Текст книги "Дочки-матери"
Автор книги: Елена Боннэр
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Позже, в школе в классном журнале я увидела – Алихано-ва Людмила – и сказала учительнице, что я никак уж не Людмила, а Лусик или на худой конец Люсьена. Но она ответила, что таких имен не бывает и пора бы знать, что Люся значит Людмила. Я все же настояла, чтобы она написала «Люся». От имени «Людмила» меня просто тошнило.
Мы стали собираться на улицу, а пока Нюра мне все рассказывала про здешнюю жизнь. Ей очень нравится, и живет она как «барыня». «Никаких печей, ты только посмотри – отопление, и всегда тепло. Никаких тебе керосинок и примусов – на кухне газ. Ты знаешь, что такое газ?» – «Нет». – «Ну, слушай, никакой копоти, кастрюли чистить не надо, чиркнул спичку – и все, чайник через пять минут кипит. Алиханов сам себе чай готовит, вот!» Я знала, что папа катастрофически не умеет управляться с примусом и керосинкой. У него всегда все горит, коптит, взрывается. Все, даже Батаня, предпочитали сами готовить ему чай, чем допускать до кухонной «техники». «У меня теперь руки, как у Руфы, посмотри, ведь никакой грязи, даже мусор не выношу. В баню здесь таскаться не надо. На третьем этаже есть душ, мойся не то что по субботам, а хоть каждый день. Там и постирать можно, только сушить, правда, негде, чердака здесь нет, зато ничего не украдут», – радостно продолжала она. В Ленинграде был чердак, от него у швейцара хранился ключ, но почти каждую неделю говорили, что у кого-то украли все белье. Однажды украли и у нас. «Пока Алиханов и Руфа на работе, я прямо здесь натяну веревку и сушу. Оно у меня живехонько под утюг – готово. Ты ведь знаешь, как я выжимаю», – она опять засмеялась. У Нюры была примета:
«если слабо выжимать, муж пьяница будет», и она выжимала так, что Батаня говорила; «От твоих рук простыни трещат». Я на всю жизнь запомнила эти Нюрины слова о пьянице-муже и тоже, пока была сила, выжимала до последней капельки.
А Нюра все сыпала и сыпала на меня разными подробностями: «Внизу столовая, когда некогда, можно обед готовый брать. Они там готовят очень даже прилично». – Слово было Батани-но, и сказала она его с Батаниной интонацией. – «Девушки, которые в нянях живут, все славные. А хозяйки или одинокие мужчины – тут их чуть не полдома таких жильцов – почти никто по-русски не говорит. Иностранцы. А вообще в «Коминтерне» хорошо жить, это не то, что «курсы марксизма», и даже лучше, чем дома», – домом она всегда называла наш ленинградский – с него началась ее городская жизнь. «Какой «Коминтерн»? Мама сказала, что этот дом называется «Люкс»». – «Конечно, «Люкс»», но это и есть «Коминтерн », – настаивала она, но тут я была с ней не согласна, я уже знала, что Коминтерн – это Коммунистический Интернационал, как КИМ – Коммунистический Интернационал Молодежи, и вообще, что она не знает, что ли: «Заводы вставайте, шеренги смыкайте, на зов Коминтерна весь мир собирайте. Два класса сомкнулись в смертельном бою. Наш лозунг – Всемирный Советский Союз...»
Но я не стала объяснять Нюре, что она говорит «чепуху» (слово папино). Это он, когда я что-нибудь путала или говорила неверно, потому что не понимала, все свои разъяснения начинал со слов; «Не говори чепухи». Он «чепухи» не любил. Я, глядя в блестящий, темный паркетный пол, выложила свой последний аргумент: «А полы натирать?! Ты же всегда говорила, что линолеум лучше всего, провел тряпкой, и чисто». – «Так, Люсенька (опять эта «Люсенька»), ведь каждую неделю полотеры приходят. И в столовой каждую неделю вечером для технических работников доклад о международном положении, потом разговаривают, шутят, поют под гармонь, прямо как посиделки у нас дома, только без подсолнухов. («У нас дома» – означало ее деревню.) И Алиханов однажды доклад делал – очень хорошо, и девушки сказали, что из всех докладчиков он самый красивый». Я поняла, что Нюра уже никогда не захочет «домой», что теперь, видимо, Москва станет «нашим» городом, а про Ленинград нечего и думать – он для меня кончился и «не воротится», как не «воротился» тот, «первый», Сестрорецк.
