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Мне так тяжело вести беседу с тобой, когда тебя нет рядом. Но хочу верить, что ты, где бы ни был, почувствовал покой, услышал меня, мои молитвы. Знал бы ты, наверняка знаешь, как я хочу отправить тебе ответное письмо. Но ты делаешь верно, мой Пьер, не даешь повод врагам, что могут перехватить письма, следующие в Париж, установить твое местонахождение. И ты не можешь знать, что твои письма стоят на особом контроле отдела цензуры. Один немецкий офицер, очень опасный, следит за мной и уверяет, что не желает мне зла. Я никому не доверяю, особенно врагу. В этом городе только твоя матушка осталась – человек, с которым я могу разделить свои горести и радости. Вокруг много продажных, готовых нашептать на ушко новой, установившейся в Париже власти о нарушении жизни и порядка.
Не беспокойся обо мне. Меня защищает Господь. Береги силы для себя. Я и твоя матушка ждем тебя. Я жду тебя. Мои объятья всегда раскрыты тебе навстречу…
Глава 13
Март 1941 г.
Париж уже больше девяти месяцев находился в фактической оккупации, начиная со дня вторжения в город германских войск. Бежавшее французское правительство постыдно поделило столицу и страну с немецкими оккупантами. Осенью вышло постановление, согласно которому на территории Франции объявлена поголовная перепись еврейского населения. Женщины и мужчины, старики и дети были вынуждены собираться длинными очередями в организованных пунктах переписи, выносить грубое обращение немецких солдат и офицеров, общавшихся с ними как с безликими массами. Каждый еврей получал документ с печатью, который обязан хранить, который станет новым удостоверением личности для отчаявшихся и падавших духом иудеев. Через несколько дней после объявления переписи еврейскую общественность и французов, ратовавших за жизнь других наций, проживающих в Париже, потряс новый документ – Декрет о евреях: ограничивались их передвижения по городу и из одного населенного пункта в другой, для них устанавливался запрет на посещение общественных мест, их вынуждали сменить профессиональную деятельность и ограничивали ее выбор. О Декрете, ставящим в тяжелое положение сотни тысяч евреев, Дюмель узнал из номера «Le Matin». Теперь это стало обычным, но тяжелым зрелищем: идущего на рынок еврея немецкий уличный патруль мог запросто развернуть обратно домой и пригрозить пистолетом; супругам не дать добро на выезд из Парижа в ближайшую деревню к родителям только лишь потому, что они – евреи, а работника, отдавшего половину своей жизни любимой профессии, однажды увольняют за то, что он исповедует иудаизм, и больше никогда не дают ему разрешительную визу на трудовую деятельность во Франции, лишая заработка и оставляя ни с чем. С осени 1940-го на улицах Парижа днем и ночью всё чаще мелькают немцы с зигзагами-молниями на воротниках, в черных, как вороново крыло, костюмах с алой повязкой со свастикой на плече. Их слышно благодаря стройному шагу по тротуарам днем и рокотом автомобильных моторов в ночи. Ни единый мускул не двигается на их лицах, когда они, чувствуя власть, лишают евреев чувства собственного достоинства, угрожая, запрещая им что-либо. Они действуют безупречно, с каменной маской на лице, с холодными безжизненными глазами и волчьим оскалом.
Бывший сосед по квартире, где жил Констан до посвящения в сан, был евреем. Дюмель приятно удивился, когда на утреннюю службу ветреного мартовского дня пришла его немолодая соседка, занимавшая комнатку напротив в коммунальном доме. Она сильно нервничала, а взгляд блуждал по церкви в надежде найти поддержку у Констана и среди его паствы.
– Констан, мой милый Констан, я так рада вас видеть! – прошептала Валери, хватая его руки и крепко сжимая. Она поймала Дюмеля у алтаря незадолго до начала утрени, когда прихожане еще собирались и занимали места, готовясь к молитве.
– Приветствую вас. Мы так давно не виделись! Как вы решились зайти? – Констан слегка улыбнулся, доверительно накрывая ладонью дрожащие руки женщины.
