Текст книги "Дочки-матери"
Автор книги: Елена Боннэр
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Вскоре военный куда-то уехал. И вдруг выяснилось, что Нюра тоже скоро уедет – к нему, что оказывается, они уже «зарегистрировались» и у нее даже теперь другая фамилия. Но Нюра еще долго собиралась и уехала не сразу. Она привела в дом новую няню. Ее звали Дуся. Нюра шипела на нее, как змея, и Батаниным голосом учила, как гладить белье и делать котлеты. Несколько недель в доме был слышен Нюрин злой голос и Дусины причитания. По-моему, Дуся боялась Нюру больше, чем Нюра когда-либо Батаню. Потом Нюра уехала, рыдая и без конца обнимая Егорку, и Дуся ее провожала. Дуся была уже не няня, а домработница. Она была хорошая. Потом будут еще две. Но никогда не будет такой, как Нюра. После ее отъезда оказалось, что уехала не няня, а очень родной, близкий «свой» человек.
Нюра жила вначале где-то в Белоруссии, а потом на Украине. Она несколько раз приезжала на день или два в Москву, всегда очень красивая и нарядная – несравнимо нарядней мамы. А в 1938 году Нюра приезжала в Ленинград. Всем она говорила, что приехала повидаться с сестрой, но на самом деле она приехала просить Батаню отдать ей Егорку, говорила, что Егорке будет лучше и что муж ее не только согласен усыновить его, но и сам торопил Нюру ехать за ним. Он уже был к тому времени каким-то большим начальником. После войны он стал генералом, мы узнали об этом из письма Нюры, которое получила я , уже когда мама освободилась. Это было первое письмо мне, раньше Нюра писала сестре Тане. Нюра писала, что у нее все хорошо, и дети, и муж здоровы, а она чем-то тяжело болеет. Больше мы о ней ничего не знали, ведь Таня – главный поставщик сведений – умерла в блокаду.
Мне стыдно об этом писать, но я совсем не помню карточной системы тех лет. Видимо, мы жили так, что это никак не отразилось в памяти, т.е. проблемы сытости или голода у нас не было. По этой же причине я не помню, когда отменили карточки. Я про все это знаю, но это теперешнее знание, а не непосредственная память. Я помню пайки. Папин паек – то ли два раза в месяц, то ли чаще – приносили домой. Я не знаю, платили ли за него. В нем было масло, сыр, конфеты, какие-то консервы. Кроме этого, постоянного пайка, были еще большие предпраздничные. Там была икра, разные балыки, шоколад и тоже сыр и масло. За маминым пайком надо было ходить – недалеко, на Петровку. Там, в доме на углу Рахмановского переулка. была столовая МК (Московского комитета партии), и раз в неделю давался паек. Часто за ним ходила я, там деньги платили. В нем тоже было масло и еще что-то, но он был значительно проще папиного.
Мама никакого участия в ведении хозяйства ни при Нюре, ни при других домработницах не принимала. Нюре давались деньги с зарплаты и все, дальше она сама решала, на что тратить и как. Последующим мама давала деньги, кажется, раз в неделю (я не помню), но очень сердилась, когда они пытались представлять ей отчеты о расходах, говорила, что ничего в этом не понимает, и если им так хочется отчитываться, то пусть подождут: «Вот приедет Татьяна Матвеевна – и могут считать». Мне запомнилось, что в один из своих приездов Батаня, ругая маму, утверждала, что ни мама, ни папа не знают, почем нынче хлеб или сахар, и устроила им нечто вроде экзамена. Они действительно не знали, «что почем».
Однако к пайкам мама относилась очень серьезно, так что даже Нюра без нее паек не трогала. Мама начинала с того, что все, что было в пайке, она делила на две части – одна для нас, другая для Ани, Левы и Зори.