И вот мы пошли гулять. Прошли мимо швейцара и налево по улице, мимо большой булочной внизу нашего дома. она называлась «Филипповская». Мимо домов, где на углу была аптека. Вышли на площадь. Посредине стоял памятник. Он был совсем простой – высокая серая узкая пирамидка, к которой ведут несколько ступенек. Памятник назывался «Свобода». Теперь эту «Свободу» задвинули куда-то далеко вглубь квартала и на ее месте стоит «Юрий Долгорукий». С самой площадью для меня лично произошла странная метаморфоза. Все, в детстве кажущееся большим, взрослого удивляет своей уменьшенностью. С ней случилось наоборот. Теперь мне эта площадь кажется больше, а тогда – в детстве – казалась маленькой. За памятником был сквер, а за ним – мамина работа. Она называлась «Институт Маркса-Энгельса-Ленина». Там были разные люди, которые говорили мне всегдашнее: «Как она выросла, совсем большая». И, конечно, спрашивали, нравится ли мне Москва и рада ли я, что приехала. Я была очень вежливая и всем говорила, что да, и мама была очень довольна и сказала, что уйдет с нами «на полчасика», чтобы нас побаловать. В Ленинграде «побаловать» означало, что мы пойдем в Квиссиану есть пирожные и пить шоколад.
Мы пошли совсем рядом, во второй дом с левой стороны площади, и вошли в малюсенький полуподвальчик, узкий, как коридор. Там у стены стояли два маленьких столика, а в конце его человек за стойкой накладывал что-то в стеклянные вазочки. Егорка закричал: «Сливки, сливки». Я не любила ни подвалы, ни молоко, ни сливки и не понимала, чего он радуется. Но промолчала, решив все же посмотреть, что это такое. Мы сели и перед нами поставили эти вазочки с густым, высокой горкой стоящим чем-то белым, в которое были со всех сторон натыканы черносливины. Я рукой вытащила черносливину, получила от мамы легкий шлепок по тыльной стороне ладошки, взяла ложку и начала пробовать. Было как-то легко и вкусно. Я быстро все съела и посмотрела на маму. Она сказала: «Это взбитые сливки, хочешь еще?» Я хотела. Так в первый день московской (уже настоящей московской, а не на время) жизни я попробовала и полюбила свое «самое любимое» на всю жизнь лакомство. Потом я узнала, что мама-папа зовут это место «у последнего нэпмана», хотя продавец сливок, маленький и очень худой старый человек, на толстого нэпмана с плаката никак не походил. Скоро я с ним буду «очень хорошо знакома». Он будет мне давать сливки без денег, а мама потом будет с ним за меня расплачиваться. Просуществует этот подвальчик до весны 35-го года, а потом дверь в него однажды окажется навсегда заколоченной.
Вечером того же первого московского дня папа принес мне новую книгу, которую я перечитала подряд несколько раз, и она стала на пару месяцев любимой и первым лекарством от тоски по дому. Книга называлась «Газетные воробьи». Она рассказывала о мальчиках, которые жили в подвалах и трубах сточной системы – подземном городе, расположенном под Нью-Йорком. Они торговали газетами, ранним утром бегая по большому холодному городу. У них никого не было – ни пап, ни мам, ни бабушек или старших сестер. Они сами помогали друг другу. Один из мальчиков заболел, все за ним ухаживали, но он все равно умер. Он был лучше и добрей всех, и его звали Чарли.
