355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Боннэр » Дочки-матери » Текст книги (страница 4)
Дочки-матери
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:06

Текст книги "Дочки-матери"


Автор книги: Елена Боннэр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Цолак с Асей и, конечно, с сыном вскоре куда-то уехали. Я жалела, что они не оставили нам Андрюшку, и даже несколько раз пыталась уговорить Асю оставить его.

В маленькой комнате, рядом с Батаниной, одно время (оно мне кажется долгим) жил папин товарищ  А.  Когда взрослые не видели, он ходил с расстегнутыми штанами и все, что в них полагается скрывать, было наружу. Я уже понимала, что он делает это нарочно и что это постыдно, и не могла найти в себе силы сказать об этом бабушке или маме. Я не знаю, было ли им известно об этой его патологии. Я панически боялась его. Каждый Раз, когда я сталкивалась с ним в коридоре или на кухне, испытывала спазмы почти до рвоты. Я даже начала замыкать двери комнаты на ключ, если находилась в ней одна. За это мне попадало от старших. Мне кажется, что они подозревали меня  в  каких-то страшных пороках. Только когда А. уехал, я снова стала чувствовать себя свободной в доме, а пока он жил у нас, все время была в состоянии напряжения.

     Лето до рождения Игоря. 27 августа 1927 года, я жила на даче в Мартышкино. Это первое дачное лето, которое я помню. На даче жили годовалая Зорька, я, еще какой-то мальчик и Шурочка – девочка старше меня на 2-3 года, племянница папиного друга Миши Меркурьева. Командовали нами моя няня Нюра и Аля, жена Миши и мамина подруга. Она была единственной женщиной в их среде, которая не работала, но сколько я ее помню, всегда нянчила чьих-либо детей. Море я в Мартышкино не помню, но лес был везде. Он начинался прямо от дома, через него надо было идти к станции встречать маму, через него ходили в сторону другого дачного поселка на базар и весь день проводили в нем. Дом был самый крайний и стоял почти в лесу, он был новый, еще не достроенный, и вокруг него лежали кучи приятно пахнущих стружек. Я все время пыталась уходить в лес одна, но мне это редко удавалось, потому что Шурочка, по заданию Али, не спускала с меня глаз, и как только я куда-нибудь одна устремлялась, сразу Але об этом докладывала. Надо сказать, что с того лета мои отношения с ней не сложились уже навсегда, хотя главного стража – Алю – я любила и в детстве, и взрослой, и ее призвание – пасти чьих-либо детей – позже распространилось и на моих. Я подкидывала ей Таню, и они с Мишей, уже пенсионером, в Юкках одно лето пасли Алешку.

     Дальше идет пересказ маминых воспоминаний об этом времени. Вторую половину августа она на дачу не ездила – приближалось время родов.   Однажды вечером, когда папа был на  собрании, а Батаня в гостях, она уснула, и ей приснилось, что дача горит., Она проснулась встревоженная и сразу, несмотря на позднее время, поехала на дачу. Когда она шла по лесу, то уже издали увидела огонь и, прибежав, обнаружила, что горит недостроенная сторона дачи, где еще никто не жил, а на нашей стороне все спокойно – и все спят. Мама подняла Алю и няню.  Детей  вынесли  из  дома, позвали соседей. Пожар стали тушить,  но  дом  все  же  сильно  пострадал  и  наша  половина  тоже,  так  что  пребывание  на  даче  закончилось  несколько  ранее  предполагаемого.

      Утром  с  одним  из  первых  поездов  мама  и  «дачники»  появились  на  Малой  Морской  улице.  Там  в  это  время  был  полный  переполох,  так  как   с  ночи  папа  и  все  временно  и  постоянно  проживающие  у  нас  друзья  искали  маму  по  всем  роддомам  и  больницам,  но  никто  не  думал,  что  она  в  это  время  была  в  Мартышкино  и  спасала  нас.  А  через  два-три  дня  мама  родила  Игоря-Егорку.