Одно время из пайка выделялась и третья часть – для Вали, или, как мама говорила, «Вальки», маминой подруги, которая родила ребеночка, а мужа у нее не было. Папа говорил: «Валька дура, а он мерзавец». Кто был этот «мерзавец» – не знаю. А мама говорила папе: «Ну, это не твое дело, она хотела ребенка и родила». Валя была младше мамы, и откуда она у нее взялась – я не знаю, но мама ее любила. Жила Валя в большом Моссельпромовском доме в Гнездниковском переулке, 10. Комнатка была маленькой, как кладовка, и не ее, а каких-то людей, которые ее пустили. Когда родился ее маленький, я почти каждый день что-то ей носила: то какие-то вещи, то паек, то просто готовую еду. Ближе к 37-му году жизнь ее как-то устроилась, она где-то получила комнату. Кажется, ее близость с мамой постепенно угасала. Мама говорила, что после 37-го года ничего о Вальке не знает.
***
Через год или два наш девятый номер перестроили. Опять летом, когда нас с Егоркой не было. Из большой комнаты сделали две – мне и столовую. Из ванной сделали комнату Егорке и еще кухню. Ванну поставили в кухне, и она закрывалась большим щитом из досок. Закуток домработницы тоже отгородили стенкой, верх которой был стеклянный. Теперь у нас было четыре комнаты, а если считать закуток – и пять. Не надо было ходить в кухню «за углом». Но больше всего меня радовала своя комната. Без Егорки. И можно вообще закрыть дверь ото всех.
Мама одной девочки сказала, что хочет посмотреть на наш ремонт. То, как перестроили нашу квартиру, называли «ремонт». Она пошла со мной днем, когда взрослых, кроме няни, не было, а потом сказала: «Вот это ремонт!», – то ли с восхищением, то ли с неодобрением. «А он кто, твой папа? Не много ли – четыре комнаты, наверное, большой начальничек?» Я не знала, кто он и что ответить, и слово «начальничек» мне совсем не понравилось. Я застеснялась не этого, а того, что, наверное, четыре комнаты – и правда, много.
Все население «Люкса» негласно делилось на советских и иностранных, но все так или иначе были связаны с Коминтерном. Эта женщина со своими двумя детьми и их няней была советской, жила в одной комнате в «Люксе» потому, что папа ее детей работал в Коминтерне, но жил в эти годы где-то в другом месте, отдельно от них. Наверное, поэтому она и не знала, кто мой папа. А вообще-то я ее и раньше не любила – маму этой девочки – и поэтому свое стеснение скоро забыла.
В Ленинграде дети занимали мало места в моей жизни. Конечно, я играла с ребятами во дворе «Гранд-Отеля», приводила их домой и иногда (очень редко) бывала у них. Но это общение, видимо, было для меня не очень важно, так как никого из них я не помню. Настоящие связи со сверстниками возникли в «Люксе» и в школе уже в Москве.
В «Люксе» была пионерская комната – нечто вроде клуба для детей, организованная не столько для идейной работы, как для того, чтобы ребятишки меньше бегали по коридорам и не мешали взрослым. Конечно, я там тоже иногда торчала, но это было неинтересно. Главная жизнь для детей была именно в коридорах и вестибюлях. «Прятки», «салочки» и бесконечные многочасовые «казаки-разбойники».
У детей существовало очень четкое возрастное разделение и негласное классовое, по положению родителей. Мне кажется, что я это разделение как-то нарушала и в том, и в другом плане. В какой-то мере для вновь приезжающих из-за границы детей возникал и языковый барьер, но он был удивительно краткосрочным. Все дети начинали быстро и хорошо говорить по-русски, а их родители в этом от них очень отставали. Мирелла и Джордже говорили по-русски не хуже меня, их мама говорила плохо, а папа, кажется, вообще не знал русского. Фамилия этой семьи была Р.
Спустя сорок лет я выступала на молодежном собрании в Милане. Я говорила о страшном положении в советской медицине, о росте детской смертности, об отсутствии необходимых медикаментов. Сказала и о том, что даже современных бутылочек и сосок для вскармливания детей у нас не делают. Все это недавно в своей статье в «Известиях» повторил нынешний, уже «перестроечный» министр здравоохранения доктор Чазов. Из зала мне начали кричать, что я – фашистка и занимаюсь злостной клеветой, что мне надо встретиться с итальянскими коммунистами, которые знают, какая в СССР хорошая бесплатная медицина. Я отвергла определение «фашист». А о встрече с коммунистами сказала, что знала в детстве близко одного итальянца. Ребенком он жил со мной в одном доме, а теперь он – коммунист в Италии. Но ни он, ни другие коммунисты Италии не проявили желания со мной встретиться. При этом я назвала фамилию Р.