Я прочла книгу не отрываясь, лежа на животе на своем диване и заливаясь слезами. Потом я читала вслух Егорке. Потом, в третий раз, ему и Нюре, и мы плакали все вместе. И тут при чтении случилась беда. Егорка, сидя около меня на диване, слушал и вертел в руках какую-то игрушку. Она упала у него под стол. Он полез за ней. но стукнулся подбородком об стол и откусил себе язык – не прикусил, а откусил. Почти треть – передняя часть языка – стала болтаться, как на тряпочке, на нижней своей части, и оттуда вовсю лилась кровь. Нюра схватила платочек, намочила его и стала прижимать кусочек языка к его основной части. «Скорей звони маме», – закричала она мне. Я звонила, а Егорка, как только Нюра вынимала руку у него изо рта, чтобы снова намочить платочек, кричал, брызгаясь кровью во все стороны: «Я умру, как Чарли». Наконец, мне подозвали к телефону маму, и я закричала в трубку: «Мамочка, беги скорей, Егорка истекает кровью. Он истекает, истекает.» Наверное, это «истекает», как всегда, не понравилось ей, и я услышала ее сердитый голос: «Что ты опять выдумываешь, вечно у тебя это «истекает», а я уже рыдала в трубку: «Мамочка, я не вру, я не выдумываю, это правда». Наконец, она поверила и очень быстро прибежала.
Как только мама появилась, Егорка перестал орать. Потом оказалось, что она приехала на машине, хотя работа была так близко, и они с Нюрой увезли Егорку. Я ходила по комнате, потом, заливаясь слезами, стала вытирать кровь со стола и на полу и все плакала, плакала. Я думала: «Он умрет, как Чарли, Егорка умрет, как Чарли». Наконец они приехали – все трое. Егорка показывал язык, на котором были видны две ниточки, завязанные узелком, как завязывают «навсегда», а не бантиком. Нюра сходила за мороженым, и нам обоим давали его есть, потому что Егорке надо было холодное, и Нюра все говорила: «Ох, Егорушка, Егорушка, напугал ты меня» – и целовала его. Она, видно, от страха забыла свое «Игоречек». А мама ничего не говорила и никого не целовала.
Когда пришел папа, Егорка уже спал, и мама стала ему рассказывать: «Подумай, какой золотой ребенок – ему швы накладывают, а он даже не орет». Я чувствовала, что в ее словах есть какой-то намек на меня, и снова начинала злиться на нее и даже на Егорку. Мне хотелось сказать: «Да, не орет. Слышала бы ты, как он орал, пока ты не пришла», но я решила ничего им не говорить. Оттого, что я наплакалась, пока они ездили в больницу, я была очень усталая и быстро заснула. Ночью, когда все спали, я проснулась. Никакой злости уже не было, а снова было страшно, что Егорка может умереть. Я встала и подошла к его кровати. Он спал. Мама услышала, что я хожу, тоже встала, подошла ко мне и сказала ласково: «Иди спи. Он не умрет».
Постепенно я стала вылезать за пределы нашей комнаты и знакомиться с «Люксом». Прежде всего, с Нюрой на кухню, где действительно был газ, и я без конца «училась» его зажигать. Там, действительно, многие женщины не говорили по-русски, но все казались веселыми и очень добрыми. Потом я познакомилась с двумя детьми, жившими в комнате, дверь которой была почти напротив нашей. Это была девочка чуть старше меня, очень серьезная, светловолосая, тоненькая и красивая. Ее звали Мирка, хотя вообще-то ее имя было Мирелла. Ее мама, когда звала ее, громко кричала в коридор: «Миррреллла», так что от имени оставались только «ррр» и «ллл». Ее брат был младше и по возрасту ближе к Егорке, но я подружилась с ним больше. чем с Миреллой. Его звали Жорка, но у него на самом деле настоящее имя было Джордже. У их мамы от его имени оставались только сплошные «жжж» и «жжж». Меня очень обрадовало, что их зовут по-одному, а имена другие, до сих пор так было только со мной, и меня это чуть смущало. Я ходила к ним в комнату, они тоже жили в одной (как потом я выяснила, так в доме жили почти все), она была тоже с альковом. Но все у них было красиво и лучше, чем у нас. И мне очень нравилась их мама, которая не ходила на работу и была всегда очень веселой.