– У меня плохие вести. – Женщина сглотнула, из глаз быстро скатились слезы, и она утерла их перчаткой, сбивчиво прошептав: – Вчера к Филиппу на работу приходили немцы… Они требовали собрать всех евреев, работавших на производстве… и после увезли их в неизвестном направлении. Филиппа в том числе… Они, он могут быть где угодно: в тюрьме, за городом, в подпольях… Его могут пытать, а может, и того хуже…
Дюмель в волнении сильнее сжал руки женщины. Ему не просто было в это поверить. Здесь, на окраине Парижа, почти не было столкновений с фашистами. Евреев в этих кварталах жило крайне мало, и искать их в каждой подворотне не было смысла: немцы не хотели тратить драгоценные силы в негусто заселенном районе, когда в центральных частях Парижа творились гораздо интересные вещи. Газеты писали и слухи доносили о нарастающем на пустом месте недовольстве германцев в отношении евреев и их защитников: участились нападки на иудеев – разгоняли их собрания, прерывали службы в главной городской синагоге, насильно запирали в гаражах и подпольных помещениях под видом несоблюдения комендантского часа. Чем вызывающе вели себя фашисты, тем больше смелели антисемиты: они как ночные твари, спящие днем, вдруг повылезали из темных углов, где сохранялись, заботясь о собственной шкуре, прочувствовав, как сейчас могут возвеличить себя, став борцами с ничтожными людишками, чем заслужат германскую милость, что сохранит им жизнь. На домах и квартирах, магазинах, где жили и работали евреи, разбивали стекла, ломали ставни, выбивали двери, писали красками оскорбительные слова, а евреи смиренно выносили эти страдания, молча ремонтируя поврежденное имущество, потому что знали, что никто им не поможет и никто их не защитит. Они молча выносили тычки в спину и окрики на улицах, не давали сдачи тем, кто харкал им на ботинки, перестали возмущаться, когда получали отказ в конторах, перебиваясь тем, что есть. Но были неравнодушные, кто, как мог, помогал несчастной нации. Эти люди верили: их много, их больше, чем немцев и французов-предателей. Ставя собственную жизнь под угрозу, они оформляли евреев на свое производство, давая им труд и заработок дабы помочь прокормить им семью; они делились с ними вещами и продуктами, сколько могли дать. Они верили, что зло затмится добрыми человечными и человеческими поступками: пусть даже они совершаются тайно, они имеют благородные цели.
– Откуда вы узнали? – голос Констана тоже задрожал. Валери разомкнула дрожащие губы, чтобы ответить, но тут Дюмель сжал ее ладони, скоро прошептав: – Пришло время начинать службу. Дождитесь, побудьте здесь. Помолитесь вместе со мной за жизнь Филиппа и Францию.
Валери быстро закивала. Глаза были влажны от слез. Она быстро развернулась и ушла на последний ряд. Дюмель же, провожая ее тревожным взглядом, думая о случившейся напасти, прошел к алтарному возвышению и развернулся к прихожанам.
Когда он окончил службу, причастил и благословил паству, движением руки пригласил к себе Валери и отвел ее в дальний угол, мягко взяв за плечи тихо рыдающую женщину.
– Что произошло? К вам кто-то приходил? – спросил он.
Женщина молча опустила руку в свою сумку и извлекла из нее помятый бумажный лист, протянув его Дюмелю. Тот взял его и прочитал текст. Сердце упало. Это была антисемитская листовка с печаткой орла Вермахта и кричащими фразами: «Француз! В твоем доме был замечен проживающий с тобой еврей! С ним поступят по закону и по совести! Остерегайся таких, как он! Если ты знаешь еще евреев, не зарегистрированных должным образом, сообщи об этом нам!». Ниже были написаны адреса, куда следовало бы сообщить о евреях.
– Это было наклеено на входной двери со стороны этажа… – Пояснила женщина, забирая лист у Констана и пряча его обратно в сумку. – Мы не знаем, куда обратиться и что делать. Любой наш неверный шаг может стоить жизни Филиппу! Соседи теперь так молчаливы, избегают смотреть на нас и заговаривать с нами. Они не против нас, они просто бояться за себя.
