Текст книги "Дочки-матери"
Автор книги: Елена Боннэр
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Дома я на всякий случай ничего Батане не рассказала. А вечером раздался звонок в дверь, в комнату вошла Нюра (входную обычно открывала она) и сказала: «Татьяна Матвеевна, тут к вам про Люсю узнать пришли». Я была тут же, и то, что она назвала меня «Люся», а не «Люська» (Люська не было ругательно, просто так получилось из армянского «Лусик»), насторожило, но Нюра продолжила: «Учительница ее узнать что-то пришли».. Батаня посмотрела на меня строго, и тут появилась учительница. Она ужасно стеснялась, не хотела проходить, и Батаня с трудом уговорила ее войти в комнату и сесть. Я думала, что она будет ругать меня, потому что ощущала, что в чем-то неуловимом была с ней невежлива, но учительница стала меня хвалить, что я такая грамотная и мне «не место в нулевке». Она говорила, что сама что-то не может сделать и что Батаня пусть уж сделает одолжение: пойдет в школу и куда-то меня переведет. Потом она еще долго «уходила». Тогда Батаня предложила: «Может, вы останетесь с нами к чаю?», но она сказала «нет, нет, что вы» и ушла по-настоящему. Батаня ее проводила до входной двери, а вернувшись в комнату, сказала: «Не понимаю, почему она такая испуганная. Чего она боится?» – и снова, – уже вопросительно, посмотрела на меня. Я рассказала ей все, как было, и тогда она сказала: «Надо говорить – служащие». – «Но они же партработники, это ты служащая». – «Да? По-твоему, так? – и потом, как бы передразнивая меня дважды повторила: «Партработники! Партработники!» – и после паузы уже более спокойно: «Нечего людей пугать, говори – служащие. И Жуковского нечего везде читать».
На следующий день наш швейцар, который разрешал мне зимой сидеть с ним у камина в вестибюле, а я носила ему папины папиросы (он говорил «попробовать», хотя это был всегда один и тот же «Казбек»), сказал мне: «Ну, что вчера учительница приходила, ругать, наверное, хотела? Но я ей сказал, что отец твой Алиханов большой начальник здесь был, а теперь в Москве и того больше». – «Но он не начальник был, а секретарь райкома». – «А что это, по-твоему, не начальник?» – «Конечно, нет». – «Эх ты, умная такая девочка, а вот не понимаешь – очень даже большое это начальство – райком, так что не бойся, ругать она тебя не посмеет».
Через несколько дней во время урока в мою «нулевку» вошла чужая учительница и увела меня в первый класс. Я ничего не помню об этом классе, и чем мы там занимались, рассказать не могу, потому что после двух или трех дней, проведенных в нем, у меня на уроке так сильно заболела голова, что я сказала об этом учительнице. Она отправила меня домой. Дома я успела позвонить в дверь, и меня тут же вырвало, а потом я потеряла сознание. Я заболела. На следующий или через день я увидела около себя маму и поняла, что значит, я совсем больна. У меня оказалась скарлатина, меня увезли в больницу, где я провела больше двух месяцев. Начались какие-то бесконечные осложнения.
В больницу ко мне ходила Рая. Она работала в ней «по совместительству», и каждый вечер, кончив свое «совместительство», сидела со мной, кормила меня, читала и укладывала спать. К другим детям никто не ходил – ходить в скарлатинозное отделение не разрешалось. Мамы и папы подходили к окнам и смотрели на своих детей. Когда я начала вставать, то в окно увидела Батаню. Мамы не было.
Однажды Рая привела мужчину, как-то нелепо закутанного в медицинский халат. Я его сразу узнала, хотя теперь он был без усов, без палочки и почти не хромал. Привела и ушла, оставив нас вдвоем. Мы оба стеснялись – он меня, я его. Я ощущала, что, разговаривая с ним, как-то предаю папу. Но что я могла сделать? Молчать? Выгнать его? Мне было его жалко. Он принес мне какие-то игрушки, роскошную куклу и еще что-то. Вот про куклу мы и говорили, про ее платье. Я чувствовала себя полной дурой и, чтобы как-то выйти из этого положения, придуривалась маленькой. Это было противно и томительно. Я обрадовалась, когда пришла Рая, чтобы «вывести» его из больницы. Рая вывела его и вернулась ко мне. Мне хотелось сказать ей, чтобы она больше его ко мне не приводила, но я не смогла. Мы обе понимали, что все было плохо, но ничего про это не говорили, как будто этого не было. И я до сих пор не знаю, сказала ли Рая маме об этом визите или нет, знала ли о нем Батаня, хотя подозреваю, что Рая приводила его ко мне по ее просьбе.
