Текст книги "Небо помнить будет (СИ)"
Автор книги: Елена Грановская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
– Но он… он мне ничего не говорил… – убито произнес Констан, начиная волноваться.
Как… Всё-таки Лексен?.. Но он ведь явно не со зла, он ведь явно не думал, что может вполне реально заразить его, Дюмеля! Ах, Бруно, зачем ты так поступил… Ты наверняка сам знал о свое недуге, он у тебя когда-то был – и молчал… Молчал самому себе, пытаясь гнать и забыть эти страшные мысли. Молчал ему лишь потому, что не представляет жизни без него, Констана. И всё же – зачем, зачем…
– Зря делал. Медленно убивал вас обоих. Ты сам мог догадаться, что с его здоровьем не всё в порядке?
– В детстве его изнасиловал отчим, – почти прошептал Констан и опустил глаза на рецепт.
Луи помолчал и медленно откинулся на спинку стула. По его взгляду Констан понял, что здоровье Бруно в опасности.
– Он может… умереть? – голос Дюмеля сильно дрогнул.
– Ты не знаешь и я не знаю, чем он переболел, какого характера было заражение, какая была инфекция и болеет ли он сейчас. Там, на фронте, в любой точке, где он может находиться, условия, сам понимаешь, не лучшие совершенно, одна грязь. Можно погибнуть далеко не от пули. От разных подобных заболеваний умирают, случаи фиксируются, их достаточно. Крепись и мужайся, Констан. Это всё, что ты сейчас можешь.
Дюмель не видел и не слышал ничего вокруг. Светлые стены палаты поплыли и слились в одну массу, в один белый цвет, который ослепил его и пульсировал. Внезапно Констан почувствовал, что ему на плечо легла ладонь. Странное видение ушло. Он резко повернулся, увидел Луи, стоявшего над ним и сжимавшего его плечо в утешении и поддержке, прильнул к нему, схватив за руку обеими ладонями, и беззвучно заплакал. Луи смотрел в окно напротив себя, гладил ладони Дюмеля, сжимающие его руку.
– Всё будет хорошо, Констан… Всё будет… – шептал Луи.
Дюмель прервал всхлипы. Так он ничем не поможет ни Лексену, ни себе. Он делает всё возможное, чтобы Бруно был жив – он верит. Теперь же он, Констан, должен сам жить, спасать себя, во имя жизни и здоровья Лексена.
– А Жози? – едва слышно произнес Констан имя подруги, надеясь услышать историю жизни дорогой былому юношескому сердцу девушки.
Луи некоторое время молчал. Затем опустил руки и подошел к окну, взявшись за раму и вглядываясь в серый город, будто надеясь найти в его мрачных лабиринтах ответы на мучившие вопросы.
– Она умерла, – сухо ответил он.
В этот момент в храме где-то поблизости ударил колокол, созывающий на службу. «Так символично», подумал Дюмель. Он хотел знать, как и отчего погибла их дорогая подруга, были ли они, Луи и Жози, вместе, но так тяжело произнести эти слова: Констан не мог поверить, что девушки нет в живых. Она всегда была перед ним, когда он вспоминал о ней, смеющаяся, лучезарная, смелая. Тогда, несколько лет назад, она не выбрала Констана, а должна была остаться с Луи – оба встречались еще какое-то время…
– Мы решили стать парой после той ночи, за школой… – произнес Луи. Его голос будто постарел, когда он ушел в воспоминания, до сих пор причинявшие ему боль. – Встречались какое-то время, потом расстались, потом снова сошлись… В дни, когда был одинок, я думал о тебе, думал, не попробовать ли нам быть… вместе… Но что-то меня удерживало. Я не нашел тебя. Потом Жози вернулась и сказала, что ждет от меня ребенка. Мы стали жить вместе. Я уже учился по медицинскому направлению. Но началась война. И меня отправили на фронт.
Луи развернулся от окна, заложив руки за спину. В его глазах застыли слезы, которые он пытался сглотнуть.