– Я их понимаю, – покивал Констан. – Кажется, единственное, что сейчас можно делать – это ждать и надеться на лучшее. Любые меры могут быть опасны.
– Я это знаю и понимаю. Но невозможно сидеть на месте, постоянно думая о Филиппе… – Произнесла Валери, отворачивая лицо.
Повисло тяжелое молчание. В голове Дюмеля крутилась мысль, бешеная, страшная, безумная. Он пойдет в резиденцию, где находится Брюннер, и поговорит с ним, а если его нет, то оставит для него сообщение. Кто ему может запретить? С другой стороны, кто его может послушать? Кроме Кнута у Констана нет связи с Вермахтом, с германской силой. Как же гадко и противно звучит – «связь с Вермахтом»… Он ни за что и никогда не заключит никакую сделку с этими адовыми бесами! Но сейчас это действительно может повлиять на ситуацию: попросить за Филиппа у… Нет, нет, нет! Что за вздор! Нет, ни за что и никогда! Но…
Констан разрывался. Он не решился поведать Валери историю его знакомства и отношений с младшим командиром немецких войск. Об этом не знал никто и вряд ли когда-либо узнает, если он сам не расскажет. Это его личное дело.
– Всё образуется, Валери. Я в этом уверен. – Констан ободряюще сжал женщине руки, но сам не верил в силу своих слов. Он думал, что обманывается и обманывает. – Держитесь сами и передайте мои слова поддержки соседям. Филипп не сделал ничего дурного и оскорбительного. Надеюсь, его скоро отпустят. В наших силах только ожидать и уповать.
Валери робко улыбнулась, во взгляде проскользнула слабая надежда. Дюмель обнял ее, благословил и проводил до выхода из церкви.
– Я зайду к вам сегодня вечером. Обязательно зайду, – на прощание пообещал Констан.
Наступило вечернее время. Служба окончена, приход приведен в порядок для подготовки к завтрашней утрени. Переодевшись в сутану и накинув на плечи пальто, Дюмель покинул сад и уехал в город. Но сперва он решил навестить мадам Элен. Сердце его было неспокойно. Он хотел разделить с ней свое волнение и встретить поддержку, услышать слова, которые он надеялся услышать. Он хотел, чтобы она встретила его теплыми объятиями, которые умеют дарить только матери. Пока он ехал в пойманной на Порт де Сен-Клу гужевой повозке и смотрел на мрачные улицы пустующего, пребывающего в страхе Парижа, кутаясь в пальто от ветра, мысли были полны неустанной тревоги за родных ему людей.
После нового года пришло второе письмо от родителей. Сердце Констана упало, когда он бросил взгляд на цензурные печати неаккуратно разорванного конверта, и впился в строчки адреса отправителя. Если узна́ют, откуда доставляется почта, там будет нанесен авиаудар, который сотрет с лица земли весь городок, и обломки зданий погребут под собой тысячи невинных жизней эвакуированных – такие страшные мысли взволновали разум молодого священника. К бескрайнему облегчению строки были незаполненны: на них стоял лишь какой-то номерной штамп, видимо, обозначавший код места прямого отправления. Текст письма был пронизан родительской лаской и любовью. Дюмель читал и перечитывал бесценное письмо до поздней ночи под светом лампады в своей комнатке. Свидетелем его слёз была только крупная серебряная луна, заглядывающая в окно. Родителей подлечили, они завели знакомство с несколькими такими же супружескими парами, с которыми периодически собирались во дворике здания, где их разместили для проживания, и погружались в философские думы о войне и мире. Денег практически не было, новой одежде неоткуда взяться, поэтому они стирали и перестирывали, латали и перешивали то, что у них было, с чем они уехали. Но зато был физический труд, не позволяющий телу усохнуть. Отец Констана убеждал свою супругу, что в силах отработать смену водителем грузовика, но в итоге его едва хватало на половину. Отец нескоро смирился с тем, что силы оставляли его: из-за недоедания, из-за разлуки с единственным сыном, из-за страшной войны, пошатнувшей и разрушившей привычный, оказавшимся таким хрупким мир. Все свои заработки и положенную долю пропитания отец отдавал матери Констана, оставляя себе гроши и крохи: ты женщина, говорил он, ты слабее меня, поэтому тебе нужны силы. Та набрасывалась на мужа с упреками и честно делила всё между ними поровну, но мяса добавляла мужу больше обычного, недоедая сама. Несмотря на непростое и достаточно шаткое положение, родители Констана оставались счастливы, что судьба распорядилась так, а не иначе: могло случиться гораздо много худшее, о чем они решили умолчать и не упоминать в письме сыну.