Наконец шелушение, осложнения и вся скарлатина кончились. Меня выписали. Никаких игрушек, книги и куклу не отдали. Я была рада, что я не беру ее домой, потому что эта кукла была как бы свидетелем моего предательства или платой за него. За мной приехала Батаня, и мы на извозчике поехали домой. Она по дороге сказала, что мы поживем с ней вдвоем, так как Нюра с Егоркой уехали в Москву, чтобы он не заразился (он, конечно, как всегда не заразился), а когда я совсем приду в себя, то тоже поеду в Москву. Еще она сказала, что в школу я пока ходить не буду.
Дома было очень хорошо и непривычно пусто. Я вставала и завтракала вместе с Батаней, потом она уходила на работу, я с удовольствием «гладко» стелила свою постель, даже подметала и потом могла делать, что хочу. Я читала, ползала по карте. Батаня нашла мне учебник географии Баранского. На нем была дарственная надпись от автора, потому что он был ей какой-то родственник, через свою жену, которая жила в сумасшедшем доме. Я тогда очень долго думала, что сумасшедший дом – это что-то вроде нашей квартиры в то время, когда она заполнена папиными друзьями, потому что Батаня ее так называла. И однажды именно в связи с моим вопросом о Баранском и его жене Батаня объяснила мне, что я заблуждаюсь и наша квартира вообще-то совсем не сумасшедший дом, вполне дом «в своем уме». Теперь бы сказали «нормальный», но, кажется, тогда слово «нормальная» относилось только к температуре.
Когда мне разрешили выходить на улицу, я начала бесконечно бродить по зимнему Ленинграду, доходила до Казанского и шла по каналу до Христа – так я про себя называла «Спас на крови» – или по Мойке до «Голландии», или до самой Мари-инки. Я очень полюбила сумерки, в феврале-марте они были такие лиловые и синие. Эта любовь к сумеркам сохранилась. Но только в Ленинграде они такие. В своих прогулках я без конца спрашивала у прохожих, который час, но мало кто отвечал точно, обычно говорили: «Наверное, пятый» или: «Думаю, что начало шестого» – тогда мало у кого были часы.
Днем без Батани меня кормила Таня в комнате Бафени. Именно тогда началась у меня дружба с дедой, до этого как-то на нее не было времени, и я мало бывала у них в комнате. Вечером мы обедали с Батаней, потом обычно приходила Рая. Входя, она говорила: «Тетя Таня, можно с вами поболтать?» – и оставалась надолго, часто уходила, когда я была в постели. Больше всего она «болтала» про свой роман. Батаня говорила: «Да, сложный у тебя роман, и лучше бы его не было, потому что у тебя бессмысленно идут годы». Но она не ругала Раю, а вроде как вместе с ней переживала. Наверное, именно поэтому Рая приходила по вечерам к нам, а не «болтала» с Бафеней и дедой. Ведь Бафеня (я сама это не раз слышала) говорила про этот роман: «Он форменный мерзавец, мерзавец». А это было самое ругательное слово и у нее, и у Батани.
Роман звали Георгий Александрович (я вдруг засомневалась в отчестве) Ржанов. Раньше, когда мы жили «сумасшедшим домом», папа говорил про него: «Ты, Раиса, давай кончай эту муру, или хочешь, я ему морду набью? » Я никогда не видела, чтобы папа «бил морду», но он был высокий и казался мне сильней всех вокруг, так что эта угроза, наверное, была серьезной.