– Я уговорил Жози остаться в Париже, она хотела ехать за мной… На фронте я даже не был. Не успел спасти чью-то жизнь. Спасали мою. Наш поезд, который вез на границу с Бельгией гуманитарную помощь для воюющих французских солдат, обстреляла немецкая авиация. Состав сгорел, погибли люди. Я лечился месяц, но нормально ходить не могу до сих пор… Когда вернулся в Париж, то узнал, что Жози…
Луи сглотнул и осел в кресло, глядя перед собой в одну точку, нервно сжимая и разжимая кулаки. Он шумно и тяжело задышал через нос. Из ящичка в столе он достал пузырек с таблетками и проглотил одну, не запив водой.
– Жози утонула в Сене. На улице ей стало плохо, она не сумела крепко ухватиться за низкое ограждение моста, чтобы не упасть на тротуар, чтобы удержаться…
Повисла тяжелая пауза. Тишина давила на уши.
– Господи… Жози… Не может быть… – Дюмель покачал головой, схватившись за голову. Его подруга, его любимая и дорогая Жози! Он так ценил дружбу с ней, он так горячо целовал ее губы, он так крепко обнимал ее! Несчастная Жози… Горечь и тоска сильнее разъедали сердце при мысли, что вместе с девушкой на небеса улетела и душа ее – их с Луи – ребенка, крохотного, не родившегося ангелочка.
– Я помолюсь за ее упокой, – произнес Констан, вставая, сжимая в руках выписанный рецепт. – И твое здоровье.
– Кто же помолится за тебя, Констан? – прошептал Луи, печально глядя на Дюмеля.
Он не ответил. Он никогда не задумывался об этом. Он знал, что мать и отец возносят Христу благодарность за то, что он их сын, что он всегда рядом, помощник, защитник. Но они – родители. Каждый родитель думает о спасении души своего чада. Друзья, знакомые, коллеги, прихожане, покойный Паскаль – вспоминали ли они его, такого же раба и слугу Господа Бога, как они сами? У каждого в этом мире полно своих бед, потерь, разочарований, и надо искать силы у небес, чтобы помочь справится с грузом земных обязанностей. Никто не вспоминает о мающейся душе другого – лишь бы самому пережить выпавшее на долю.
Констан смотрел в лицо Луи. Теперь это было лицо малознакомого человека. Несколько минут назад он встретился лицом к лицу с задорным юношей, потерявшимся в теле молодого мужчины, согбенного под тяжестью военных дней и личной трагедии. Сейчас же на него вдруг смотрел старик, не надеющийся на возрождение подобно фениксу. Глаза запахнулись невидимой ширмой и перестали быть отражением души, не давали вернуться в детство. Взгляд остекленел и похолодел, угас и сжался до крохотного мирка, где человек живет наедине со своими бедами. Луи. Кто украл твой яркий взор? Кто заменил тебе сердце? Ни одно из чувств не ответило ему.
Глаза стали расплываться. Вот уже вместо них серый квадрат. Вот непрерывная черная лента, ведущая в никуда. Вот проникающий в душу, раздирающий изнутри звук колоколов. Сразу после них – сырость, а затем – яркий свет. Становится мягко и тепло.
Констан пришел в себя в комнатке в церковной пристройке, сидя на кровати и обернув свои замерзшие ладони пледом. В голове роились мысли. Тишина не давила так сильно, как в центре города, как в кабинете Луи.
Он даже не попрощался с ним как следует.
Он еще придет к нему?
Он не знает.
И не знает, хочет ли повторения встречи с ним теперь.
Дюмель посмотрел на сложенный лист бумаги с рецептом, который сжимал в руках, и, развернув его, пробежал глазами текст, написанный твердой рукой и решительным почерком. Что ж, если пренебрежительность и неосмотрительность в таком, казалось, сильном чистейшем влечении, как любви, может привести к беде, тогда как же можно радовать жизни и наслаждению… Констана передернуло от одной мысли, что он неизлечим, что он обратился слишком поздно. Но нет, нет. Он тут же пытался отогнать от себя эти призраки. Он будет жить, он вылечится. Молитвами, возносящимися к высокому небу, и поддержкой вновь обретенного старого школьного друга, вопреки заражению вновь очнутся стойкость и мужество, появятся новые силы и укрепится дух, чтобы жить и ждать. Да, ждать… И надеяться на возвращение дорогих людей.