Не оставляя в памяти строки последнего родительского письма, Дюмель, сойдя с повозки, шел по улицам города, направляясь к квартире Бруно.
Каждый раз со времени ухода из дома Лексена шаг в подъезде, подъем на ступеньку и стук в дверь квартиры даются Констану труднее и труднее. Но он считал себя обязанным поддерживать дух в мадам Элен, навещать ее: они были знакомы, тепло относились друг к другу, их связывала одна страсть – Лексен: ее – материнская, его – любовная.
Дюмель трижды постучал в дверь. Но мадам Элен не открывала. Констан забеспокоился и на удачу постучал в соседнюю дверь, надеясь застать хозяина квартиры. Через несколько секунд послышалось осторожное шарканье, дверь приоткрылась, и через образовавшуюся щель на Дюмеля посмотрел невысокий старик. Его глаза излучали страх. Увидев перед собой молодого человека, из-под распахнутого пальто которого виднелась сутана, старик облегченно вздохнул и приоткрыл дверь шире.
– Чем обязан, преподобный? – сипло прокряхтел мужчина.
– Когда вы последний раз видели свою соседку, мадам Элен? Я… – Констан хотел объясниться, но внезапно старик приложил палец к губам, шикнул и, с опаской оглядывая лестничную площадку, поманил гостя к себе в квартиру. Дюмель прошел в узкую прихожую и наткнулся на кота, который любопытно вертелся под ногами. Именно этот старый и ленивый шерстяной толстячок проводил время на квартире Бруно.
– Вы – Констан Дюмель? – произнес старик, запирая дверь и глядя снизу вверх на Констана. Тот утвердительно кивнул, не задавая вопросов: он был уверен, что мужчина всё объяснит, откуда знает его имя и почему для него так важен именно он.
– Постойте. – Старик поднял палец и удалился в комнату. Вернулся он через минуту, зажимая в руке сложенный лист и протягивая его Дюмелю. Тот принял его из рук, нащупав между слоями бумаги какой-то небольшой и плоский твердый предмет.
– Это письмо оставила у меня Элен, – шепотом говорил мужчина, вплотную приблизившись к Констану, – незадолго до того, как ее забрали…
Господи… Кто забрал?! Куда?!
Вопросы так ясно отражались в безумных глазах Дюмеля, которыми он посмотрел на старика, что тот ответил:
– Два дня назад утром к ней заявились двое. Ну, вы понимаете, надеюсь… Нет?.. Фашисты с красными лентами на плечах… Я завтракал, меня привлек шум на лестничной площадке. Я был не один такой: из любопытства на наш этаж высунулись соседи снизу и сверху. Дверь в комнату Элен была распахнута, доносились крики на французском и немецком. Я хотел заглянуть поверх голов, что происходит, но внезапно голоса стали стремительно приближаться к распахнутой настежь двери, и люди буквально смыли меня, убегая в свои квартиры и запираясь на ключ. Я так же поспешил скрыться у себя. Через щелку я увидел, как двое немцев ведут ее под руки. Она выкрикивала гневные слова и пыталась высвободиться, но те силой тащили ее вниз. За ними, хлопнув дверью ее квартиры, спустился еще один немец, несший на руках небольшую стопку каких-то бумаг.
Констану было тяжело всё это слышать. Он смотрел мимо старика пустым взглядом, не желая верить в произошедшее. Он сильнее сжимал в кулаке сложенный листок.