Но больше всего я полюбила сидеть или, как говорила мама, «торчать» в красавце-вестибюле нашего второго этажа. Там можно было смотреть на улицу через большие окна, а улица была интересная, живая, многолюдная. Я уже знала, что она «главная» улица Москвы, и мне это нравилось. Можно было сидеть на собаке и воображать, что это конь в прериях. Можно было «барствовать» в креслах и на диване. Только было жаль, что никогда, никогда в этом вестибюле не горел камин. И негде было «посидеть у огонька», как в Ленинграде перед печкой. Стала я выбираться и на другие этажи и знакомиться с другими детьми, но еще не очень.
В первый день, когда я приехала, мама просила меня «не шляться» одной: «Это тебе не Ленинград, тут даже ты заблудишься».
Нюра же все время пугала меня, что времена теперь очень даже страшные, детей воруют, раздевают и варят из них мыло. Заблудиться я не боялась, но Нюрины рассказы об уворованных детях были с такими подробностями, что я начинала дрожать. Привели они к тому, что я стала непреодолимо бояться хозяйственного мыла. Коричневато-ржавая слизь, которая появлялась на нем, когда оно было мокрым, казалась мне кровью сваренных детей. Когда Нюра мыла мне голову хозяйственным мылом, потому что считалось, что оно лучше промывает волосы, я со слезами умоляла ее: «Только не этим». Но объяснить, почему я его не терплю, стеснялась.
А улицы бояться я не начала. И очень скоро опять, как в Ленинграде, начала бродить по Москве одна. Самый первый мой выход из дома был неудачный не потому, что я заблудилась (я ходила только до площади, где мама работает, и обратно), а потому, что швейцар не захотел пустить меня домой. Оказалось, что для всех чужих, кто приходил в «Люкс», надо выписывать пропуска в окошечке. Детям пропуска не надо, но надо, чтобы из той комнаты, где живут люди, к которым эти дети пришли, позвонили в бюро пропусков и сказали, что они пришли к ним. Я пришла, а швейцар, который не заметил, как я ушла, меня не пустил. Я ему говорила, что я тут живу, он спросил: «В каком номере?». Я не знала, и он сказал: «Иди, девочка, иди», – и стал меня толкать вниз с лесенки от лифта.
Я вышла и стала стоять у парадной. Я долго стояла. Потом снова пошла объясняться со швейцаром. Он снова спросил, в каком номере, я снова не знала и уже готова была заплакать, но тут женщина за стеклом спросила в окошечко (у нее в это время не было очереди): «Чего ей надо?», и швейцар сказал:
«Да все они бегают, выдумывают, что тут живут». Женщина снова спросила, в каком номере, и мне показалось, что я уже никогда домой не попаду, но она сразу спросила еще: «Как твоя фамилия?» – «Алиханова». – «Да у них только вроде мальчик маленький, и няня у них есть», – с недоверием продолжала она, но потом сказала: «Сейчас позвоню» – и куда-то позвонила, а потом протянула мне через окошечко трубку, чтобы я говорила. Я услышала Нюрин голос и сказала: «Нюра, они меня не пускают, они говорят, что у нас только мальчик, скажи, что у нас девочка тоже есть». – «Скажу, скажу, сейчас прибегу», – и через минуту Нюра уже бежала по лестнице. Потом мы долго еще стояли с ней около швейцара, а она рассказывала ему и женщине в окошечке что-то про Ленинград и что я болела, а теперь, слава Богу, поправилась и приехала.
Первое недоразумение с «люксовской» пропускной системой окончилось вполне благополучно. Но какой-то осадок от ее существования остался на все годы тамошней жизни. Я стала замечать, что все, приходящие в наш дом, тяготятся ею. Конечно, па-маминым это все не было страшно, а вот Батанины гости или просто родственники мамы и приезжавшие из Тифлиса и Эривани (так тогда назывались эти города) родные папы побаивались. Перед моими приятелями, когда я подросла, мне бывало немного стыдно, что они должны, прежде чем попасть ко мне, звонить снизу по внутреннему телефону. Я всегда старалась встретить их у парадной. Вообще эта система в те годы выглядела, наверное, несколько странно, ведь даже в МК или ЦК тогда для партийных пропуска не надо было, достаточно было предъявить партбилет.