      Эту  историю  мама  всегда  рассказывала  как  пример  того,  что  у  нее  очень  сильно  развита  интуиция,  что  она  «ведьма»  (наше домашнее,  отнюдь  не  ругательное  определение  всяких  мистичиских  качеств).

***

В те годы Батаня работала старшим товароведом на ленинградской таможне. Именно в приложении к ней я впервые услышала слово «спец». Что оно означало – хорошее или плохое – я не знала. Мне казалось, что мама его произносит несколько иронично, может быть, в отместку за то, что в доме «главной» была не она, а Батаня. Зарплата у Батани была больше, чем у папы и мамы их «партмаксимум». Были ли в то время какие-нибудь пайки или другие подобные привилегии, я не знаю. Во всяком случае, папа – он тогда был секретарем Володарского райкома партии – на работу ездил как все, трамваем от угла Невского, и никакой персональной машины у него не было. Она появилась в 33-м или 34-м году уже в Москве, в Коминтерне.

       В то время папа по вечерам и ночью много писал какие-то брошюры, как они говорили, «по вопросам партийного строительства». Я долго думала, что это партия сама строит дома. Первый раз он сделал это, чтобы срочно заработать деньги – его друг Миша Меркурьев то ли потерял, то ли у него украли не свои, а казенные (партийные) деньги. Об этом все много говорили в доме, и Батаня срочно занимала деньги у своих состоятельных («бывшие» люди) друзей – тетки Анны Павловны, ее которого все почему-то за глаза звали «аптекарь» (может, он вправду был провизор?). И вот папа написал какую-то брошюру, чтобы отдать эти долги.

Надо сказать, что все Батанины друзья и знакомые в нашем доме, где беспартийными были только она, няня да дети, почти не бывали. Но я с ней у них в гостях бывала довольно часто. Я  видела,  что они живут по-другому – у них другая посуда, красивая мебель. У нас такие вещи были только у Батани. Ее гардероб – не красавец – и по сей день стоит у Андрея комнате, не как реликвия, а с его вещами. А кресла и кушетка у Тани в Ньютоне. И говорят Батанины друзья о другом и по-другому. Мне они (это же я определенно чувствовала у папы и мамы),  представлялись  людьми  другого  сорта,  вот  хуже  или  лучше– так как  я понять не могла, но папы-маминых друзей я всегда ощущала как своих – а этих как чужих., В общем, я была уже«партийная».  Года через три-четыре и Егорка станет таким же «партийным». Однажды Батаня за какую-то шалость поставит Игоря-Егорку в угол.  Он ей на это скажет: «Не имеешь права командовать ты беспартийная». Батаня подымет на лоб очки, чтобы лучше его рассмотреть и раздумчиво произнесет «Похоже, за такие слова ты у меня не только в углу постоишь, но и шлепок заслужишь».

     Многолюдство в нашей большой квартире, постоянная смена живущих то по несколько дней, то подолгу раздражала Батаню, и она говорила, что никаких денег, чтобы содержать этот «караван-сарай», этот «сумасшедший дом» (так она называла нашу квартиру) не может хватить. Дом был как «караван-сарай», потому что папа всегда кого-то приглашал к обеду. Батаня просила, чтобы он предупреждал. А он вечно оправдывался и говорил, что не успел. И почти всегда у нас кто-то ночевал. Однажды папа сказал маме, что завтра приезжает кто-то – он назвал фамилию, которую я не запомнила. А мама на это спросила: «Что этому евнуху надо?» Это слово я запомнила, потому что, когда мама его произнесла, она заметила меня и смутилась. Значит, слово нехорошее! Приехал большой – выше папы – толстый и некрасивый человек. За обедом молчал, как будто ему внушили; «есть надо молча». А потом сказал Батане «благодарю» таким тонким голосом, будто кривлялся. Когда папа с гостем пили чай у папы в комнате – может, они там в шахматы играли (когда шахматы, то папа всегда пил чай у себя), Батаня сказала маме; «Этот ваш товарищ Маленков на редкость несимпатичный». Тут я по своему обыкновению брякнула: «Он евнух». И мне попало от Батани, что я неизвестно откуда беру всякие «гадкие» слова. Я-то знала, откуда, но маму не выдала. Еще Батаня говорила, что Нюра – моя няня – «золотая», раз она не бросает нас и не уходит в какую-нибудь «приличную» семью, и что содержать «царскую» няню совсем безумие.