Роман был долгий, еще с Раиных студенческих лет, а она поступила в университет почти девочкой, в 16 лет. Из-за этого романа она уехала из Иркутска в Ленинград, потому что он (Ржанов) сюда переехал. У него была семья, и поэтому, наверное, бабушки его и называли «мерзавец». Я сомневаюсь, что Рая все еще любила его в те годы, когда приходила «поболтать», потому что я два-три раза, гуляя с ней по воскресеньям, видела Ржанова, когда мы заходили в «Квиссиану» (так тогда называли будущий «Норд», а теперешний «Север»). Он был большой, полноватый, с пышными седыми волосами, в костюме с галстуком. Чем-то он походил на «бывших» и казался «барином», но «бывшим» не был, а был каким-то главным в каком-то издательстве. Мне он не нравился манерой говорить со мной с улыбочкой, снисходительно-презрительно, но еще больше тем, что он так же говорил с Раинькой, и я видела, что Рая его боится. Я знала, что когда-то раньше он был «меньшевик» (они тоже были «партийные», но не наши, а другие) и жил у Бафени в ее «меблирашках с пансионом» (выражение Батани), потому что был сослан в Иркутск. Я считала, что это тогда еще девочкой Раинька стала его бояться, но почему она продолжает это делать теперь – не понимала.
Когда уже взрослой девчонкой я стала большой театралкой и пересмотрела весь репертуар Ленинградского театра Комедии – тогда это был мой любимый театр – я у ведущего артиста этого театра Тенина увидела сходство с Ржановым и оттого невзлюбила его. И когда впервые читала Салтыкова-Щедрина, то решила, что у Ржанова есть что-то общее с Иудушкой.
Осенью 37-го года, когда Матвей еще не был арестован, он однажды поднял меня ночью и велел быстрей бежать в аптеку за льдом, потому что «Райке очень плохо, а врача вызывать нельзя». Хотя никто мне ничего не объяснил, я поняла, что она сделала аборт. А тогда аборты делать было нельзя, за них судили. Кроме того, аборт этот надо было скрывать и от Бафени. Потом у Раи были еще «романы», но абортов уже, кажется, никогда не было. Я очень жалела, что Рая так и не завела себе ребеночка. А Бафеня до конца своих дней все хотела выдать ее замуж и находила ей где-то женихов, с которыми Рая не хотела даже встречаться. И часто повторяла: «Этот мерзавец сломал ей жизнь». Все понимали, что это она про Ржанова, хотя после войны, кажется, ни Рая и никто другой о нем ничего не слышали. Я думаю, Бафеня была права – наверное, из-за него и какой-то зависимости от него в молодости Рая на всю жизнь осталась одна.
Была тогда Рая высокой, стройной, большеротой. У нее были красивые крупные, ослепительно блестящие белые зубы, за которые Бронич прозвал ее «королева жемчугов». В компании папиных друзей она бывала очень раскованной, любила рассказывать анекдоты, много смеялась, пила с ними водку (папа водки никогда не пил, а только вино, мама никогда ничего не пила), хвасталась, что может пить спирт и делать жженку, но я никогда этого не видела. Я замечала, что многие из молодых холостых мужчин, бывавших у нас, ухаживают за ней. В то же время она уже тогда очень много работала.
Приехав из Иркутска, она поступила в интернатуру в Онкологический институт к знаменитому онкологу Николаю Николаевичу Петрову. Окончив ее, там же проработала всю жизнь до выхода на пенсию. Правда, с перерывами: так как у нее не было детей и специальность была вполне «военной» – рентгенолог, то ее мобилизовывали на все войны – «малые» и «большие»: на Хасан в 1938 году, в Польшу и на финскую в 1939 и, конечно, на Великую Отечественную. У нее всегда было по два, а иногда по три совместительства, и хватало сил на них и на то, чтобы успевать развлекаться, а позже очень много времени уделять мне, Егорке, Наташке. И не только времени – думаю, что в 37—41-м годах заработок от одного из ее совместительств она целиком отдавала Батане, чтобы помочь прокормить нас. В это время всем сослуживцам, которые бывали у Раиньки, Бафеня говорила, что мама нас бросила. Никто, я думаю, не верил, но это уже было их дело.