Очень скоро я стала, как в Ленинграде, почти каждый день одна ходить по городу, официальных прогулок с Нюрой и Егоркой мне не хватало. С Нюрой мы обычно ходили направо от дома с заходом во все магазины до бульвара, где стоял Пушкин. Мы никогда не называли его «памятник Пушкину», а «памятник Пушкина» и – чаще – просто «Пушкин» – живой, как мы все, как дети, что качаются на цепях, ограждающих памятник, и им потом кричат няни (тогда было много нянь); «Кончай баловаться, пора идти обедать», или еще что-нибудь такое же скучное.
С Нюрой гулянье было такое, что она садилась на скамейку, а мы должны были бегать вокруг и «никуда далеко не отходить». А Нюра разговаривала с другими нянями и иногда с солдатами. Когда она разговаривала с нянями, это было неинтересно, но когда приходил солдат, мне всегда хотелось послушать, что они говорят, но она гнала меня: «Иди побегай, ну что ты все торчишь около взрослых, – говорила она маминым голосом. – Вон Игоречек качается, и ты покачайся». – «Но ты же не разрешаешь качаться, говоришь, что цепи пачкаются». – «Не спорь, кому говорю, иди», – сердилась Нюра. И чем больше она сердилась, тем больше я понимала, что значит – разговор у нее будет интересный и надо бы его подслушать.
Иногда это удавалось, и я слушала, как она выдумывала или даже врала, что она совсем не наша няня, а мамина сестра, и с нами гуляет потому, что очень любит своего племянника. «Это Егорка-то ее племянник», – злорадно думала я, и тут же другая мысль догоняла эту: «Ну конечно, они только его и любят». «Они» – это были мама и Нюра. И я начинала представлять, что будет, если я расскажу маме про Нюрино вранье. Потом понимала, что ничего не будет, а мама лишний раз скажет, что я сплетница.
Нюра всегда разговаривала со своим солдатом как-то свысока, как будто она очень важная, умная, а он совсем-совсем глупый. Он звал ее вечером или в выходной пойти в кино, а она говорила: «Некогда мне вечерами таскаться. Учусь я на рабфаке, и в выходной тоже занимаюсь. Вот только и выкраиваю время с детьми погулять». «Вот врет-то, вот врет», – поражалась я, и мое собственное ежедневное постоянное вранье уже не казалось чем-то предосудительным. А солдат огорчался, он преданно смотрел на Нюру и говорил; «Ну, зачем вы мной пренебрегаете», он всегда говорил Нюре «вы», а она ему никак не говорила и только, когда видела, что он идет к нам от площади, бросала как бы вскользь про себя: «Ну, опять тащится», – но так, чтобы другие няни это слышали. Солдат был славный, он стеснялся не только Нюры, но и нас с Егоркой. Он приносил нам какие-то размякшие леденцы и, доставая их из кармана, смущенно улыбался. А Нюра, совсем как «старая барыня», морщилась и говорила, что «у нас в доме все есть и дети только перепачкаются». Я всегда ждала, что она, как Батаня, скажет:
«Какая невероятная гадость», но она не говорила. А нам нравились эти конфеты, несмотря на то, что «у нас в доме все есть». Он и Нюре давал эти конфеты, но она никогда их не брала.
Однажды чужая няня, Нюрина подруга, стала говорить ей те же слова, что солдат: что она зря им пренебрегает, что он «самостоятельный» и что Нюре еще подумать надо, годы-то идут, что она так и будет в няньках вековать, а надо и о себе думать. Нюра на нее рассердилась и сказала: «А я думаю, думаю. Только в деревню ни за что не поеду, уж лучше руки на себя наложу, чем теперь-то в деревню». Говорила она зло, но мне в голосе ее слышались слезы, и почему-то становилось ее жалко. Как бывало жалко Раиньку, когда она разговаривала со Ржановым. Я понимала, что у Нюры и Раиньки одинаково «идут годы», только причины тут какие-то разные.