     Толстая няня Игоря была и вправду царская – она получила какое-то специальное образование для нянь где-то в Швейцарии и до революции работала во дворце – не сама нянчила детей царских и полуцарских кровей, а надзирала за многими другими нянями, была кем-то вроде бригадира над ними и очень гордилась своим прошлым. Когда она выходила на кухню что-то варить Игорю, то все, кажется, даже Батаня, ее боялись, а когда она шла гулять с Игорем – сидеть у подъезда на улице, – то моя няня выносила ей стул. Даже я ощущала, что она всех в нашем доме презирает. Единственная, с кем она разговаривала более или менее уважительно, была Батаня. Ее же она пускала в их с Игорем комнату в любое время, а уже мама этой чести удостаивалась не часто, папа же по-моему в то время Егорку вообще почти никогда не видел. Няня эта сама убирала комнату, Нюру она туда пускала только затопить печку и выставляла ей в коридор ведро с Егоркиными пеленками. Нюра говорила, что там всегда открыто окно и что «эта ученая» Егорушку уморит холодом: «Вот будет у нас покойничек, вот будет», повторяла она, и я думала, что «покойничек» – значит, Игорь перестанет плакать, и это хорошо, чего же она говорит это так грустно.

     С «царской» няней расстались, когда Игорю было восемь или девять месяцев, и он был такой круглый, розовый и хорошенький, что я готова была отдать за него все срои сокровища. Его переселили в нашу с Нюрой «детскую», и он стал главной моей игрушкой. Его без «царской» стали высаживать на пол, он выползал, вернее, я его перетаскивала в коридор – из комнаты туда был небольшой порожек – и вся квартира, особенно кухня, стали нашей привольной вотчиной. Нюра обожала Егорку и потому мою привязанность к нему, видимо, считала естественной. Она просто не понимала тех, кто им не восторгается. Батаня относилась к моей возне с ним снисходительно, А мама, как мне тогда казалось, к нам обоим была равнодушна или умела хорошо скрывать свои чувства. Быть «сумасшедшей мамой» в их среде, наверное, являлось нонсенсом. Во всяком случае, позже я ощущала в маме некую презрительность к Мусе Лускиной, ее подруге, жене папиного друга Вани Анчишкина, которая была «сумасшедшая мама».

    Порожек нашей «детский» комнаты стал рубежом, на котором я стала понимать, что Игорь все же не совсем игрушка. Однажды, перетаскивая его, я споткнулась, и он упал так, что разбил губы и надломил один из двух первых своих нижних зубиков. Очень сильно потекла кровь, и я страшно испугалась. Кровь остановили, плакать Егорка перестал. Меня даже не ругали, а я все не могла успокоиться и долго боялась, что он умрет. Эта тревога, наверное, усиливалась оттого, что незадолго до этого маленького происшествия произошли два страшных события.

Я одна гуляла около Исакия. Вместе с чужими двумя девочками копалась в куче песка, которая для каких-то ремонтных надобностей было насыпана на маленьком газончике между передним и правым порталами собора. И вдруг – все всегда «вдруг», но какое слово еще тут сказать – мы услышали вверху какой-то свист, лужение воздухе) и прямо перед нами звук падения чего-то большого, тяжелого, какой-то хруст, и наша песочная горка как бы сдвинулась, поплыла, и я упала, а когда встала, то увидела, что передо мной лежит что-то непонятное, но похожее на человека. Оно было темное и не двигалось. Тут подбежала мама одной из девочек, а потом еще люди, много людей, и все громко повторяли: «Умерла, разбилась». Потом я оказалась уже далеко от этого места, на ступеньках, и ничего не видела Потом «это» унесли на носилках, таких, на которых рабочие носят песок, люди все стояли и говорили, и я услышала: женщина подымалась наверх, а потом, спускаясь, отстала от других. Она нарочно осталась на балконе портала, перелезла через ограду и сама бросилась. «Самоубийство». Потом люди разошлись.