Глава 12
Ноябрь 1940 г.
Любовь моя! Гнев обуревает меня, я готов выть и лезть на стены, расстрелять все свои патроны, вгрызться в глотку поганым фашистам – как хочу разорвать их зубами и испепелить взглядом! Тяжело знать, что Франция пала, тяжело думать о том, что по улицам Парижа, где мы беззаботно гуляли и радовались жизни, сейчас топают германские сапоги – это немыслимо! Я рву и мечу. Я хочу верить, хочу знать только одно – что ты и моя мама живы и здоровы. Что к вашему волосу не притронулась пальцем ни одна фашистская падаль!
Как страшно и невыносимо, когда вокруг вас, моих дорогих людей, ходят вооруженные немцы, а я втаптываю сапоги в грязь где-то по направлению к Дюнкерку. Наша униженная и оскорбленная армия возвращается домой обходными путями под невидимым взглядом орла Вермахта. Где вся французская слава? Куда она ушла? К великому горю, мое подразделение отбито на далекий север. Мы пытаемся слиться с англичанами (так говорят наши оставшиеся в живых штабные), найти помощь у них и выступить на их стороне, в их числе на новой линии фронта. Я слишком далеко от тебя, мой Констан… Всё, что было между нами, словно из прошлой жизни, которой, уже кажется, никогда не было…
В мясорубках, участником которых я успел побывать за пару месяцев и оставался жив, полегли десятки тысяч. С некоторыми парнями, которых уже нет, я общался. Не пишу тебе о том, что творится на фронте, чтобы ты не тревожился. Этого не описать словами. Это не хочется переживать вновь даже на страницах письма. Каждый раз после боя я плачу от безграничного счастья и облегчения, что остался жив. А еще оттого, что убивал, стрелял в человека – злейшего врага, но всё-таки такого же, как я, из плоти и крови. И оттого, что было невыносимо страшно.
Слышу, что активно работает Сопротивление: однажды, счастливо обойдя немцев, к нам незамеченным подошел один сопротивленец и коротко рассказал об операциях, что проделываются его отрядом в лесах. Я начал думать, чтобы сбежать из армии, теперь объятой позором поражения, и примкнуть к свободным партизанам – вот кто сейчас истинно сражается за Францию! Знаю, ты не одобришь мой выбор, как не одобрил и выбор идти добровольцем. Но я давно уже не мальчик. Я могу принимать решения сам и отвечать за свои поступки.
Здоровье стало подводить. Я похудел, нечасто питаюсь, но ноги еще держат. Лишь мысли о тебе не дают мне пасть.
Твой Б.
Сказать, что приглашение на личную аудиенцию с Кнутом по желанию самого́ Брюннера в так называемую резиденцию оккупационных сил Вермахта, контролирующих Париж, для Дюмеля было неожиданным и внезапным, не сказать ничего. Получив повестку на бланке с орлом и свастикой, который передал ему служитель прихода, Констан долгое время не находил себе места, а в груди вспыхнул пожар, охвативший сердце и взявший в окружение разум. Дюмель был уверен – настал тот день, когда он поплатится историей с письмом от Бруно: будут пытать, выведывать информацию о планах разбитой французской армии, остатки которой присоединялись в бельгийцам и англичанам, считать обоих, его и Лексена, информаторами, работающими против Вермахта, а в конце концов его повесят или расстреляют. Собрав все свои остатки мужества, вознося Богу молитвы, которые только знал, осязая холодность своих рук, Дюмель после заутрени переоделся в обычную черную сутану, надел шляпу и пальто, последним, казалось ему, взором окинул свое церковное пристанище и, стараясь не поддаваться смертельному страху, на едва гнущихся ногах направился в сторону резиденции.