– Это, – мужчина дотронулся до пальцев Дюмеля, сжимавших лист, – письмо, которое Элен написала буквально за сутки до этого. Она как знала. Там ключ от ее квартиры. Она отдала их мне и сказала, чтобы я передал ключ и письмо человеку по имени Констан Дюмель. Она верила и знала, что вы еще когда-то придете.
Но поздно. Я пришел слишком поздно…
Будто оглушенный, Констан молча помотал головой, не понимая, как такое могло произойти, почему…
– Да… Какое горе. Какое несчастье. Бедная семья. Сын на фронте. А мать…
Старик тяжело вздохнул и покачал головой.
– Мы живем в страшное время, преподобный. Только Бог нам и поможет вынести всё это.
Старик посмотрел на Дюмеля. Тот положил свою ладонь на его сухое плечо и сжал.
– Молитесь. И будете спасены.
Мужчина, глядя в пол, покивал.
– Скажите… За что ее увели? – прошептал Констан.
– Вы не знаете?.. Мудрая женщина! Не сказала вам, чтобы не подвергать опасности… Она входила в районную подпольную ячейку помощи евреям… Но я вам ничего не говорил. И вы меня не знаете. И я вас – тоже.
Дюмель кивнул. Старик повернул ключ в замке и приоткрыл дверь, выпуская Констана. На прощание они обменялись молчаливыми взглядами. В квартире старика протяжно мяукнул кот. Дверь закрылась.
Дюмель потряс сложенный лист. На ладонь выпал ключ. Оборачиваясь, чтобы не привлечь лишнего и ненужного внимания, Констан провернул ключ в замке и вошел в квартиру Бруно, быстро закрыв за собой дверь и повернув щеколду.
Нельзя медлить ни секунды. Дюмель представлял, как воздух Парижа пронизан страхом тяжело переживающих нападения евреев и им помогающих, а немецкие солдаты, эти фашистские волки, акулы, как разлившуюся из ран кровь, чуют отчаяние, боль и душевные терзания несчастных, подвергающихся лишениям и унижениям и могут примчаться с одного конца города на другой, когда в их сторону повеет чем-то похожим на испытываемый людьми ужас. А его, Констана, прямо сейчас опоясывает этот животный страх: он представляет, что фашистские солдаты, где бы ни находились, почуют его нахождение в квартире врагов системы германского Рейха, и боится, что за ним придут. Надо осмотреться как можно скорее, найти и сохранить частички прошлой счастливой жизни семьи Бруно и унести их с собой, сохранить для себя и до их возвращения.
О, Элен… Как вы мужественны. Как героичны. Как стойки. Вы приняли решение Лексена сражаться и отпустили его. Мать, благословившая сына на тяжкие испытания во имя свободы Франции. Мать, рыдавшая в день прощания. Женщина, помогающая нуждающимся. Женщина, которая не боится.
У Пьера прекрасная мать. Знал бы он, как она внутри своей страны тоже сражается против немецких врагов, как может: она не умерщвляет их тела, нет – она не дает им шанса почувствовать себя сверхлюдьми, когда они издеваются над еврейским народом; она лишает их сил через помощь обездоленным.
Думая о судьбе Элен, не желая представлять самое худшее, что может произойти, Дюмель быстрым шагом пересек гостиную и через две ступени поднялся к двери комнаты Лексена. Квартира была ни на что не похожа, здесь словно прошел ураган: тумбы и шкафы распахнуты настежь, из них вывалены одежда и белье; даже буфеты и полки на кухне выдвинуты, посуда неаккуратно сдвинута, разбита; на полу – осколки и разорванные, смятые листы исписанной бумаги.
Дверь захлопнута, но не закрыта на ключ. Фашисты тоже побывали в ней? Что они обнаружили, о чем догадались? Дюмель распахнул створку настежь и на несколько мгновений застыл на пороге, оглядываясь.