Когда я стала жить в Москве, и особенно в 70-е годы и в годы Горьковской изоляции, полностью завязанная Андреевыми делами, я все меньше имела сил и времени, а потом и возможности быть с нею. А она была уже безнадежно больной и нуждающейся в помощи. Я ощущала себя «без вины виноватой». Раи уже нет, а чувство вины не прошло. Это именно тот случай, когда жизнь лишает права выбора, и ты не можешь делать то, что следует, исходя из всей твоей предыдущей жизни. Дилемма морального долга, о котором помнишь все больше по мере того, как прибавляется седых волос, и они уже не лежат красиво, а, как пакля, свисают вдоль неизвестно когда появившихся удлиненных висков. Кто должен нам? Кому должны мы? Или – никто никому не должен?
Батаня теперь спала в наших «детских» двух маленьких комнатах. В первой, где раньше стояла кушетка, поставили ее кровать, а кушетку отправили в ее комнату. Она «переехала», чтобы не оставлять меня одну на ночь, но всегда по вечерам сама проверяла или посылала меня проверить – не забыла ли она запереть ту, свою комнату. Запирание – это было нечто новое, это было следствие уже полностью «коммунальной» жизни. Она стала волноваться, как бы ее комнату «не забрали». Батаня говорила, что комнату необходимо сохранить потому, что она хочет, чтобы в Ленинград переехал из Владивостока или Сре-тенска (кажется?) Матвей со своей женой Калей, а она к тому же не знает, сумеет ли их прописать и закрепить за ними «жилплощадь». «Забирание», «прописание», «жилплощадь» – все было не очень понятно, но я по тому, как Батаня была озабочена, понимала, что это очень важно. Она почему-то ругала папу, что он неизвестно кем заселил квартиру, и заодно ругала Мотину жену.
Вообще-то Батаня была не больно любящей тещей и свекровью – со временем я это вполне осознала, и если с внуками она была строгой, но справедливой, то в отношении к невестке и зятьям от ее справедливости не оставалось и следа. С папой она разговаривала очень мало, всегда скорей холодно, чем радушно, но похоже, что уважала, хотя он был ей совсем чужим человеком. Лева, кажется, чужим и чуждым не был, но она не терпела его замечаний Ане, всегда прерывала долгие Левины рассуждения о чем бы то ни было, бывала с ним резка, за глаза презрительно называла его «вечный студент», хотя вообще к образованию относилась очень уважительно. Позже у них возник серьезный денежный конфликт, существование которого Лева после ее смерти отрицал, сам пытаясь что-то объяснить маме. Но мама, когда вернулась из лагеря, подчеркнуто не хотела вступать с ним в какие-либо материальные объяснения не только по Батаниным делам, но и по своим собственным.
Конфликт этот заключался в том, что квартира, где Лева, Аня и Зорька жили с середины 30-х годов, была куплена как кооперативная, и Батаня дала им деньги на нее (кажется, целиком или часть первого взноса). Вскоре дом перестал быть кооперативом, и пай возвратили; Батаня считала, что Лева должен отдать ей деньги, а он купил пианино. Эту историю она сама рассказывала мне, будучи возбужденной от какой-то очередной мелкой стычки с ним. Думаю, что в спокойном состоянии она меня не посвятила бы в нее, хотя вообще-то после 37-го рассказывала многое, уже как взрослой.
К Кале она относилась не то что недоброжелательно, но как-то совсем неуважительно, и мне часто бывало жалко Калю. Она всегда так испуганно смотрела на Батаню и так робко произносила «Татьяна Матвеевна», обращаясь к ней. С большим, чуть не больше ее, животом Каля гладила белье, а Батаня называла ее за глаза, находясь в другой комнате, но так, чтобы Каля слышала, «безрукой» говорила: «Чтобы не уметь как следует выгладить белье», – при этом демонстративно сдувала что-то с простыни или пододеяльника, как будто на них попала сажа из угольного утюга, которым тогда пользовались. После совместного обеда, где Батаня вполне ела, она говорила: «Ничего нельзя у нее в рот взять, она просто переводит продукты», – и презрительно, как-то очень, как никто, «по-батанински», поджимала губы. Я в детстве перед зеркалом иногда пыталась произвести это поджимание своими губами, но у меня ничего не получалось.