После собрания ко мне подошел немолодой мужчина и сказал, что он занимается историей Коминтерна и знает, что мой отец был коминтерновцем. Он сказал, что фамилия Р. – вымышленная, а настоящая – П., и что Джорджа П. живет в Риме, начальник конторы. Я позвонила туда и встретилась с Джорджа и его мамой. Это свидание не было радостным. У каждого позади была своя жизнь, и все время ощущалось, что в общении со мной их лимитирует мое «диссидентство», моя, так сказать, одиозность для них – коммунистов.
Смешное воспоминание. Жорка был первым мальчиком, с которым я поцеловалась. Мы с ним спрятались за большим зеленым креслом в нашей столовой. Не знаю, что волновало его в этот момент, но меня – чтобы нас не нашли: это было во время игры в прятки, и игральные амбиции были превыше всего.
В «Люксе» у меня впервые завелись подружки: болгарка Роза Искрова и норвежка Магда Фурботен. Ее семья въехала в комнату, которая раньше была нашей. Обе не стали «задушевными», но были ближе других девочек. «Водилась» я и с той девочкой, мама которой назвала папу «начальничек». И с Надей Суворовой, которая была из советских детей «Люкса». Позже я училась с ней в одном классе.
Из мальчишек я близко подружилась с Жарко Вальтером – племянником Тито (тогда он тоже носил фамилию Вальтер). Жарко существовал в «Люксе» как-то очень беспризорно. Дяде заниматься им было некогда. Мама его, кажется, в то время сидела в Югославии в тюрьме или уже погибла. Про отца я вообще никогда не слышала. Жить в Коминтерновском детском доме он не хотел, да и за его слишком «не в рамках» поведение от него стремились там избавиться Живя в «Люксе», он резко отличался от других люксовских мальчишек. Был одет значительно хуже «заграничных» ребят, да и советских тоже. Выглядел неопрятно, смотрел исподлобья. Разговаривая со взрослыми, походил на разозленного и несколько затравленного зверька, и тогда его рыжеватые волосы начинали торчать, как колючки. Он был отчаянный драчун и такой же смельчак. Учился на два класса ниже меня, хотя был младше всего на несколько месяцев. В школу ходил редко, больше шлялся по окрестным дворам и особенно по известной тогда «Бахрушинке». Это было множество проходных дворов за нашим домом, соединявших сложной сетью переходов Большую Дмитровку, Козицкий и Глинищевский переулки. «Бахрушинки» все боялись. Считалось, что там раздевают, убивают и еще многое происходит столь же и даже более страшное. Жарко был своим в этом темном месте и водил знакомство с парнями взрослей его. Возможно, это стимулировалось тем, что в «Люксе» он был явным парией. Няни, мамы и бабушки стеной стояли против того, чтобы их дети «водились» с ним. Считалось, что его нельзя звать к себе, потому что он ворует, и это был его еще самый мелкий грех.
Наши отношения начались с того, что я, идя домой из школы, случайно увидела, как Жарко своровал батон с лотка, когда выгружали хлеб. Мы столкнулись с ним в подъезде. Он заметил, что я видела, но продолжал спокойно жевать, отламывая по кусочку от батона, открыто торчавшего у него под мышкой. Я вдруг, когда он угрожающе на меня посмотрел, поняла, что он просто голодный, и сказала «пойдем ко мне», отлично зная, что сейчас меня после школы будут кормить и учитывая, что папа дома. Он тогда часто бывал дома, болел – начиналась его язва, и периоды обострений были очень тяжелые. Я знала, что при папе никого из дома не выгонят. Тем паче папа знал Жарко, потому что довольно часто вечерами его дядя (Вальтер) приходил к папе играть в шахматы. Так Жарко вошел к нам в дом и, сколько бы ни ворчали няни и ни пугали меня тем, что Жарко заведет меня в «Бахрушинку», – это уже было принято. Потом Жарко одолжил мои коньки с ботинками (коньки тогда были далеко не у всех), зачем – не знаю, (они были ему малы), и не вернул – может, продал. Я, чтобы получить новые соврала, что потеряла. Был период, когда я была беззаветно предана Жарко, и мне нравилось в нем все: начиная со смелости и кончая воровством и «Бахрушинкой».