Он лишь дважды виделся с Кнутом. Самый первый – роковой, когда он познакомился с молодым офицером, что помог перевязать рану на голове; тот случай, так нелепо и глупо обнаруживший, обнаживший возможную связь с французской армией. Второй раз, когда он готов был провалиться сквозь землю, сгореть заживо прямо на месте, чувствуя холодный и пронзительный, как кинжал, взгляд Кнута, направленный на него из коридора парижской филармонии мимо лож и стульев. В большом концертном зале тогда давали крупный концерт к открытию сезона. Помещения украшал свастика, а внутри в тот вечер расхаживали приветливые и улыбчивые офицеры Вермахта и СС, словно сей музыкальный дар устраивался в их честь. На концерте присутствовал и Констан с некоторыми священниками, одетыми в вечерние выходные костюмы. И только Дюмель весь вечер чувствовал себя неуютно, пытаясь скрыться от глаз Брюннера, исчезнуть из поля его зрения, но постоянно казалось, что его взор, прямой и колючий, как у орла, держащего свастику, находит везде и обнаруживает всё. С тяжелыми чувствами и мыслями Констан пробыл в филармонии лишь одно действие концерта и, сославшись на плохое самочувствие, спешно ушел. На улице он освободился от галстука и расстегнул ворот: казалось, он задыхается, не хватает воздуха. Руки вспотели, ноги заплетались. Он шарахался по сторонам, от одной стены жилого дома к другой, пока продвигался в сторону станции метро. Теперь в абсолютно каждом немецком солдате, патрулирующим улицу либо просто идущим по своим делам, он видел зверя, кто стреляет на поражение при виде именно его, Дюмеля, живой цели – того, которого что-то связывает с воюющим французом, наверняка плетущим паутину заговора против действующего в Париже фашистского режима. Констан стал сам не свой после страшной оплошности с письмом, и ясно это осознавал. Он до сих пор не мог вернуться к душевному равновесию. Мысли, уносящие его в радостные воспоминания прошлого, практически, даже совсем не помогали. Стали сниться кошмары. Добрые слова и полные ложной надежды взгляды прихожан церкви не дарили защищенность и не оказывали поддержки. Теплые добрые руки обнимающей его Элен Бруно, с которой они виделись пару раз за прошедшие недели, не спасали Дюмеля от внутренней тревоги, которая усиливалась с каждым новым днем. Волнение каждый день переполняло сердце: мысли о пастве, родителях, Элен и храбром Лексене не давали Констану сосредоточиться на вечерних занятиях в университетском корпусе. Он вынужден был признать, что не стал вытягивать обучение, теперь оно ему казалось непосильным грузом, тяжкой ношей. Едва проучившись месяц нового учебного года, он отчислился, а ставшие свободными вечера, теперь не занятые лекциями и практикой, проводил в более долгих усердных молитвах за здравие родных ему и дорогих людей, а также за чтением строк философов Возрождения.
Занимаемым зданием командующими сухопутными военизированными немецко-фашистскими формированиями служило одно из административных зданий муниципалитета почти в центре города. Перед украшенной цветами правящей германской партии администрацией разгуливали немцы и стояли грузовые и легковые автомобили, несколько составленных в ряд мотоциклетов с пассажирскими колясками. На входе дежурили двое солдат с автоматами и овчаркой, залаявшей при виде Дюмеля. Пока один рычал на пса и дергал его за поводок, второй солдат наставил на Констана автомат и резко и отчетливо что-то спросил по-немецки. Констан его не понимал и с колотящимся от страха сердцем протянул листок с приглашением за личной подписью Брюннера. Жестами солдат объяснил, как найти кабинет Кнута и пропустил Констана.
Внутреннее убранство, насильно измененное вторгшимся врагом, также поразило Дюмеля, дрожащими руками снявшего шляпу на входе и расстегнувшего пальто. Немцы были уверены в своей победе, своей безнаказанности и через искусство демонстрировали важность своей партии. На стенах в коридорах больше не висели репродукции картин французских импрессионистов, на столиках не стояли вазы с цветами, под ногами не стелилась ковровая дорожка. Вместо картин отовсюду смотрели едкие глазки германского фюрера в разных костюмах и позах, звучала немецкая речь, ковры сняты, и по линолеуму стучали вражеские сапоги. Тоска снедала Констана с новой силой. Он ощутил свое нищенство, поверженность перед фашисткой системой, но не смирение с ней. Всё французское было вымарано погаными грязными цветами Германии, но единую веру в Бога не отнимет никто. Собравшись с духом, сжимая в одном кулаке письмо Брюннера, чтобы показать при необходимости расхаживающим по коридорам немцам, а в другой – шляпу, Дюмель направился в дальний конец второго этажа.