     Я, осторожно обходя вмятину в песке, где «это» лежало, взяла свое ведерко, совок не нашла и пошла домой. Наверное, по моему виду Батаня и Нюра поняли, что со мной что-то случилось, но я ничего им не сказала, а когда мы сели за стол, меня начало тошнить. Батаня увела меня к себе в комнату и стала мерить температуру, и тут я сказала, что я не больна, а я видела смерть. «Какую смерть, что ты опять выдумываешь», – стала ругать меня Баатаня. И я все ей рассказала. Она сразу мне поверила. Я как-то от этого успокоилась и неожиданно уснула.

     Проснулась от голоса мамы, которая в столовой рассказывала Батане про эту самую историю. Она уже откуда-то знала, что это была молодая женщина, и стала что-то говорить про Есенина и повторяла слово «есенинщина», а Батаня ей что-то возражала. И у меня в это время все соединилось в одну цепь: и давнишний рассказ в детском саду про «Англетер» и «Есеню», и только что мной увиденное, и слово «самоубийство». Потом Батаня сказала маме: «Тише, там Люська, она все видела», и мама сказала: «Какой ужас», и в голосе ее был ужас, и я из другой комнаты почувствовала, что ей страшно, и не просто страшно, а как-то за меня.

На другой день в детском саду (я снова, когда мы с улицы Красных Зорь вернулись к Исакию, ходила в тот же детский сад – за угол – пройти «Англетер» и будет «Астория») все говорили про эту женщину, про это самоубийство, но я стеснялась кому-нибудь сказать, что все сама видела. Почему это казалось стыдным – не знаю до сегодняшнего дня.

     Невозможно сосчитать, сколько раз в жизни я прошла потом мимо этого места, но каждый раз вспоминалась и эта вмятина в куче песка, и бесформенное нечто, там лежащее.

     В конце нашего коридора после двери в детскую стоял сундук, и часто на нем лежали какие-то вещи, пальто или еще что-нибудь. Я долго боялась этой груды вещей и всегда умоляла всех не тушить свет в том конце коридора, но так же, как ничего не рассказывала в детском саду, так и стеснялась объяснить, что эти вещи напоминают мне то, что лежало у Исаакия.

     Через десять лет папа прочел мне последние строки Есенина (тогда это были вроде как запрещенные стихи, и потому было немного странно услышать их от него) и удивился, что я их уже знаю. Но в это время мы уже много читали стихи друг другу, и в стихах папа не был пуританином (я имею в виду – партийным пуританином).

    Другой страшный случай произошел в нашем доме. На третьем этаже, в комнате около парадной лестницы, на той стороне коридора, где окна выходят на улицу, жила семья, в которой была девочка моего возраста и мальчик двух лет. Я   часто играла с ними во дворе и иногда бывала у них дома. Весной 28-го года, когда уже моют на лето окна – тогда выставляли вторые рамы, – как-то случилось, что мальчик в эти суматошные дни предмайской или предпасхальной уборки выпал из окна и разбился насмерть. Эти люди почти сразу уехали куда-то из нашего дома. Я не видела трупа ребеночка. Но, проходя под их окнами, всегда мысленно проецировала, куда же он мог упасть. Тротуары нашей улицы были вымощены большими каменными плитами, и мне долго казалось, что на одной из них я вижу следы крови. И очень трудно было постигнуть: как же так – ведь был мальчик, которого я так хорошо знала, а теперь его нет. В 15 лет я прочла «Клима Самгина». И подумала, что Горький как будто подслушал меня – маленькую девочку – своим «а был ли мальчик, может, мальчика-то и не было?».

      Я очень боюсь открытых окон – не за себя. Это страх соединения «окно и дети». И появился он не тогда, когда я стала матерью, а стойко на всю жизнь, когда мне было 5 лет.