Сердце защемило от боли воспоминаний теперь таких далеких дней. Он был в комнате Лексена всего четыре раза и отчетливо помнил каждый из них. Первый, самый судьбоносный, памятный, когда между ним и молодым мальчиком та самая вспыхнувшая искра превратилась в огонь и оба позволили обласкать им друг друга, перейдя черту нерешительности и скованности. И как не вспомнить другой, грустный, день, когда одна нелепая фраза чуть не рассорила их, как он, Дюмель, поднялся в сюда, как обнимал и прижимал к себе Бруно, как извинял и извинялся. Иной раз, в день рождения Лексена, на его девятнадцатилетие, они сидели за столом, смотрели на объятую вечерними августовскими сумерками улочку, держались за руки и слушали истории друг друга из детства, желая поведать друг другу самые яркие, любимые, теплые моменты самого беззаботного времени в жизни каждого. На прощание он, Дюмель, подарил Лексену поцелуй, вложив в него всю нежность и ласку, которую только могли и готовы были дать его губы. В последний раз, когда после проведенной на мансарде ночи в утро Бруно возвращался домой и Констан решил его проводить, Лексен пригласил его ненадолго зайти: мама на дежурстве, сказал он тогда, ты мог бы остаться со мной еще ненадолго, позавтракать и вернуться в свою церковь. Дюмель пил чай и ел холодный суп, налитый ему Лексеном, а Бруно ушел в ванную комнату. Когда через пять минут он показался на кухне, на нем было только обмотанное вокруг бедер полотенце. С мокрых волос и тела на пол стекала вода. В руках он держал второе, сухое, полотенце. Он молча подошел к Констану. Дюмель, отложив ложку в сторону и не спуская глаз с лица Бруно, принял чистое полотенце из его рук и стал растирать им его волосы, потом – шею и плечи, затем – грудь. Когда руки Констана, сжимающие ставшее влажным полотенце, обхватили живот Лексена, тот шагнул ближе и, обхватив ладонями шею Дюмеля, поцеловал его. Тот ответил на поцелуй, медленными движениями передвигая полотенце по спине Бруно. Насладившись его пылом, Дюмель неуверенно отодвинулся и извиняющимся взглядом посмотрел Лексену в глаза: прости, мне пора. Юноша, вынув полотенце из его рук, вышел их кухни, оставляя за собой мокрый след на полу и ковре. Была ли это обида, досада или всё же понимание, терпение, Констан тогда не разобрал, а потом уже забыл спросить, тем более его мальчик после этого случая вел себя как обычно: это был всё тот же Лексен – но с такой необычной судьбой. Дюмель отправился вслед за ним в его комнату. Когда он открыл дверь, Бруно уже стоял у своей кровати в мятых брюках и через голову надевал рубашку. Услышав легкое поскрипывание открывающейся двери, юноша обернулся. Он был взлохмачен, чист, румян и свеж, как только может выглядеть пышущий здоровьем и энергией молодой парижанин. Дюмель посмотрел мимо его стола, заваленного, откровенно говоря, всяким мальчишеским и ненужным беспорядочным барахлом, в окно на просыпающийся Париж. Тихо подошел Лексен. Констан повернулся к нему, положил ладонь на его склоненную голову, пошевелил пальцами, взлохмачивая и так торчащие во все стороны волосы, улыбнулся и пожелал счастливого дня. «Я живу от встречи до встречи с тобой», сказал Лексен. Дюмель сжал его плечо. Бруно тронул его запястье. Затем оба спустились к входной двери, Констан обулся и, на прощание кинув на Лексена ласковый взгляд, вышел из квартиры.
Теперь воспоминания могли только пробудиться, но не храниться здесь, не обитать, не жить: комнатка Лексена тоже познала на себе всю ярость немецкого орла. Постельное белье на кровати сбито в стороны. Ковер сдвинут волнами: его перемещали, думая, видимо, найти замаскированный тайник в полу. По центру комнаты и у стола валялись, разбросанные, художественные книги и учебники, карандаши, вскрытые колбочки с рассыпавшимися болтиками и винтиками. На столе разобран чемоданчик с инструментами: фашисты надеялись и там найти спрятанные, тщательно скрываемые доказательства причастности Элен Бруно к оказанию содействия еврейской нации. Шкаф с одеждой будто вывернут наизнанку. У кресла вспороты сидение и спинка. Казалось, одним-единственным нетронутым предметом в комнате был старый сундук, где, по словам Лексена, он хранил всё прошлое о своей семье, о своих предках по итальянской линии: личные записи, фотокарточки и снимки, книги, самодельные игрушки, но никогда не показывал ничего из этих вещей Дюмелю. Сундук пытались вскрыть: рядом лежал железный, явно принесенный с улицы лом, но попытки фашистов оказались тщетны. Где же хранится ключ от истории семьи Пьера? Где он сейчас, как надежно спрятан?