За широкими раскрытыми дверьми был небольшой приемный зал с окнами, выходящими на задний двор, несколькими стульями для ожидавших и деревянный стол-бюро, за которым сидел и стучал на пишущей машинке по всей видимости секретарь-делопроизводитель в штатском. Перед ним в беспорядке лежали ручки и папки, исписанные листы, прижатые старой чернильницей, промокашка и портсигар. Он поднял глаза на появившегося в дверном проеме Констана, отвлекаясь от печати, и нахмурился, вставая со стула. Левая рука потянулась к лежащему на краю стола пистолету. Тут же Дюмель, заметив его движение, вскинул руку с письмом и произнес имя Брюннера. Сердце бешено билось в груди. Мужчина отнял руку от оружия, подозвал Констана к себе, махнув ему, и выхватил из его ладони листок. Пробежав короткий текст глазами, он ухмыльнулся и пальцем указал на соседнюю закрытую дверь, ведущую, по всей видимости, в кабинет или другой зал, где сейчас находится Брюннер и ждет не дождется встречи с Дюмелем. Смерив Констана подозрительным взглядом, немец еще раз указал ему на дверь. Дюмель взялся за дверную ручку, повернул ее и осторожно прошел в новое помещение. Немец толкнул его в спину и закрыл за ним дверь. Что-то негромко щелкнуло, и по ту сторону, в зале, послышались удаляющиеся быстрые шаги: видимо, фашист намеревался оповестить кого-то о госте офицера Брюннера. Провожая эхо шагов и осознавая, что он заперт словно в клетке, поскольку пути выхода отрезаны, Дюмель не сразу осознал, что слышит новый звук, доносившийся из глубин просторного кабинета за настенной перегородкой. Чувственные вздохи и постанывания, принадлежащие мужчине и женщине, жаркий неразборчивый шепот, которые могут говорить только об одном. Констан вспыхнул от смущения и хотел было выскользнуть из кабинета, но вспомнил, что заперт, едва схватился за ручку. Тогда он отвернулся лицом к двери, нагнул голову и закрыл глаза, вспоминая родителей, отрешаясь от обстановки.
За перегородкой женщина взвизгнула от удовольствия и, протяжно выдохнув, расхохоталась, что-то говоря на немецком. Ей ответил прерывистый мужской негромкий голос, похоже, принадлежащий Кнуту. Началось какое-то шевеление, что-то негромко упало. Женщина хихикнула. Оба голоса едва слышно обменивались короткими немецкими фразами.
Послышался звук раздвигаемой перегородки. Констан подумал, что к нему вышел лично Брюннер и развернулся. И пожалел. К лицу прилила кровь, ноги словно опустили в ушат с ледяной водой. Он вновь поспешно отвернулся, глядя в одну точку над головой где-то на стыке стены и потолка, от охватившей его неловкости нервно сминая полы шляпы.
В дверях, облокотившись обеими руками на раздвижные створки, стояла невысокая девушка на пару лет младше Дюмеля. Она приподняла брови, удивленно улыбаясь, и лукаво поглядывала на гостя. На ней не было белья, а на голое тело накинута полупрозрачная просторная черная шелковая сорочка, открывающая ее не длинные, но красивые, стройные ноги и бедра и небольшую круглую аккуратную грудь. Девушка взмахнула темными волосами и захохотала при виде смущенного Констана, развернула лицо в комнату, где уединялась с Кнутом, и что-то весело ему прощебетала. Не показываясь Дюмелю, Брюннер что-то сказал девушке из глубин кабинета, и та, явно недовольная, надула губки и вернулась, вновь закрывая перегородку. Когда она удалилась, Констан протяжно выдохнул и на плохо держащих его ногах, в предчувствии плохого, приблизился к ближайшему креслу у круглого стола близ окна и рухнул в него, облокотившись на колени и спрятав в шляпе лицо. Еще с полминуты слышались шепот и хихиканье, а потом перегородки медленно раздвинули мужские голые руки, и к Дюмелю неспешно вышел сам Кнут, одетый в серые форменные брюки с подтяжками и не застегнутой молнией и белую майку с орлом вермахта на груди. Губами он сжимал сигарету, а в правой руке держал картонный коробок со спичками. Не глядя в лицо Констану, Брюннер шагнул в кабинет, сдвинул вместе перегородки, присел напротив Дюмеля в кресло по другую сторону стола, закурив, и бросил спичку на пол.