Как-то раз, из-за чего-то обидевшись на Нюру, я пригрозила ей, что расскажу маме про то, как она врет солдату, на что Нюра начала кричать на меня, чтобы я рассказала – чем скорей, тем лучше, потому что ей надоело с нами и лучше она на завод уйдет или на стройку: «Теперь везде людей надо, а у меня, слава Богу, паспорт есть. И тогда на рабфак поступлю, а вы-то еще без меня наплачетесь». Я не понимала, причем здесь паспорт, но не сдавалась и сказала: «Не уйдешь, Егорку не бросишь». – «А вот и брошу, и Егорушку брошу, всех брошу, если ты еще такое мне скажешь», – твердо говорила Нюра, так что я поверила в ее угрозу. Но жизни без Нюры, да еще когда Батаня далеко в Ленинграде, я не представляла и боялась. Мамы никогда нет дома. Да если б она и была? Что она умеет, когда она даже манную кашу без комков не может сварить. А стирать? А все покупать? А деньги считать? А нас мыть? Без Нюры просто невозможно представить дом, да его и не будет – дома. И невозможно представить, что у нас будет какая-то другая, чужая няня. После Нюриных угроз даже ее любовь к Егорке казалась справедливой – он ведь маленький, а я что – я уже большая.
Особенно меня волновал вопрос мытья. Я вспомнила, как мама ездила «на посевную», и как только вошла, сразу стала говорить: «Какая грязь, ох, какая там грязь». А Нюра сказала:
«Уж вы, Руфа, сразу в душ идите, а с себя все там и оставьте, я сразу постираю, а то, не дай Бог, вы мне тут на детей вшей натрясете», и мама ее послушалась и, даже не поцеловав нас, пошла мыться. А мне Нюра, когда мыла голову, всегда говорила, что надо три раза намылить, а то вши очень любят черное, а у меня вон какие черные волосы, как у цыганки, вот и заведутся. «У цыган-то вши так и ползают – от черноты это».
Я никогда не видела вшей, но панически их боялась. Я завидовала девочкам, у которых светлые волосы, полагая, что это гарантия от вшей. Увидела же воочию через несколько лет, когда училась в шестом классе. Я стояла в коридоре с несколькими девочками, была переменка, и мы о чем-то болтали. Внезапно мое внимание привлекло что-то на голове моей собеседницы, которая была значительно ниже меня. По ее русым волосам ползло что-то. Я хотела сказать ей. Потом увидела, что там не одно насекомое, а три, они как бы переползали через ее аккуратный ниточный пробор, серые, маленькие, немного блестящие, неторопливые. Я вдруг поняла, что это вши, и вся сжалась от ужаса и омерзения. Такие маленькие, такое отвращение. Я ничего не смогла сказать этой девочке. А совсем недавно я рассказала эту историю одной приятельнице, которая тоже училась с той девочкой, и она удивилась: «У В. – вши, не может быть, она всегда была такая чистюля».
Нюра почему-то часто, когда мыла меня, вспоминала цыган и утверждала, что я похожа на цыганку. Вопрос принадлежности к какой-либо национальности для меня совсем тогда не стоял, не занимал, не существовал вовсе. Даже Батанино «армянский характер» я воспринимала как-то вненациональное-то, что ли. Но Нюре возражала. «Я не цыганка», – всегда возмущалась я, потому что мне казалось, что это каким-то образом отделяет меня от мамы, что из этого может как-то вдруг выявиться, что я не мамина и она – не мама, а мачеха. Нюра же преследовала совсем другие, чисто гигиенические цели: «Вот не будешь мыться, так на тебя только юбку цыганскую натянуть, и пойдешь мести подолом». И заключала: «По подолу фальбала, под подолом пуд говна». Но эту пословицу она относила уже не только к цыганкам, но и к некоторым чужим, сильно расфранченным няням. А иногда и к некоторым маминым приятельницам.
Нюра вообще при нас никогда не ругалась, и весь строй речи у нее был вполне «городской», но некоторые «любимые» ее выражения были явно не городского происхождения или, во всяком случае, приобретенные еще до того, как она стала «наша няня». Я усваивала их мгновенно, часто применяла, несмотря на мамино неудовольствие и Батанины поджатые губы. «Фальбалу» я приняла на всю жизнь и всегда ощущала в ней глубинное отражение какой-то сущности, а не только того – мытая женщина или нет. Иногда и сейчас, глядя на девочек с задками, туго обтянутыми юбками (чаще джинсами), на их лица, с которых всякий тон, помада и тени так и сыплются, мне хочется сказать Нюрино «под подолом...», хотя там они, возможно, и мыты, а подолов у них нет и в помине.