***

Страничкой раньше я написала, что не знаю никаких привилегий у моих родителей в те годы, кроме большой нашей квартиры, но сейчас вспомнила еще одну – постоянные билеты-пропуска во все театры города. Не знаю, как эту привилегию «отоваривали» мама и папа. Мне кажется: они никогда не были театралами. Но я с Батаней каждое воскресенье ходила на дневной спектакль в Мариинский или Михайловский театр. Поэтому в 4—5 лет я уже не по одному разу прослушала все оперы, которые были тогда в репертуаре, и увидела все балеты. Наверное, это был несколько ранний возраст, но возможно, что чем раньше, тем лучше, потому тогда я даже на опере никогда не скучала. И несмотря на то, что все постановки были чрезвычайно пышны, ухитрялась еще домысливать их и в своих рассказах в детском саду и Нюре добавлять пышности к декорациям и костюмам и присочинять фабулу. Особенно я любила «Садко» и «Снегурочку». И безотносительно к тому, что будут «давать» в театре, само событие «идти в театр» ни разу не показалось недостаточно праздничным. Красивая, красиво одетая в синее платье с блестящей вставочкой Батаня и я, в черном бархатном платье с белым кружевным воротником и большим белым бантом – мы вместе мне очень нравились. Мне нравилась ложа, в которой мы сидели, конфеты и яблоки, которые в антракте мне давала Батаня (мы никогда не ходили в буфет). Что в театре бывают буфеты, я узнала, когда была в театре с папой. На каком спектакле – не помню, но это был драматический театр – «Александринка», как тогда говорили.

Очень часто после театра мы с Батаней шли в гости – в ее гости, – где был какой-нибудь парадный обед и где мое бархатное платье не вызывало папиной улыбки и замечания «ух, какая красавица», а воспринималось всерьез, т.е. о нем не говорили. Позже, когда я стала читать, а почти все русские оперы и балеты восходят к литературе, я поначалу литературное произведение воспринимала как нечто неправильное – ведь в опере было не так, и понадобилось какое-то время, чтобы понять, что первично, а что вторично.

     В эти годы в семье меня называли «плакса», «трусиха», «сплетница» и «вруша». Я обижалась на любое из этих определений и больше всего на маму, так как мне казалось, что именно она придумала меня так называть и чаще других это делает.

Плакала я больше при маме как бы в ответ на то, что она все равно скажет, что я плакса, немного рассчитывая на жалость и одновременно зная, что слезами я никакой жалости у мамы не вызову. В общем, немного «придуривалась» плаксой. Я не знаю, была ли я плаксой больше, чем другие дети того же возраста, и вообще не помню, чтобы так уж много плакала, больше в то время, когда стала сама читать и плакала над книгами. Даже «Федорино горе» в то время вызывало у меня такую жалость к Федоре и к посуде, что я заливалась слезами. Я очень стеснялась этого и облюбовала себе для чтения угол за большим бабушкиным креслом, где мне казалось – никто меня не видит. А уж сказки, где были дети-сироты и злая мачеха, или песня (ее часто пела Нюра) про девочку, которая осталась без мамы, и новая жена просила отца: «...в детский дом отдай, иль убей ее, только сделай все это скорей, а не сделаешь – я уйду тогда и одна буду жить веселей...» При этом образ мачехи часто трансформировался в маму, и я, заливаясь слезами, представляла ее своей мачехой и пристально следила, не сделает ли она чего-то, что мне это подтвердит. И только одно не сходилось: мачеха должна быть некрасивой, а мама была такая красивая, как никто из знакомых женщин. У нее были длинные волнистые волосы, она то подбирала их пучком, то заплетала в косу. Я не могла определить, что мне больше нравится, и завидовала и волосам, и тому (я и это уже тогда видела), что все видят мамину красоту и любуются ею. А мама упорно и часто твердила мне, что я некрасивая, я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать, не заплакать, не впасть в истерику – а иногда и не могла сдержаться. «Ты некрасивая», слышала я от мамы до ее ареста постоянно. Маленькой я в это верила и очень страдала. Некрасивость казалось страшным пороком: некрасивый, недобрый, плохой были почти синонимами. Красивыми были все, кого я любила – Нюра, Егорка, папа, Батаня, все друзья мамы-папы, особенно Бронич. По вечерам он пел: «...на том камне дивном птица с ликом девы». Мне казалось, что поет он лучше, чем индийский гость в Мариинском театре. И конечно, красивой была мама – это она была «с ликом девы». Некрасивым тогда для меня был только А.