– Что вы мне скажите, преподобный? – через некоторое время негромко спросил Кнут, придвинув к себе пепельницу, и одаривая Констана долгим бесстрастным взглядом.
– Что вы хотите услышать? – вопросом на вопрос устало ответил Дюмель, распрямляясь и глядя на немца. Тот усмехнулся.
– Почему вы убегали от меня в филармонии? Вы же заметили меня тогда, как и я вас. Вы меня боитесь?
Дюмель молча посмотрел на свои пальцы, сжимающие полы шляпы, и переставил ноги. От волнения он не смог что-либо выдумать в ответ. Брюннер, кажется, не посчитал его молчание за сокрытие какой-то тайны, а понял, что молодой священник из настоящего страха сторонится его, и задал другой вопрос:
– Как ваше здоровье? Надеюсь, не было осложнений после перенесенной травмы? – Его пальцы поднесли сигарету к губам, и немец затянулся.
– Всё в порядке… – едва слышно прошелестел Дюмель. Голова и правда давно прошла и головокружения, мигрени не мучили. Зато подхваченная от Лексена болезнь еще не спешила отступать и еще заявляла о себе, однако слабее – но это Кнуту знать совершенно не нужно. Прописанный Луи препарат правда помогал, заставляя на время забывать о раздражении. Он должен сказать Луи слова благодарности… еще раз. Но что-то сдерживает, не дает повернуть на улицу, в ту сторону, где стоит больница, в которой он работает. «Что-то» – это, наверное, зыбкое прошлое, зябкое настоящее…
– Ку́рите? – Брюннер подвинул по столу ближе к Констану портсигар, лежащий за блюдом со сколотым краем, полным черного винограда. Констан тяжело помотал головой, не глядя на немца.
– Угощайтесь. – Кнут указал ладонью на сочные гроздья. Дюмель вновь отказался.
С полминуты они молча сидели напротив друг друга. Дюмель смотрел в пол на сапоги Кнута. Тот курил, выдыхая сигаретный дым в сторону, и внимательно изучал Дюмеля, не скрывая своего любопытства. За перегородкой едва слышалось шевеление девушки.
– Мой личный охранник, Гельмут, понес наказание за тот трагичный инцидент. Я лично провел с ним беседу и пригрозил увольнением, а то и военным судом. Он, кажется, понял и пообещал не творить больше подобные бесчинства. – Кнут выдохнул дым, задрав голову к потолку.
Всего лишь беседа… Этот поганый фашист хладнокровно убил Паскаля и даже глазом не моргнул! А мог бы застрелить и его, Констана! Господи, до чего изменилась жизнь вокруг, если убийство священнослужителя не наказывается, а прощается до следующего раза! А сколько еще неизвестных несчастных французских граждан этот Гельмут мог уже погубить, подумал Дюмель, и скрыть это от Брюннера! Боже милостивый… Как человек способен на такое зверство – на убийство мирных жителей? Как небо прощает такую жестокость? Когда фашистских мучителей постигнет Господня кара? Сколько Франция еще вынуждена страдать от грязных немецких речей и флагов? Насколько близок конец – и насколько далеко спасение?.. На все эти вопросы Дюмель не знал ответа.
– Мне не нравится ваш вид, Констан. Вы какой-то замученный… – Кнут пожал плечами. – Я, конечно, уважаю религиозные саны, ведь священники наряду с некоторыми другими категориями требуют особого отношения. Но в вас при нашем общении я хотел бы видеть просто обычного человека. Француза. Гражданина своей страны. Думаю, вы такой же в жизни, как и в своем богоугодном деле. Верный вашему выбору.
– Почему вы хотите общения со мной? Почему думаете, что я буду с вами разговаривать? – произнес Констан, не взглянув на Брюннера.