Первые месяцы в Москве мои самостоятельные прогулки не были дальними. Я быстро поняла, что это не Ленинград, где отовсюду виден шпиль Адмиралтейства и всегда можно выйти к Невскому или Неве, а дальше уже не заблудишься. Поэтому я ходила от Пушкина до Тимирязева или от Страстного бульвара до Трубной – это вправо от нашего «Люкса», а влево по Тверской до Охотного и дальше на Красную площадь. Площадь эта мне очень нравилась, но это было не эстетическое наслаждение, как в Ленинграде, а идейное. Кремль, Мавзолей, Ленин – названия и имя переполняли меня восторгом причастности. Пусть не я, но папа-мама уж точно казались мне связанными неразрывно с этим. Я уже прочла «Красные дьяволята» (удивительно, что не помню автора этой книги). Я так горько завидовала этим ребятишкам, воевавшим на Гражданской, и огорчалась, что еще не родилась и не успела вместе с ними умереть за революцию. «Я тоже смогла бы».
Если о всех своих прогулках я дома обычно умалчивала, то, возвращаясь с Красной, обязательно рассказывала и обязательно привирала, что видела самого Буденного или самого Ворошилова. Похоже, как раз после гибели Кирова или совсем незадолго до нее, я уже «видела» и «самого Сталина».
Вообще-то я их всех не раз действительно видела, только не во время своих прогулок. Папа обычно брал нас на военные парады 7 ноября и 1 мая. Если до начала парада подняться на верх трибун для зрителей и, встав на цыпочки, перегнуться через бетонную загородку, то увидишь, как вожди идут по дорожке к мавзолею. Иногда кто-нибудь из них улыбался нам и махал рукой. Потом они подымались по лесенке уже со стороны площади на свой «мавзолейный балкончик», а все люди на трибуне долго и оглушительно им аплодировали, и я тоже, хотя ничего особенного в них не было. Мне больше нравился выезжающий на коне Гамарник, которому не хлопали, потому что начинался парад.
Пришло лето. Я ждала дачи. Но оказалось, что обычной дачи в этом году не будет. Мама уже не работала в своем ИМЭЛ, а стала работать в МК. Это тоже было близко от дома. За угол по переулку до Дмитровки, и там будет МК. Всех детей из МК везли на общую дачу в Барвиху, и нас тоже. Я не знала, хорошо ли это – «общая дача» и на всякий случай не хотела, капризничала и несколько дней уверяла, что у меня болит голова и, «кажется, температура». Я прекрасно знала, что если заболеть, то у мамы находится время и можно иногда что-то выцыганить. В этих капризах Нюра меня поддерживала, она тоже была против общей дачи, говорила, что мы там можем простудиться или даже заразиться, или вшей набраться. Но мама все это отметала, а папа говорил: «Чепуха».
Еще мама говорила Нюре, что она обязательно должна съездить к «своим». «Свои» – это были Нюрины мама и папа и два брата. Я знала, что они «на поселении» или «в ссылке», но эти слова мама и Нюра в своих разговорах не употребляли. Их еще раньше говорила Батаня. Нюре, похоже, в ссылку ехать не хотелось, я не понимала, зачем мама ее туда хочет отправить, когда ясно, что на даче нам всем было бы лучше. Но Нюра уже собирала сахар и крупу, соль и спички и это ужасное хозяйственное мыло. Много мыла, потому что Нюра больше всего любила чистоту. Она как будто забыла свои слова про «сваренных детей».
А нас увезла мама в какое-то место, где посадили в автобус и привезли в Барвиху. Я совсем не помню, как мы там жили и какое это было место. Но мы не заболели и не набрались вшей. Я только помню, что там была река, тоже, как Сестра, красивая, но только по-другому, больше и без сосен на берегу. В этой реке я тонула, а меня вытащили. Так как я ничего не помнила, то постепенно мой рассказ о том, как я тонула, становился все длинней, и на следующую зиму я своим подружкам, да и взрослым, насочиняла столько подробностей, что сама в них запуталась.