Подростком непонятно как ко мне пришло ощущение, что я красивая. Я перестала верить маме, что я некрасивая, и заодно как-то объединение во многом другом. Когда вышла книга Фейхтвангера «Безобразная герцогиня», мне было 12 лет. Мама меня стала называть так. Я отыскала этот роман у нее на полке, прочла и была беспредельно возмущена, так что однажды даже наговорила маме много резкого и злого. Однажды летом 1936 года я, посмотрев на себя в зеркало, увидела, что я очень красивая, прямо так, что сама задохнулась от какого-то невероятного, переполнявшего все мое существо чувства радости, счастья, еще чего-то. Я эту минуту помню по ощущениям и сейчас, но больше никогда такого чувства не испытывала.

Легко и часто представляя маму злой мачехой, я никогда не представляла себе папу злым отчимом. Мне было только два года, когда моя первая няня Тоня сказала, что папа – мой Алиханов – совсем не папа. Я навсегда это запомнила. Как навсегда запомнила однажды появившегося у нас в Чите тонкого, изящного, красивого человека с усиками, прихрамывающего и с палочкой, который стеснялся и как бы боялся меня. Я часто тайком от всех разглядывала в Батанином альбоме его фотографию (он сидит, а я рядом стою с корзиночкой в руках). Но одновременно я все это как-то отвергала. Это и есть, и нет. И в окончательном варианте – этого нет. И уж Алиханов никак не отчим.

     Трусихой я не была, но при ком-нибудь стеснялась пройти по бревну, даже по рельсам, залезть на дерево или сильно раскачаться на качелях, зайти глубоко в воду, прочесть стихи – в общем, актерствовать, что так свойственно детям. Я заранее боялась. что вдруг у меня не получится, но одна проделывала это не раз, преодолевая себя, и преодолевание в отсутствие зрителей не раз действительно бывало опасным. Да и мои «убеги» и хождение в одиночку по городу или по лесу тоже были такими преодолениями.

     «Сплетница» прилипло ко мне очень рано из-за того, что я имела обыкновение (совсем не «назло» кому-нибудь) говорить людям то, что я о них слышала от других. Как говорила Батаня, «Люська опять брякнула». Я играла с сыном секретаря одного из райкомов Ленинграда, живущим в нашем доме. У нас в игре что-то не заладилось. Папа мальчика (его фамилия была Пылаев, а мы, как и старшие, всех звали по фамилии, а не по имени-отчеству или там – дядя, тетя; я и папу часто звала Алиханов) пытался нам что-то объяснить, но я ему сказала: «А ты вообще молчи, Алиханов говорит, что ты полный дурак». Это стало причиной какой-то партийной свары.

Услышав, как мама про бабушкину тетку сказала папе, что Батаня займет деньги у своей тетки, «этой старой барыни Анны Павловны», не преминула, когда Анна Павловна пришла, что бывало крайне редко, закричать на весь коридор: «Старая барыня пришла деньги занимать». Однажды я видела, как Бронич совал маме какие-то деньги, наверное, на хозяйство, а мама, красная, смущенная, отталкивала его руку. Я тут же рассказала об этом Батане. Потом я слышала, как Батаня отчитывает маму и говорит, что раньше люди проще относились к деньгам и знали, что если живут вместе, то и расходы надо делить, хотя и не строили планов отменять деньги, а у мамы все представления неправильные, и это оттого, что она не хочет думать о хозяйстве, а она (Батаня) не вечная. Но тут я была на стороне мамы. Во-первых, потому, что как это Батаня «не вечная» – это чепуха. А во-вторых, всем понятно, что мама не должна «думать про хозяйство», у нее в ее Выборгском райкоме и так хватает про что думать. Это мое «мама не должна думать про хозяйство» осталось надолго.