– Потому что я знаю то, что вы сами знаете, что мне известно, – холодно произнес тот.
Сердце Дюмеля застучало быстрее. Он побелел и поднял взгляд на Кнута, встретившись с его прямым взором. В глазах проскользнул страх. Констан не выдержал напирающего взгляда Брюннера и прикрыл веки. Кнут погасил сигарету, смяв оставшийся окурок в пепельнице. Боже правый. Он высказал это – что знает про личную жизнь Дюмеля. Что немцы делают со своими по германскому законодательству за связь с человеком одного пола, расстреливают? Отправляют в лагерь? Замучивают в сырых катакомбах в глухих окраинах? Если Франция под немецким гнетом, значит, законы Рейха действуют и в Париже? Что же сделает Кнут? Сдаст Констана своему немецкому командованию? Сам тихо застрелит его и спрячет тело? Вся дальнейшая судьба Дюмеля сейчас находилась в руках именно одного Брюннера, молодого младшего офицера германских сухопутных войск. Священника сковал ледяной ужас.
– Я произнес именно «француз» и «гражданин», несмотря на удручающее положение вашей страны, потому что в вашем лице вижу несломленный французский дух, который еще остался. Он внутри вас. – Вздохнув, сказал Брюннер, развалился в кресле и посмотрел в стену напротив, застегнув молнию на брюках. Он словно не придал значения тому, как Дюмель изменился в лице после его слов. – Да, дух павший, да, разорившийся, но стержень еще присутствует, он готов выстоять, сколько бы его ни гнули, ни валили. И вы – яркий тому пример. Мы общаемся лишь второй раз. Но впечатлений о вас у меня сложилось достаточно, чтобы понять, какой вы есть.
– А какой тогда вы? – негромко спросил Констан, с трудом сохранив твердость голоса и поднимая глаза на Кнута. Что ж, теперь точно бежать некуда. Лучше отдаться во власть ситуации и лишь пытаться сохранить контроль над собой, чтобы не предать небеса, представ перед ними трусом.
– Вы хотите выслушать мою историю из моих же уст? Даже не попытаетесь предположить сами, кто я? – усмехнулся Брюннер и взял в рот пару виноградин.
– Я вижу врага своей страны, который пытается зачем-то втереться в доверие, – с вызовом сказал Дюмель, сжав кулаки, спрятанные под шляпой на коленях.
Кнут захохотал, задрав голову на спинку кресла и обхватив одной ладонью грудь.
– Союзником я никогда вам не стану, это точно, – просмеявшись и шумно выдохнув, сказал Брюннер, потирая глаза, улыбчиво посмотрев на Констана. Тот ровно сел в кресле, в глазах читалась неприязнь, но лицо было серое от кипящего внутреннего страха, что выдавал его, который он не мог упрятать глубоко внутри. Кнут посерьезнел, поводил губами и, немного помолчав, глядя на Дюмеля, продолжил ровным голосом: – Но я понимаю ваши человеческие чувства. Мы с вами в одном похожи.
В его словах чувствовался доверительный тон. Странно, подумал Констан.
– В том, что мы не предатели. Нет. Не предатели всего дорого нам. – Кнут встал, хлопнув ладонью по столу, и подошел к стоящему рядом у стола близ стены буфету красного дерева с витриной и, раскрыв створки, достал два бокала под коньяк и стоявший рядом с ними на полке крепкий бурый напиток. – Что мы храним верность свои ценностям, своему выбору. Вот я готов отдать жизнь, отстаивая свою правду, и сражаться за величие моей Германии, потому что хочу для нее лучшего. Лучшего, чем то, что сейчас. Вам это неведомо, но изнутри моей страны немцы пожирают друг друга, враждуют, споря о разных путях будущего для государства.
Произнося речь, вложив в голос нотки величия и гордыни, Кнут, вновь устроившись в кресле, разлил по бокалам коньяк и подвинул один ближе к Констану.
– А вы, Дюмель? Вы готовы отдать жизнь? – Кнут отпил из бокала и, не убрав его от губ, испытующе взглянул на Констана. – Вы лично готовы умереть, зная, что ваша смерть что-то изменит к лучшему, кого-то спасет, сможет кому-то помочь? Даже вашему «Б.»?