Нюра приехала от своих еще до того, как мы с Егоркой вернулись из Барвихи. Когда я пыталась расспрашивать ее, как там, она молчала. Но иногда вдруг сама начинала рассказывать, коротко, резко, как-то отдельными словами. Так я узнала, что ее младший братик утонул. Он был чуть старше меня. Пытался ловить рыбу из-под льда, потому что никакой еды не было. Он целыми днями этим занимался, но как это случилось – Нюра не говорила. Потом говорила, что мама стала совсем плохая, у нее пухнут ноги, и она не может ходить. «Так вот и ползает еле-еле. А вообще ужас, Люсенька, полный ужас, ничего нет, землю хоть ногтями ковыряй. И ни одежки, ни еды – ничего», – потом она вдруг отворачивалась от меня и замолкала. А однажды сказала: «Вот Руфа и Алиханов не верят, что так худо, и говорить не велят, так ты смотри, молчи у меня«, – закончила она строго. Потом я два или три раза видела, что она собирает посылки и ходит их отправлять. Но письма она получала только от сестры Тани из Ленинграда. Я однажды спросила ее, почему они ей не пишут, ведь она, наверное, скучает без их писем, и она просто ответила: «А я им не велела писать. Нельзя это, вред мне может быть. Да и ни к чему. Что в них скажешь, в письмах-то?»
***
Лето прошло, как не было, потому что, кроме моего вранья, о нем нечего было рассказывать. Мы приехали домой, но оказалось, что мы переехали. На том же втором этаже большой угловой номер до лета занимала контора, а теперь стали жить мы. Там были две комнаты, ванная с уборной и большая передняя. Номер «люкс» в «Люксе». Одна из двух комнат была такая же большая, как вестибюль второго этажа. В ней было целых три окна. Ее перегородили книжными шкафами, и получалось так, что там, где одно окно, будем жить мы с Егоркой, а там, где два – столовая. Нюра устроила себе свою комнату в передней, отгородив ее часть занавеской. В ванной тоже было окно. А в мамы-папиной – и окно, и эркер. Мне все очень нравилось, особенно то, что у меня снова была кровать, и появился свой письменный стол. И что у нас появилась красивая мебель – зеленый бархатный диван и такие же кресла, и какие-то столики и шкафчики. А на окнах были зеленые бархатные (плюшевые) занавески на шелковой светло-зеленой подкладке. Меня, совсем как маму и папу, не волновало то, что вообще-то эта мебель не наша, а казенная и на каждой вещи прибита двумя маленькими гвоздиками золотая овальная, как яичко, пластиночка с номером.
Окна большой комнаты и эркер смотрели на улицу. Второе мамино окно и окно ванной выходили в переулок. Он назывался Глинищевский. К этому времени я побывала у многих детей, живущих в «Люксе», и, когда мы переехали, стала сопоставлять: получалось, что у нас «жилплощади» больше, чем у других. Возникал вопрос «почему»? И я вспомнила «гранд-отелевского» швейцара, который говорил, что папа «начальник». Я уже знала, что теперь папа работает в Коминтерне (все говорили «Коминтерн», и никто не говорил «Исполком Коминтерна»), но я ни разу у него там не была и решила, что мне самой надо там побывать и самой увидеть: начальник папа или нет.
В первый же вечер жизни на новом месте, когда Нюра уложила меня и Егорку в чистые (Егорка говорил «хрумтящие») постели и дала нам наше всегдашнее «в кроватку» (нам всегда давали яблоко или конфету в кровать, завел этот обычай папа, а Батаня называла его «армянские нежности», но сама тоже давала), я услышала музыку. Музыка была такая, что напоминала и дядю Саню, и ресторан в Сестрорецке, и потому она мне нравилась. Потом я узнала, что мы спим как раз над оркестром ресторана, который тогда по странному совпадению назывался «Астория» и был в первом этаже нашего «Люкса». После войны ресторан переименовали в «Центральный», но тогда и сам «Люкс» стал называться гостиницей «Центральная». Кажется, переименование было произведено в пору борьбы с космополитизмом. Я никогда в жизни – ни при старом, но и при новом названии – не была в этом ресторане. Сегодня мне кажется, что надо бы сходить. Вот приедут дети – и схожу.