От Батаниного отношения к Кале, мне кажется, очень страдал Мотя, а Каля всегда смотрела на него влюбленными круглыми глазами, из которых почти готовы были выкатиться слезы, и ничего не говорила, но я боялась, что она, как малый ребенок, скажет: «Я не нарочно, я больше не буду». Каля пыталась делать все, как хочет Батаня. Она старательно училась на вечернем отделении русского языка и литературы педагогического института, хотя мне всегда казалось, что «русская литература» ей чужда, как китайская грамота. Иногда она мне, восьмикласснице, пыталась рассказать что-то из курса «Русская литература XIX века». Это было так же скучно, как в нашем учебнике «Абрамович и Головенченко». И я с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
Со временем Батане удалось и сохранить комнату, и перетащить Мотю с Калей в Ленинград, и прописать, и поменять наши две «детские комнаты» и свою на две большие окнами на улицу и опять на Исаакий на том же третьем этаже дома – бывший двойной номер «Люкс» нашего, к тому времени бывшего, «Гранд-Отеля», в котором уже исчез швейцар, а вместе с ним и ковры на лестнице, а коридоры, лестница и перила перестали так блестеть. Я не предполагала, что через несколько лет начищать их станет моей обязанностью. Постепенно изменился в доме и состав жильцов. Куда-то переехали бывшие «асторийские» и другие партработники, и все больше появилось занимавших только по одной комнате, хотя у них и были большие семьи. Дом становился обыкновенным. Такие тогда называли «с коридорной системой».
А пока мы очень хорошо жили с Батаней, хотя надо было иногда заниматься дробями и процентами, она спрашивала меня по вечерам что-то, как она говорила, «из географии» или «из истории», для чего давала читать Соловьева, и мне это было скучно. Я после пробы с «нулевкой» и «первым классом» полагала, что ни в какой школе мне никогда ничего не понадобится знать сверх того, что я уже знаю. Все больше и больше я любила просто читать (позже папа даст мне прозвище «читательница») или просто «путешествовать» по карте. А по воскресеньям мы теперь не ходили в театр, но часто бывали «в киношке» (выражение Раино), и я сразу полюбила кино, но тогда еще не разлюбила театр. А иногда ходили (реже, чем раньше) в какие-нибудь Батанины гости. Но для этого у меня теперь было не черное бархатное платье, а купленный Батаней в таможне вязаный костюмчик – синяя плиссированная юбка и голубая кофточка с синей же отделкой по воротничку и манжетам. Костюм был очень красивый. Лучше даже, чем бархатное платье. И к нему Батаня стала завязывать мне не белый бант, а из широкой муаровой голубой ленты.
Иногда гости приходили к нам. Тогда на обед не было супа, а готовилась «закуска». Батаня уже не жарила свои неповторимые пирожки с капустой и мясом – на них не было муки – а варилась картошка и готовилась селедка и что-нибудь сладкое. И снова появлялась все та же розовая скатерть.
На сколько вещи переживают человека? Что-то напряжением всех сил зажав в себе, но плохо видя, потому что под очками трудно постоянно смахивать слезы, утром в день маминых похорон, когда гроб с ее телом еще не привезли домой, я вынимала скатерти из шкафа, готовя их для столов на ее поминки. Первой на меня вывалилась тяжелая, с крупным тканым в цвет рисунком, по нынешним столам непомерно большая, подаренная еще Раинькой, Бафенина скатерть. Под ней лежала та, розовая! Теперь она после бесчисленных стирок только чуть отсвечивала розовым, и ярко-розово на ней выделялась красивая, тонкая, мамина штопка. Могла ли я представить себе, что моя мама, женработник. партработник, антимещанка и максималистка, никогда не дававшая себе воли назвать нас с Егоркой каким-нибудь ласковым именем, будет штопать скатерти, шить мне платья, обшивать и наряжать Таню. станет «сумасшедшей» бабушкой и прабабушкой, для которой ее внуки и правнуки станут главным «светом в окошке», оправданием всех потерь и утрат, всей жизни. Ведь даже такой мелочи, что она полюбит цветы в горшочках на окне, станет за ними ухаживать, и они у нее будут жить, я никак не могла себе представить.
А что она с некой гордостью и вызовом откажется от своего партбилета!
Это не было демонстрацией перед партией и предъявлением счета. По всем счетам она давно и сполна расплатилась. А сама собирать долги не любила. Просто она этим трудным, почти непреодолимым шагом до конца отдавала нам себя, свою теплую, живую любовь, которая выше и больше абстрактных идей и принципов. Так она почти перед самой смертью сказала, что в жизни надо просто по-доброму жить.
***
В конце марта наша такая спокойная жизнь кончилась. Я ехала в Москву. Ехала я впервые в жизни одна. Батаня меня очень обстоятельно собирала, даже сшила новый халатик, в котором я должна была ехать в поезде, сшила новое белье и покупала какие-то вещи, будто я ехала не к маме и буду там в Москве жить одна. Шилось все из старых Батаниных вещей, но кажется, тогда уже открылся «Торгсин» и что-то купили там. Все годы существования этого магазина Батаня носила туда понемногу свое и Моисея Леонтьевича столовое серебро. Там покупались иногда какие-то продукты. Я помню только пирожное и сыр (я очень его любила). Сто грамм (говорилось – четверть фунта) – только мне. Я была «после скарлатины». Потом специально мне «на дорогу» Батаня пекла пирожки, заворачивала в прозрачную бумагу яблоки, продолговатые сочные «крымки» – это не был сорт из дорогих. Лучшим сортом тогда считался «розмарин». Но я любила «крымки» (уже почти полвека я не видела ни тех, ни других!). А Рая принесла «ракушки» – большие фигурные шоколадки, внутри которых была белая начинка вроде густого крема. (Тоже с детства я их не видела.)
Провожали меня Рая и Батаня. Они поручили меня проводнику и соседям по купе, мне это казалось лишним, потому что поезд и без них меня довезет. Я же собиралась не спать, как то было велено Батаней, а всю ночь сидеть у окна. Как только поезд тронулся и я «отмахалась», я начала жевать пирожки, яблоки, шоколад – все вместе, а не по очереди, и смотреть в окно, потом устала сидеть и решила смотреть, лежа на животе. Потом соседка меня разбудила, и не успела я одеться, как мы уже подъехали к перрону. Я увидела маму. Она встречала меня одна. Она вместе с носильщиком вошла в вагон. У нее было радостное, розовое лицо. Как только я сказала свои первые слова, оно изменилось, хотя я не говорила ничего плохого, а только – «я хочу писать». «Ты что, опять терпела всю дорогу? – полушепотом зашипела она на меня. – Вот и терпи еще, пока мы не найдем здесь уборную». Мама что-то сказала носильщику, потом мы искали уборную, потом я облегченно взглянула на маму и хотела начать радоваться, что я приехала, но у нее было такое раздраженное лицо, и она все время говорила: «Скорей же иди, не будет он (это о носильщике) ждать нас вечно». А я сразу начала дуться и думать: «Лучше бы я всегда жила с Батаней и ни в какую Москву не приезжала». И стала себя жалеть.
Как много я будущем у нас с мамой еще будет мелких взаимных недовольств, стычек и даже ссор, начинавшихся с какой-нибудь невзначай сказанной фразы, даже одного слова, с мелочи. вроде этого: «Хочу писать». Мама что-то тихо скажет. меня «понесет»; или наоборот – я скажу, а (ее никогда не «носило») она создаст целую теорию о моем хамстве, нелюбви к ней или детям (моим!), или еще что-либо такое далекое от реальных наших отношений, что даже смешно, но каждый сам в себе почти плачет. И позже все повторилось у меня с Таней, может, даже резче, потому что Таню, как и меня, тоже «несет». Закономерность ли это отношений «мать-дочь» или это только мой «армянский характер»?
Наконец, носильщик посадил нас на извозчика, и мы поехали. Утро было светлое, какое-то чуть розоватое, и у меня было впечатление, что я впервые вижу Москву, что это совсем не тот город, который я видела, когда мы жили на курсах марксизма. А то время в Москве, когда мы жили то в Новодевичьем, то в Страстном монастыре (интересно знать, почему студентов тогда селили в монастырях?), я вообще не помнила. Как не помнила, что когда умер Ленин, меня, завернутую, на руках мамин КУТВ (Коммунистический Университет Трудящихся Востока) носил его хоронить. И потом я заболела так, что чуть не умерла.
Мы ехали, а мама уже опять подобрела и говорила: «Это Каланчевка». – «Почему?» – «Потому что здесь пожарные. Это Сухаревка и Сухаревская башня». – «Почему?» – «Что почему?» – «Сухаревка». – «Не знаю, может тут сухарями торгуют», – сказала мама и засмеялась так, что я поняла, что это она сочиняет. – «Вот видишь, и ты сочиняешь, сочиняешь», – смеялась я, и она не спорила и не доказывала, что она всегда говорит правду. Потом была стена, за которой были видны дома, и я спросила: «Это Кремль?» – «Нет – Китай-город». «Почему Китай?» – «Не знаю, спроси у папы». – «А он знает?» – «Не знаю, может и нет». Потом был «Мюр и Мерилиз» – такое красивое слово, которое я не раз слышала от Батани. И Большой театр – он мне сразу понравился тем, что большой, больше Мариинки, и что на нем лошади, как над аркой Главного штаба. В этот приезд Москва мне нравилась. А мы уже свернули на улицу, на углу которой была церковь, неширокую, но чем-то похожую на Невский, потому что по ней шли трамваи и некоторые дома были похожи зелено-белой окраской. Только Невский был ровный, а эта шла в гору. «Это наша улица – Тверская, запомнила – Тверская», – сказала мама. Извозчик остановился у подъезда, облицованного серым мрамором, с двумя такими же мраморными колоннами по бокам, и мы через двойные двери вошли в большой вестибюль.
По боковым стенам были зеркала и какие-то картины. Вдоль левой стены стояли небольшие столики и несколько кресел, справа в глубине была застекленная конторка с окошечком, там сидел кто-то, а у окошечка стояло несколько человек. Прямо в глубине вестибюля виднелись два лифта, к которым вели несколько ступенек, слева сидел швейцар. Извозчик поставил два чемодана, которые приехали со мной, и еще какие-то свертки около одного из столиков. Мама расплатилась с ним, бросив в мою сторону: «Твоя уборная стоила лишний целковый». Она взяла пару свертков, еще один дала мне и сказала: «Ну, пошли». – «А вещи?» – «Нюра потом спустится», – ответила она. – «Но Батаня велела ничего не потерять, вдруг их украдут». – «Тут не украдут», – с каким-то оттенком неодобрения сказала мама, и мы пошли мимо швейцара вверх. – «Почему не на лифте? » – «Да тут только второй этаж, ногами быстрее».
Лестница была застелена таким же красным ковром, как раньше в нашем «Гранд-Отеле». Когда мы поднялись на второй этаж, я не могла удержаться и закричала: «Как тут красиво!» Мы были в зале, просторном, прямо как в «Астории». В стене справа был очень красивый камин, кругом стояли красивые столики, кресла и диваны, а сбоку, рядом с тем местом, где начинался коридор, большая, гораздо больше настоящей, такая же темная, как Медный всадник, собака. «Тут даже красивей, чем в "Астории , – сказала я , – тут как во дворце». – «Дворец и есть, насмотришься еще на эту красоту», – сказала мама очень сердито. Но я поняла, что сердится она не на меня, а на этот дом. «Чего-чего, а красоты в этом «Люксе» хватает», – продолжала мама. Когда мы шли по коридору, шагов наших было совсем не слышно, потому что по полу был расстелен толстый зеленый ковер (как по траве – подумала я). «Этот дом называется «Люкс»?» – «Да», – мама так сказала «да», как говорят «нет», и я окончательно поняла, что этот дом она не любит.
Пройдя больше половины коридора, который был, наверное, в два, а может, и больше раз длинней ленинградского, мы вошли в большую комнату. Нюра и Егорка закричали: «Приехала, приехала», – и мы все обрадовались. Потом Нюра принесла чемоданы. Начался завтрак, причем Нюра все куда-то бегала «на кухню» то за чайником, то греть Батанины пирожки. «Где кухня?» – спросила я. Мама сказала: «За углом». «За каким углом?» – «За углом коридора». – «А где другие комнаты?» – «Других комнат нет». – «Как? Только одна?» – «А тебе мало?» – полусмеясь, спросила мама. Я ничего ей не ответила, но через минуту задала последний вопрос: «А где я буду спать?» – «Там, где сидишь, на этом самом диване». Больше я ничего уже не спрашивала, а мама заторопилась на работу.
Стоя в дверях, она сказала: «Когда пойдете с Нюрой гулять, то зайдете ко мне. Там все давно уже хотят тебя увидеть». – «Почему?» – «А они тебя знали, когда ты была маленькая, я тогда тоже там работала».
Мама ушла, и, пока Егорка крутился на диване и на полу вокруг меня, а Нюра где-то «за углом» мыла посуду, я стала осматривать комнату. Она была большая, два окна выходили во двор. Там, посередине, было какое-то невысокое здание и ни одного деревца. «Не лучше, чем двор в «Астории», может и в него нет ворот?» – подумала я. В комнате, слева от двери, был альков с тяжелой зеленой бархатной портьерой. Там стояла болыпенная кровать, тумбочка и какой-то шкафчик. Слева же, дальше к окну, стоял диван, на котором я должна буду спать, потом стена снова уходила вглубь, и вдоль стояла тахта, а поперек, недалеко от окна, наша «золотая» кроватка. «Золотой» она называлась потому, что ее столбики и сетка-загородка были металлические, цвета золота. Эта кроватка была сначала моя, потом стала Егоркина, а потом еще будет Наташкиной. Перед «моим» диваном стоял довольно большой стол, на котором мы только что позавтракали. Я про себя отметила, что накрыт он клеенкой, как было на курсах марксизма, а не скатертью, как всегда у Батани. По правой стене комнаты стояли два книжных шкафа: в одном были книги, а в другом за стеклом виднелась посуда. В углу перед альковом на полу лежало три больших чемодана и стояли два, которые приехали со мной.
Осмотр комнаты меня не то чтобы удивил, но явно озадачил. Я впервые почувствовала, что мое лицо становится похожим на Батанино, когда она озабочена, именно почувствовала, так как зеркала я в этой комнате не нашла и себя не видела. Я никогда – верней, не я, а наша семья – не жила в одной комнате, самое маленькое их было две, на Каменноостровском. В Чите это была целая половина большого дома Моисея Леонтьевича. В «Астории» было два, как там говорили, «номера», в «Гранд-Отеле» было сначала семь, а потом три комнаты, на курсах марксизма – три. Так что одна комната, конечно, оказалась для меня ошеломляющей новостью, тем более, что я уже как-то была в курсе батаниных забот о «жилплощади».
Прежде я никогда не спала на диване, даже не знала, как его стелить, а Батаня уже с четырех лет требовала, чтобы я «немедленно», как только встану, стелила постель. Когда я чуть подросла, она стала требовать, чтобы я это делала, «не выходя из комнаты», и только потом я имела право сбегать в уборную. В этой комнате не было письменного стола, а раньше, где бы ни жили, он был так же обязателен, как кровать. Пока я все это обдумывала, пришла Нюра с посудой и сказала: «Игоречек и Люсенька, сейчас мы будем одеваться и пойдем к Руфе и погулять». Оба наши имени звучали как незнакомые – меня не звали Люсенька, а Егорку никто не звал Игоречек, но с Нюриной легкой руки в «столичной» «Люксовской» жизни постепенно к нам прилипли эти имена. Мое первоначальное армянское Лусик уже давно стало просто «Люська», правда, Рая, Батаня и еще кто-то из Батаниных называли меня иногда Люсьена или даже Люсьеночка, но в Москве я уже прочно стала Люся.