В этот миг, казалось, из груди Констана огромным молотом вышибли весь дух и насильно остановили сердце, сжав его в железном кулаке, так что оно в ужасе дернулось и подскочило к горлу, стремясь выпрыгнуть и освободиться от сжимающих тисков. Руки и ноги похолодели и вспотели. По телу пробежала, пронизывая все нервные окончания, неприятная, острая дрожь. В голове застучал сломанный метроном, ускорившийся до трехсот минутных ударов, выдаваемых чугунным колоколом, а мир пульсировал под бешеный сердечный такт.
Бокал, недонесенный до губ, выпал из скользкой, взмокшей ладони и с легким стуком упал на стол, расплескав по столешнице и на пол коньяк.
Он это произнес. Он упомянул его имя, как он подписывается. Теперь Констан обречен.
– Меня, знаете ли, открыто говоря, гомосексуальные контакты между французами не интересуют, – устало и довольно легко произнес Кнут, будто проговорил какую-то обычную истину, – однако остерегайтесь. Уверен, вы и так осторожны и сдержанны во многом по долгу, который отдаете религии. Но всё же поскольку Франция под властью Рейха, необходимо жить нашими законами. А у нас много что не приветствуется. Не пытаюсь вас запугать, но так, для справки: известные монастырские процессы, гремевшие в Германии всего пару-тройку лет назад, были направлены против священников католицизма за их, так скажем, неосторожную любовь.
Молодой офицер не смотрел в сторону Дюмеля, но тот был уверен, что каждой клеткой своего тела он, Кнут, чувствует, как Констан с каждым его словом падает куда-то в бездонную пропасть. Что это: издевательство, унижение, жестокая игра, оскорбление, всё вместе? Для чего и зачем? Дюмель всё еще не понимал, зачем он здесь, что Брюннеру от него понадобилось, для чего он его пригласил. Неужели лишь для того, чтобы и правда глумиться ради собственного развлечения? Какая низменность и жестокость!
Кнут вздохнул, встал из-за стола и направился к перегородке. Не оглянувшись на Констана, белого как мел, вжимавшегося от страха в кресло, уронившего на пол шляпу, немец прошел в другую часть кабинета и закрыл за собой створки. За ними послышался ласковый шепот и смех девушки, но Кнут ничего ей не ответил. Через несколько секунд он вновь появился перед Дюмелем, держа руки в карманах брюк и оглядывая Констана, наслаждаясь увиденным.
Ему нравилось чувствовать себя победителем, ощущать поражение противника, чувствовать человеческий страх, пронеслось в мыслях Констана. Теперь Дюмель глубоко дышал, пытаясь прийти в душевное равновесие, и нервно сжимал ручки кресла, вцепившись в них.
Брюннер, ничего не говоря, вновь присел в кресло и, плеснув себе в бокал еще коньяка, отпил, глядя на священника. Тот закрыл глаза. Он хотел, чтобы всё закончилось, но понимал, что просто так Кнут его не отпустит.
– Мне всё равно, как его имя. Мне всё равно, где он воевал. Я лишь прошу быть вас осторожным, и только. Даже сейчас не столько вы в опасности от того, что ваша тайна известна мне, а я, поскольку общаюсь с вами. Если меня поймают, узнав, что я вел беседу и находился один на один в кабинете с вами, когда узнают, кто вы есть, меня будут судить. И найдут вас тоже, и вы можете быть убиты. Вы ведь этого не хотите?
Констана вновь ужаснуло, что Кнут так спокойно, ровным голосом говорил об этом, словно вел беседу что такое хорошо и что такое плохо с несмышленым маленьким ребенком.
– Я доверяю вам, Констан. Несмотря на то, что звучит это невероятно и странно. – Брюннер усмехнулся и отпил еще коньяка, глядя перед собой в стену. – Поэтому прошу так же довериться и мне. Ведь я, как уже говорил, вхожу в ваше положение и понимаю вас. Выбор вашей жизни. Я тоже проходил через это и мне известно.