Иногда с тем, что я «брякала», происходили смешные инциденты. Так, однажды к папе пришел его приятель Вилли Бродский. Тут же появилась и я, и сказала; «Ты чего пришел? Уходи. Все говорят, что тебя надо долой». – «Как долой?» – «Ну, просто вон, я сама ходила с Нюрой на улицу, и там все шли и кричали «долой Бродского». И тут папа и Билля стали смеяться и говорить «долой Троцкого». «Троцкого?» – засомневалась я и почему-то очень на Биллю из-за своей ошибки обиделась. Вскоре я уже знала, кто такой Троцкий, и даже исподволь выяснила, что, хоть все вокруг мамы и папы говорят «долой», Батаня с ними не согласна. Она Троцкого знает и носила ему когда-то в Москве какие-то книги. Спустя годы я узнала, что в начале двадцатых, когда Батаня недолго работала в библиотеке в Кремле, она подбирала книги для Троцкого.

Должна сказать, что и сейчас я плохо понимаю, как в свои 4—5 лет я умудрялась видеть и слышать все, что происходит с взрослыми в нашем доме, и это при наличии детской, в которую меня постоянно отсылали. А вот чего я никогда не видела и не слышала – это чтобы папа и мама ссорились между собой. Я никогда даже не слышала раздраженного голоса и не замечала какого-нибудь напряжения в отношениях, и так до сего дня не знаю, бывало ли что-либо такое в их семейной жизни.

А вот врушей я была ужасной (и только ли была?). Меня все время так и несло присочинить к книге, которую мне прочли, а позже – прочла сама, к тому, что видела в театре, на улице, в гостях, что было в детском саду и к тому, что я от кого-нибудь услышала. Каждый раз я пыталась сама себя остановить и не могла, так же как, когда меня ловили на вранье, не могла объяснить, зачем я это делаю. Я каялась и обещала больше не врать, но знала, что буду, и главное, знала, что сама в себе я не стесняюсь этого порока и даже пороком это не считаю. Поэтому я никогда не плакала, когда меня ругали за вранье. Это было как ритуал – я вру, а меня ругают, меня ругают, а я вру. С годами я научилась с большим трудом контролировать себя, но все равно не до конца, и, поняв, что это порок почти неизлечимый, поражаюсь, когда вижу людей вроде Андрея, которым он совсем не свойственен. В моем детском окружении только про Батаню я могу определенно сказать, что у нее его не было, и не знаю про папу. Но и Батане я почти никогда не врала.

Весной 28-го года закрылся мой детский сад, «Астория» перестала быть домом, где жили многие наши друзья. Ее снова переделывали в обычную гостиницу. Меня стали водить в группу на улице Миллионной (позже Халтурина), в дом папы-маминых не очень друзей Оцупов. У них была девочка, моя ровесница, и туда водили еще нескольких детей. Этот дом мне не нравился. Там не было уютно и радушно, как у друзей Батани, и не было так знакомо и просто, как у па-маминых товарищей. Этот дом был какий-то поддельный под па-мамин, и я это остро ощущала. Гулять нас водили в Летний сад, и оттого, что мне все в доме Оцупов и в группе не нравилось, я не полюбила и его. Мне всегда хотелось в Александровский и к Исакию. И улицу Миллионную я не полюбила, она казалась какой-то чересчур ровной и была почему-то всегда пустая – без людей, без извозчиков, без ничего. Только в последние годы я поняла, что есть в ней непередаваемая прекрасность возраста постарше моей улицы Гоголя, но тогда я ее упорно не любила и была рада, когда группа кончилась и наступила дача.