Нашли ли то, что искали фашисты, в комнате Лексена? Как долго они провели здесь? Сколько их было? С какой болью смотрела на происходящее Элен, когда облаченные в черное хищники, вломившись в квартиру, стали топтать одежду, бить посуду, рыться в личных вещах ее и сына? Она не смогла быть в этот момент сильной и дала волю чувствам или простояла с каменным лицом, ни один ее мускул не дрогнул? Он, Констан, уже не узнает. Он хотел было заглянуть в комнату Элен, но оставил эту мысль: она слишком мудра, чтобы что-то, компрометирующее ее, даже надежно прятать в своей же комнате.
Стоя посреди комнаты Лексена, Дюмель быстро развернул сложенный и смятый в ладони лист и пробежал глазами строчки, написанные рукой мадам Бруно.
«Дорогой Констан. Если вы это читаете, значит, случилось страшное: меня пленили. Я не берусь предполагать, как близок и скор, как далек и мучителен мой конец. А он настанет, рано или поздно, ведь таких, как я, немцы и предавшие нас французы уничтожают заживо. Я не могла сказать вам всей правды, думаю, вы меня поймете и простите. Дело даже не в наших мимолетных и редких встречах, когда я в радостной надежде убеждалась, что вы живы и мо́литесь за здоровье нашего с вами Пьера, за жизнь парижан и Франции, за мир в Европе. Дело в том, что, став другом еврея, ты становишься личным врагом Рейха и его последователей. Вы сами видите, наблюдаете, какие чудовищные события происходят с ни в чем не повинными представителями этой нации. Я, как и многие (поверьте, нас таких правда много) неравнодушные, как можем помогаем им: продуктами, деньгами, трудоустройством, находим места временного поселения, пытаемся добиться разрешения на выезд из Парижа в более спокойные районы. Мы – сражающиеся, мы – воинственные. Мы надеемся, наши потуги не напрасны. Как хочется верить, чтобы весь этот ад на земле прекратился, небеса покарали бы виновных и освободили плененных и незаслуженно наказанных. И года не прошло, как Париж оказался в лапах немцев. Пора уже восставать. А кажется, ни конца, ни края этой войне, этой оккупации нет. Я держусь из последних сил. Мне не дает умереть только вера в Бога. Я живу во имя моего Пьера, молюсь за него, как умею.
Ключ от квартиры также является ключом от сундука, стоящим в комнате Пьера. Это был его личный ключ, я никогда им не пользовалась, чтобы открыть сундук, уважая личные тайны сына. Вынесите из него и сохраните всё то, что сможете унести с собой и упрятать, не подвергая опасности себя. Там – наша память о предках. Это будет ваша память о нас. Прощайте, Констан. Берегите себя. Когда Пьер вернется, расскажите ему, что его мать не дрогнула перед лицом неизведанного. Пусть он будет достоин моей памяти. Передайте, как сильно я его люблю. Элен.»
Констан закрыл глаза и приложил к губам сжатые в замок пальцы, держа между ладонями последнее письмо мадам Бруно. Как страшно. Как страшно…
Но нет. Не надо оплакивать Элен. Да, она вынесла чудовищную моральную пытку. Может, даже сейчас ей причиняют телесные страдания, пытаясь буквально выбить из нее показания, чтобы она призналась и сдала товарищей. Как долго она может протянуть? Гордо примет смерть, веря, что она не будет напрасной?.. НЕТ! Нет! Ее отпустят. Да, ей придется очень нелегко, тяжело, невыносимо. Но она пройдет все испытания, она будет жить во имя сына, она вернется. И он вернется. И вдвоем они вновь будут жить в этой квартире. Оба уже не будут прежними: пережитое в войне наложит на них отпечаток, превратит в стариков, заключенных в молодые тела. Но они воссоединятся. Как и все семьи Франции.
Дюмель присел на колени возле сундука и, вставив ключ в скважину и провернув его, двумя руками раскрыл тяжелую крышку. Сверху лежали свертки: в газеты завернуто что-то плотное, большое. Надорвав и прощупав несколько из них, Констан выяснил, что это – предметы гардероба: мужские и женские хорошие туфли, шарфы, перчатки, шаль, кофта. Вынув их и отложив на пол рядом с собой, он продолжил обследовать руками иное содержимое сундука, в доли секунды определяя вещи и предметы, соображая, что может унести с собой.
Он познакомился с прошлым предков Бруно при весьма трагичных обстоятельствах. Даже знакомством это нельзя было назвать. Это была операция по спасению памяти тех, кого не знал, но кого должен был сохранить до возвращения Элен и Лексена. Торопливый, но осторожный взгляд и быстрые, но дрожащие от волнения пальцы касались альбомов с семейными снимками, конвертов с письмами, плоскими закрытыми коробочками с чем-то бренчащим внутри, старым настольным домино…
На самом дне он нащупал мягкую книгу, обклеенную бумажной обложкой, на которой рукой Лексена было выведено «Финансовая грамотность: всё о рынке ценных бумаг, денег и их оборота». Зачем ему это пособие? Он никогда не стремился углубиться в познание денег, даже когда стал зарабатывать: для него было важно просто-напросто получить честно заработанные купюры и монеты, чтобы потом тратить их на еду и сигареты. Но когда Дюмель наугад раскрыл книгу посередине и пробежал первые строки вверху страницы, его сердце в волнении сделало рывок из груди и застучало сильнее.
Это были записи Лексена. Его чувства, впечатления, мысли. Это был тот самый блокнот, который когда-то подарил ему он, Констан, чтобы помочь разобраться и анализировать, изучать и понимать мотивы собственных поступков, глядя на себя со стороны через эти строки. Этот альбом воспоминаний не дописан. Еще осталось около четверти блокнота. Дюмель нашел последнюю запись. На следующий день произошла их последняя встреча.
«11 мая, 1940. Я еще не сказал К., что записался добровольцем на фронт. Хотя сделал это пять дней назад. Мама который день в ужасе, плачет. Такой я ее никогда в жизни не видел. Я чувствую себя одновременно виноватым и в то же время злым, остервенелым. Чувствую себя ребенком, которого страшно отсчитали за разбитый дорогой старый сервиз. Чувствую себя на таком небывалом подъеме сил душевных и физических, что просто лопаюсь от охватывающего меня напряжения. Завтра (точнее, уже сегодня – время половина третьего ночи) вечером – отбытие. Мама наконец заснула: сидел в ее комнате рядом с ней, только сейчас пришел к себе. Думал о К. С великим нетерпением жду и боюсь завтрашнего дня. Поймет ли он меня или осудит, простит, отпустит, поверит? Страшно самому, страшно за К., страшно за маму. Страшно… Долго смотрел на свой рисунок К. Думал о нем сильнее прежнего. Перевозбудился, самоутолился, рано кончил – списал на волнение о грядущем дне. Ложусь в тревоге. Сна ни в одном глазу.»
Констан зарылся лицом в исписанные страницы блокнота, впитывая переживания своего мальчика, будто сошедшего со строк и присутствующего здесь, рядом с ним.
Где тот рисунок, который упоминает Пьер? Констан никогда его не видел, не знал о нем… Он потряс книгу, надеясь что, заложенный между страницами, рисунок выпадет на колени. Из-под корочки показался край скрученного в узкую трубочку листа. Наверно, он! Констан потянул за него и, развернув, ахнул. Лексен талантливый художник-самоучка. Дюмель был очень узнаваем. Интересно, в какое время их знакомства был нарисован портрет?