Наш дом тогда надстраивали. Дом был с эркерами. На высоте пятого этажа из окна эркера в другое окно была проложена доска. То ли мы были «казаками», то ли «разбойниками». Жарко побежал по этой доске над пропастью, крикнув остальным «за мной». И я мгновенно, не задумываясь, пробежала за ним. Остальные из нашей партии остались «на том берегу». Мне и сейчас страшно, когда я это вспоминаю. Я – всегда помнящая о женщине, бросившейся с Исакия, и о мальчике, выпавшем из окна, ничего тогда не вспомнила. Просто – побежала. Правда, и вообще, несмотря на память о том, чувство боязни высоты у меня не развилось – не я падала.
Если до этого Жарко относился ко мне, похоже, весьма потребительски – можно прийти поесть, а может, можно и что-то стибрить из карманов пальто, висящих в передней (я это замечала), то после пробега по доске, его отношение изменилось. Он меня «зауважал», возникла дружба, которая постепенно приобрела оттенок влюбленности. Однако поцелуев не было, видимо, потому, что я стала старше, чем во времена «первого поцелуя», но до «настоящего» еще не доросла. Я даже ходила с ним по «Бахрушинке», и меня знали его тамошние приятели. Иногда, когда торопилась в школу или из нее, то даже рисковала пробежать одна – так было на пару минут быстрей.
Постепенно наша дружба-полулюбовь сошла на нет. Меня все больше занимали уже не «люксовские» связи, а школьные. Я была полна стихами, книгами, даже политикой и на пути к своей первой любви. В 37-м, когда все это было уже на своем пике и еще озарено остро ощущаемой приближающейся трагедией (собственно, в других семьях она уже пришла), я Жарко совсем не помню, хотя жил он по-прежнему в том же доме. Он исчез из моей жизни. Говорят, что он стал отчаянным сердцеедом, что легко представляю – был он парнишкой невероятно складным, со злым и веселым лицом, рыжим чубчиком и светлыми отчаянными глазами, которые, наверное, с возрастом стали еще и охальными. Думаю, что в годы нашей дружбы он был значительно «просвещенней» в романическом плане, чем его сверстники. Говорят, что смельчаком он оставался и в годы войны. Пройдя вместе с Тито югославский партизанский путь, стал, кажется, генералом.
Я написала о Жарко в мае 1988 года. А в сентябре или октябре мне в руки попала книга Милована Джиласа «Мой друг Тито». Оказалось, что я излагала «легенду». Как в детективах рассказывают о шпионских «легендах», так и здесь, только это была «легенда» коминтерновская. Не мне судить, чем они различаются и какая лучше. А может – «обе хуже»? Джилас пишет, что Жарко – сын Тито от первого брака. Мать его – советская, русская женщина. В то время, о котором я пишу, она жила в Советском Союзе. Может, в Москве.
И все написанное мне показалось несправедливым – батон из булочной, мои коньки, парни с «Бахрушинки». Просто мальчик создавал себе свой мир, чтобы как-то существовать в «легенде».
***
В «Люксе», как снег на голову, пришла ко мне первая дружба. В вестибюле третьего этажа однажды оказалась новая девочка – откуда она переехала или приехала, не помню. Она была ниже и вообще мельче меня, хотя оказалась старше на целый год. Ее звали Лена. Лена Кребс. Она была и «советская», и нет. У нее где-то была советская мама. Папа был еврей, но как-то связанный со Швецией, может, родом оттуда. Жила Лена с ним и с мачехой, которую звали Биночка. Она была шведка. Очень любила Лену, и Лена ее. При первой встрече с Леной, с первых же ее слов, я поняла, что у меня будет настоящая подруга, первая, единственная, на всю жизнь. Что, оказывается, у меня подруг раньше просто не было, и раньше я не знала, что такое дружба. И без слов увидела это же чувство в ней. Я не заметила, как другие девочки, бывшие тут же, разбежались, и мы остались вдвоем. Мы стояли в углу около батареи (я эту батарею и ее тепло ощущаю до сих пор) и разговаривали, разговаривали. Потом Лена вдруг сникла, сказала, что она устала и что ей надо домой, но не ушла, а мы сели на диван. Она как-то по-взрослому сказала мне, что она вообще-то очень больна, ей не разрешают выходить из комнаты, потому что у нее порок сердца, и она мало бывает с детьми. Так что если я хочу с ней дружить, то мне надо к ней приходить. И мы сразу пошли к ней.
В первый момент я приняла Биночку за девочку – такая она была худенькая, маленькая, хрупкая. Потом почти сразу разглядела морщинки (у мамы их тогда совсем не было) и усталость. Лена сказала: «Биночка, это моя любимая подруга Люся, пожалуйста, полюби ее», Биночка молчала и смотрела на меня. Тогда я сказала: «Лена моя первая подруга, у меня раньше не было». Биночка как-то слабо и очень по-доброму улыбнулась, ничего не ответив. Но, по-моему, она меня тоже сразу полюбила. Во всяком случае, я всегда ощущала это так.
Жили они в двух комнатах, которые между собой не сообщались, но были рядом по коридору на четвертом этаже. Одна была папы Лены и Биночки. Другая – Ленина. Когда Лена была одна, Биночка почти всегда была с ней. Но стоило мне прийти, как Биночка старалась оставить нас вдвоем. Иногда, нечасто, приходили и другие девочки, но Лена признавалась мне, что ей с ними скучно.
С появлением Лены мой день резко изменился. Все послешкольное время зависело от Лениного распорядка. Лена училась в школе заочно, к ней иногда (но не очень часто) приходили учителя. Уроки я стала готовить у нее, и так как она училась в том же классе, то она всегда говорила, что учителя больше не нужны. Запоминали мы все как-то параллельно, одинаково быстро, и времени на это уходило мало. Прогулки, все коридорные «прятки», «казаки-разбойники» и прочее было теперь только, когда Лена отдыхала или ей надо было провести часок-дру-гой с папой. Она так и говорила – «на часок-другой». Но это бывало нечасто. Нашим любимым занятием стало «читать вместе». Я ложилась рядом с ней на ее широкий диван, и мы читали одну книгу – не вслух, а каждый сам. Только и слышалось каждые две-три минуты: «Ты кончила?» – вопрос, прежде чем перевернуть страницу. Мы почти не обсуждали прочитанное, было как-то само собой ясно, что у нас совершенно одинаковое восприятие прочитанного, общие эмоции и все прочее. Мы, взглядом не перекинувшись, вместе начинали смеяться или плакать. Мы ничего не скрывали друг от друга. Я даже знала, если Биночка плакала – это ее обидел Ленин папа, и Лена с ним поссорилась.
В «Люксе» очень многие взрослые любили заговаривать со мной. Часто я ощущала неискренность, особенно этим отличалась Стелла Благоева, и я ее за это не терпела. Я понимала, что эти поглаживания «по головке» и «как ты выросла» и «какая красивая» – зачем-то им нужное «подлизывание» к папе. Мне было ясно, что про себя они думают, что он «начальничек». Я, похоже, уже не любила «начальничков». Во всяком случае, я не хотела, чтобы папа им был. Иногда эти подлизы говорили: «Ах, как ты похожа на папу, а твой братик – на маму». А я про себя смеялась, потому что долго считала, что «причем тут папа, вот дураки, ребенка ведь мама рожает, и походить он может только на маму». И расстраивалась, и растравляла себя вновь и вновь, что я не мамина, вот ведь Егорка на нее походит, а я нет, значит, она мачеха. Правда, проблема мачехи стала не столь острой после того, как я узнала и полюбила такую мачеху, как Ленина Биночка. А про проблему «папы» я всегда молчала. Тот человек с палочкой, а потом в больнице, был самая большая тайна.
И однажды Биночка тоже сказала, правда, немножко по-другому и, конечно, без всякого поддизывания: «Люся, ты должна знать, что ты красивая девочка. Многие считают, что из всех девочек – самая красивая Маргит (чуть постарше нас девочка с третьего этажа), некоторые считают, что девочки Бран-дон (три сестры португалки с четвертого этажа), но мы с Леной с ними не согласны – мы считаем, что ты». Лена после Биночкиных слов стала смеяться и говорить: «Это ты, Биночка, считаешь, что Люся, а у Маргит вон глаза какие синие, а у Воли (одна из сестер Брандон) в три раза больше Люсиных». А Биночка вдруг сказала: «И ты очень похожа на своего папу». И я все рассказала Лене – про папу и «того» человека, который был моим отцом. Она была первый в жизни человек, с которым я смогла обсуждать это. Я, кажется, и от себя самой умудрялась это скрывать.
Когда Лена лучше себя чувствовала, ее иногда пускали походить по коридору, иногда к нам. У нас для Лены любимым занятием было смотреть в окно. С их четвертого этажа видно было хуже. С нашего второго видно было и одежду, и выражение лиц, и еще много мелочей. Мы любили сочинять истории про прохожих, по тому, как кто двигается, что несет в руках, как говорит со спутником. И, конечно, мы смотрели демонстрации. Они тогда бывали чаще, чем теперь – наверно, было больше праздников, а не только 1 мая и 7 ноября. И люди больше любили бывать вместе и кричать: «Да здравствует...» или «Долой...»
И еще – я читала Лене стихи. Она очень много читала до того, как мы встретились, но стихи у нее выпали, у них дома даже Пушкина не было, и она со мной стала быстро входить в них. А вообще-то до Лены я, кроме папы, никому не читала стихи, стеснялась.
***
Все до этой страницы было написано весной в Пицунде, куда мы сбежали из Москвы, чтобы Андрей мог приготовить доклад к Фридмановской конференции. Дома. в нашей повседневной сумятице каких-то дел, то ли обязательных, то ли нет, встреч, разговоров, сделать ничего нельзя, невозможно. Создается особый образ жизни, когда «от дела не бегаешь, а дела не делаешь». А в Пицунде мы были, как в вакууме. Внизу шумит море – днем вроде не сильно, а ночью властно рокочет, ворочает гальку, и в сплошной темноте кажется, что море и есть вся Вселенная, чуть белеющей кромкой прибоя отделенная от нашей маленькой никчемной повседневности. По телевидению каждый вечер сообщали, что в Москве тепло. А здесь хозяйничали ветер и дождь, и температура выше 13 градусов не поднималась, а по утрам бывало и семь, и даже пять.
Андрей много сидел за столом, писал, и от него как бы исходило чувство сосредоточенности и покоя. А я, примостившись за тумбочкой, стучала на машинке. Возвращение в Москву сразу полностью оторвало меня от рукописи – я ни разу в нее не заглянула.
А сейчас мы снова вне Москвы. Маленький городок подмосковной большой физики. Вроде как город будущего или наоборот – город из книжного прошлого детей тридцатых годов, взахлеб читающих про разные шаропоезда и аэрограды. Или, может, просто дачный поселок?
Первое представление возникло из восторженных рассказов Андрея о том, что тут, под землей, на глубине шестидесяти метров находится ускоритель и там бородатые физики ловят разные «мю», япи» и «шарм» кварки, а гладко выбритые математики что-то считают на своих невероятных компьютерах. А может, наоборот – физики бритые, а математики бородатые? Но это только присказка. А вот сказка. Тут строится ускорительно-накопительный комплекс. Нечто почти самое большое в мире. На глубине 40 – 60 метров будет кольцо длиной 20 километров 767 метров. И те же физики и математики будут там ловить и эти, и еще всякие другие кварки, и еще что-то столь же важное для них и, как уверяет Андрей, для всех прочих людей. Каждый день он утром уезжает куда-то «туда» и, вернувшись, еше час, а то и два говорит про то, что «там» делается, про всякие эти чудеса, которые для меня из области научной фантастики, а для него не только реальность, но и суть, и соль всей его жизни. Я слушаю его внимательно, хоть от внимательности все возвышенные материи не становятся для меня понятнее. Я думаю, что нам обоим повезло, раз у меня от его рассказов не развивается комплекс неполноценности и все мои дела не начинают казаться ненужностью и грубой прозой. Все – включая приготовление обеда, тем более, что аппетит у Андрея даже улучшается, а у меня всегда заведомо хороший – надо бы похуже, да не портится.
Второе ощущение, что это дача – от коттеджей, окруженных соснами, от близости реки. Оттуда вечерами приходит запах влажной травы и подымается туман.
Вчера я нашла три белых гриба. Для сравнения – за семь лет в Горьком было только два, а тут сразу три. Первый был небольшой, аккуратненький, схоронившийся в траве, из которой чуть проглядывала его светло-шоколадная макушечка. Второй ухитрился спрятаться у самого корня сильно накренившейся березы, он был большой, тяжелый своей плотностью, с одной стороны прикрытый прошлогодней листвой, а там, где прилегал к дереву, – скособоченный. А третий – весь как с картинки. Между трех берез, почти в центре равностороннего треугольника, ни за чем не прячущийся, красующийся, как танцор в центре круга. И размером тоже хорош – шапочка диаметром с приличную чашку. Снизу она белая какой-то густой белизной, и ножка – толстая и стройная одновременно. Просто чудо какое-то. У меня прямо дух захватило, когда я его увидела. И как это его за целый день никто не заприметил, ведь он мне попался уже к вечеру. Какая это радость – держать белый гриб, не купленный, не с базара, а тебе открывшийся, тебе попавшийся, только и именно тебе уготованный, срезанный дрожащей рукой.
Вот от этих-то грибков и вернулась я к своей рукописи. А до того что-то во мне, когда от моря вернулись, закрылось, и разговор этот продолжать не хотелось.
Сейчас мы уже отошли от напряженности последних московских недель, когда надо всем довлела Армения и судьба Карабаха. Но боль не прошла, только стала не такой острой. Пройти не может, потому что несправедливость, сколько ее не приукрашивай, ничем другим, кроме несправедливости, не станет. Можно сто раз сказать «стену лбом не прошибешь» или «сила правду ломит», но пока живешь – смириться с этим не можешь. И мы это здесь, в Москве, и вроде как посторонние. Казалось бы: «Что мне Гекуба...» А вот не получается. Андрей неделю – нет, больше – ждал возможности поговорить с Горбачевым по телефону: с понедельника до пятницы и снова еще понедельник и вторник. Не отходил от телефона и уже весь трясся от внутреннего напряжения. А я дошла почти до воровства, то есть воровства, конечно, не было, но возникла отвратительная ситуация.
В субботу мы поехали за покупками. Были на рынке, потом заехали в фруктово-овощной магазин. Надо было купить соков. Жара была дикая, и все время хотелось пить. Я сидела в машине. Андрей принес полную сумку бутылок и сказал, что в магазине есть цветная капуста. Я решила купить и вылезла из машины. Андрей меня окликнул: «Там еще есть очень хорошие помидоры». – «Но я купила на рынке». – «Но они очень хорошие, посмотри». Я вошла в зал. Капусты не увидела и спросила, где ее продают. Продавщица сказала: «Во втором зале». Я механически взяла пакет помидоров и пошла мимо кассы в другой зал. За мной побежала дежурная. Ведь я не уплатила. И тут она, кассирша, и люди из очереди начали кричать на меня. Все сразу. Громко, зло. Невообразимо. «Воровка», «а на вид интеллигентная», «такая пожилая и не стыдно», «юбка широкая нарочно, чтобы ворованное прятать», «в очках» и много еще всякого. Я стояла под этим криком, как под кипятком, и ничего не могла сказать, и главное – не могла найти объяснение даже для себя.
Когда меня выпустили из этой парной бани, этого ужаса, я еще долго не могла прийти в себя. Почему не вызвали милицию? Не знаю. Я же, действительно, прошла сбоку от кассы с этими злосчастными помидорами. Андрей сказал, что на мне лица не было. И добавил: «Ты бы им объяснила.» – «Что? Что я задумалась, что я вообще в ступоре, что Карабах у меня на уме, а не помидоры? Что, я это им скажу, что ли?»
Ну, хватит сегодняшнего. В школе нас учили, что это называется «лирическое отступление». Но тут это не подходит, потому что у меня все «лирическое»: и то, что из страны «давным-давно», и то, что сегодняшнее.
***
Вскоре после отъезда Нюры Батаня в один из своих приездов привела в дом Эмму Давыдовну – фамилию ее я не помню. Прибалтийская немка, когда-то она была гувернанткой в семье одного из Батаниных патронов и жила в Чите. Эмма Давыдовна была «лишенкой», не работала и очень нуждалась. Видимо, Батаня сочла, что в нашем доме достанет куска хлеба и лишний глаз за мной и Егоркой не помешает. Может, она надеялась, что Эмме Давыдовне удастся обучить нас немецкому языку и улучшить наши манеры, да и вообще что-то противопоставить нашему чересчур «коммунистическому» воспитанию. Но главное все же, я думаю, у Батани было стремление помочь очень хорошему, доброму и абсолютно беспомощному в тогдашнем обществе человеку. Так Эмма Давыдовна стала жить со мной и Егоркой за загородкой из шкафов. Мы ее любили – уж очень она была добрая и спокойная: говорила негромко, двигалась очень тихо, безотказно много читала вслух, играла в лото. Но с немецким языком ничего не вышло. «Мы не будем учить фашистский язык». Кажется, не вышло и с манерами. Но меня Эмма Давыдовна приучила два раза в день подмываться (у Нюры было обязательным – баня раз в неделю, а потом, уже в «Люксе» – душ и мытье головы «до скрыпа»), держать в руке иголку, даже научила немного шить и очень хорошо штопать, так что я до сих пор горжусь своим умением наложить художественную штопку.
Летом сорок пятого я ехала из Беломорского военного округа в командировку в Архангельск. В купе был какой-то старший офицер. На одной из остановок, переходя тамбур, он здорово разорвал свою гимнастерку ( не китель, но не х/б, а темного тонкого сукна) и очень огорчился. Я решила его утешить. Из нижнего шва гимнастерки вытянула несколько ниток и заштопала так, что заметить штопку можно было только зная, где она расположена. И в награду получила комплимент, который тогда звучал несколько сомнительно: «Ну, лейтенант, ты работаешь прямо, как немка».
Девочек в то время одевали совсем не так, как сегодня. Надевалась рубашечка, тканая, в зависимости, видимо, от дохода семьи, из полотна, мадеполама или батиста. На нее надевался лифчик, застегивающийся сзади, а сбоку к нему пристегивались резиночки, которые держали чулки. Позже лифчик заменился резиновым пояском. Штанишки были байковые, шароварчиками. позже им на смену пришли трикотажные – они появились году в 35-м или даже 36-м. Эмма Давыдовна же ввела в мой обиход еще маленькие ситцевые трусики, которые сама нашила. Их полагалось надевать под штанишки и менять каждый день. Ни у кого из девочек я такого не замечала. Дуся поварчивала на это нововведение и тоже, почти как тот офицер, называла его немецким. Я же привыкла, и трусики Эммы Давыдовны дожили со мной до войны. А в армии я придумала мастерить их из защитного цвета медицинских косынок, употребляемых для подвязывания травмированной руки. И по сей день, распаковывая пакет с новыми трусиками (ах, какие они теперь тоненькие и прелестные, особенно «неделька» и присылаемые Таней или Лизой), я невольно вспоминаю те, которые шила Эмма Давыдовна, или свои «армейские».




