В послегорьковские времена мы с Андреем несколько риз жили на этой улице. Однажды с Таней и ее детьми. Но чаще вдвоем. Высокие окна академической гостиницы с широкими низкими мраморными подоконниками напоминали дом моего детства. Когда мы прозрачно-призрачной весенней ночью возвращались, то уже издалека видели – ветер колеблет в них светлые шторы. И казалось – это возвращается мое детство и одновременно оно прощается со мной. Однажды, когда мы шли от Марсова поля, утопающего в сиреневом дыму, из переулка от Мойки показался человек и свернул к Дворцовой. Стремительный. Легкий. В черном плаще. С непокрытой головой. Он как будто пролетел мимо нас и скрылся в подъезде дома напротив нашего. Мы переглянулись, и я шепотом сказала: «Пушкин». Андрей рванулся вперед и дернул дверь. Она была закрыта. Заперта. Как всегда. Этот дом давно вызывал у нас странные подозрения. Белый с зеленым двухэтажный особняк. Портал с колоннами. И двери, в которые никто не входил. Теперь оказалось – входят. Тени прошлого. Уже у массивных ворот нашей гостиницы Андрей оглянулся и сказал чуть смущенно и как бы снимая напряжение: «Пушкин-лягушкин». «Ты опять?» – возмутилась я, потому что как-то давно, проходя мимо памятника Пушкину на Пушкинской улице, он уже произнес эту фразу и я обещала ему, что при случае «продам» его Лидии Корнеевне Чуковской и тем разрушу ее возвышенную любовь к нему (к Андрею, а не к Пушкину). А моя детская нелюбовь к Миллионной? На смену ей пришла наша с Андреем общая любовь к улице с таким необаятельным названием, но зато с привидениями.

***

Это было лето, может быть, лучшее за все мое детство. Мы жили в бревенчатом новом доме, который стоял почти у реки, последним в порядке, идущем по правую сторону вдоль железной дороги от станции Сестрорецк, за которой следующая станция, Белоостров, была уже «заграница».

Через нее, эту «заграницу», можно было ездить на поезде в Ленинград, т.к. дорога была круговая. Она была однопутной, если не вся, то от Сестрорецка до Белоострова,

Дом стоял среди сосен и не был огорожен забором. Сосны перед домом шли почти до самого железнодорожного полотна. Между ними и шпалами еще была неширокая полоса высокой травы, над которой колыхались ромашки, колокольчики и высокий розовый иван-чай. В солнечный день все это так густо пахло, что казалось – над рельсами переливается и струится не просто нагретый воздух, а запах травы и цветов. Я любила лежать на этой пахучей полосе вверх лицом, и высоко-высоко надо мной качались верхушки сосен, плыли белые облака. Глаза уставали, и облака становились розовыми. А я была как в полусне от их движения и качания сосен. Справа от дома сосны доходили до крутого песчаного обрыва к реке так близко, что их корни, изогнутые, как толстые змеи, висели в воздухе над водой. По ним можно было перебираться с одного выступа обрыва на другой, на них можно было сидеть и, держась за них, спускаться к блестящей внизу воде. Вода была не серо-белесой, как в заливе, а темней, она отливала золотом, и от нее не исходило никаких звуков. На другом берегу было кладбище, там иногда были видны люди, но на нашем никогда никого не было. С берега был хорошо виден железнодорожный мост и было удобно считать вагоны редко проходивших поездов – длинных товарных составов и пригородных, коротких, с тремя-четырьмя вагонами, которые тащил паровоз. Если вдоль воды под откосом добраться до моста, то можно снизу увидеть, что он не сплошной, а решетчатый, видны перекладины, на которых лежат шпалы и протянуты рельсы. Но надо закрыть глаза, когда идет поезд, а то нападает пыль и маленькие кусочки угля. Иногда по мосту, осторожно переходя с перекладины на перекладину, держась за перила, перебирались люди. Тень человека медленно двигалась по воде, а вода под мостом была светлой и не стояла, как везде на Сестре, а двигалась и журчала. Было очень страшно смотреть на идущего по мосту человека и непреодолимо хотелось самой идти по этим перекладинам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю