Текст книги "Ромашки для Наташки (СИ)"
Автор книги: Екатерина Мордвинцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Глава 2
Я не должен был здесь оказаться.
Эта мысль преследовала меня с той самой секунды, когда я открыл глаза в реанимации и увидел над собой белый потолок, белую лампу, белые лица склонившихся надо мной людей. Белый цвет всегда казался мне цветом чистоты, новизны, начала. В ту минуту он стал цветом поражения.
Тридцать четыре года. Я архитектор. Я строил дома, в которых люди будут жить, растить детей, встречать старость. Я проектировал парки, где будут гулять влюбленные, где дети будут запускать воздушных змеев, где старики будут сидеть на скамейках и кормить голубей. Я создавал пространства для жизни. А мое собственное тело в тридцать четыре года решило, что жизнь для меня закончилась.
Инфаркт. Слово, которое я всегда считал уделом пятидесятилетних мужчин с пивными животами и хронической одышкой. Не моим. Не моим, который в тридцать два пробежал полумарафон. Не моим, который до сих пор мог поднять два мешка цемента на третий этаж без лифта. Не моим.
Но факты – упрямая вещь. Они не спрашивают твоего мнения. Они просто есть. И факт был таков: я лежал в кардиологии, подключенный к мониторам, с капельницей в руке, и чувствовал себя разбитым, ненужным, выброшенным на обочину собственной жизни.
Год назад все было иначе. Год назад я был женат. У меня был дом – не тот, который я спроектировал для себя, а тот, в котором мы жили с Леной. Двухэтажная квартира в новостройке, панорамные окна, вид на город. Я сделал ремонт своими руками – каждый угол, каждую розетку, каждую плитку в ванной. Лена выбирала цвет стен – светло-серый, с акцентами бирюзы. Она говорила, что серый – это цвет спокойствия, а бирюза – цвет моря. Мы собирались поехать к морю тем летом. Не поехали.
Развод случился быстро. Как инфаркт – вроде бы все шло как обычно, а потом бах, и ты лежишь на холодном полу и не можешь дышать. Лена сказала: «Я больше не могу. Ты всегда на работе. Ты спишь с проектами, ты ешь проекты, ты говоришь во сне о строительных нормах и правилах. Я не хочу быть женой архитектора. Я хочу быть женой мужчины». Я тогда не понял. Мне казалось, что я все делаю правильно. Я строил будущее. Я обеспечивал. Я создавал. А она хотела, чтобы я был. Просто был. Рядом.
Она ушла к своему фитнес-тренеру. Серьезно. Мужчина с кубиками пресса и пустыми глазами, который знает три слова на русском: «присед», «выдох» и «еще раз». Она сказала, что с ним она чувствует себя живой. Я сказал: «Удачи». И остался один в квартире с панорамными окнами и серыми стенами, которые она выбрала.
После развода я ушел в работу с головой. Не потому, что мне так хотелось, а потому, что не мог оставаться наедине с тишиной. Тишина в пустой квартире была громче любого звука. Она напоминала мне о том, что я не умею быть просто человеком. Я умею быть архитектором. Я умею чертить, считать, договариваться с подрядчиками, ругаться с заказчиками, стоять на стройке под дождем и чувствовать, как бетон застывает, превращаясь в стены. Я умею строить. Я не умею жить.
Проекты следовали один за другим. Жилой комплекс на набережной. Бизнес-центр в центре города. Парк в спальном районе – мой любимый проект, тот самый, который я вынашивал два года. Я работал по шестнадцать часов, забывал есть, забывал спать, забывал, что у меня есть тело, которое требует внимания. Кофе, сигареты, бессонные ночи, постоянный стресс – классический набор для инфаркта. Я знал это. Я не дурак. Но знание и действие – это разные вещи. Я знал, что бег полезен, но перестал бегать. Я знал, что нужно спать восемь часов, но спал четыре. Я знал, что стресс убивает сердце, но не мог перестать нервничать из-за сроков, из-за заказчиков, из-за подрядчиков, которые вечно все срывали.
Инфаркт случился на стройке. Вечер, темно, я проверял заливку фундамента. Поскользнулся на мокрой доске, упал на спину и вдруг почувствовал, что не могу встать. Не потому, что ушибся, а потому, что внутри, где-то глубоко в груди, разлилась боль – острая, сжимающая, как будто кто-то схватил мое сердце рукой и сжал. Я лежал на холодной земле, смотрел в небо и думал: «Ну вот. Доигрался».
Скорая приехала через пятнадцать минут. Эти пятнадцать минут были самыми длинными в моей жизни. Я смотрел на звезды – их было много, городская подсветка не мешала, потому что стройка находилась на окраине – и думал о том, что не успел. Не успел достроить парк. Не успел съездить к морю. Не успел сказать Лене, что она была права. Не успел понять, зачем вообще все это – дома, проекты, деньги – если в конце концов ты лежишь один на холодной земле и никто не держит тебя за руку.
Врачи скорой были профессионалами. Они сделали укол, поставили капельницу, загрузили меня в машину. В машине было тесно, пахло лекарствами и бензином, и я слышал, как один из фельдшеров сказал другому: «Передняя стенка, похоже. Довезем – повезет». Я тогда подумал, что «повезет» – это странное слово для человека, который только что понял, что смерть – это не метафора, а вполне реальная женщина в белом халате, которая уже протягивала ко мне руки.
В больнице я очнулся в реанимации. Надо мной склонилась женщина в хирургической шапочке, из-под которой выбивались светлые волосы. У нее были серые глаза и спокойный, ровный голос, который, наверное, мог бы успокоить даже землетрясение.
– Михаил Владимирович, – сказала она, и в ее голосе не было ни жалости, ни страха, только холодная, профессиональная уверенность. – Вы в городской больнице № 14. У вас острый инфаркт миокарда. Мы начали лечение. Ваше состояние тяжелое, но стабильное. Не пытайтесь говорить и не двигайтесь. Вам нужен полный покой.
Я попытался что-то сказать, но она приложила палец к губам – жест, который обычно используют с детьми, но в тот момент он показался мне уместным.
– Никаких вопросов, – сказала она. – Сначала лечение, потом разговоры. Сейчас вам нужно только одно – дышать. Ровно и спокойно. Сосредоточьтесь на дыхании. Я рядом.
Она взяла мою руку – холодную, влажную, дрожащую – и положила на нее свою. Ее рука была сухой и теплой. Я чувствовал ее пальцы на своем запястье – она считала пульс, наверное. Но мне казалось, что она просто держит меня за руку. И это было единственное, что удерживало меня на этой стороне.
– Дышите, – повторила она. – Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.
Я дышал. Вдох. Выдох. С ней. В такт. И боль постепенно отступала, не уходила, но становилась терпимой, как будто ее голос обкладывал мое сердце льдом, примораживая к жизни.
Потом я потерял сознание. Или заснул – я не знаю. Но когда проснулся, она все еще была рядом. Сидела на стуле у моей кровати, смотрела на мониторы, что-то записывала в карту. Ее лицо было спокойным, но я заметил тени под глазами – она не спала всю ночь.
– Вы здесь? – спросил я. Голос прозвучал хрипло, чужо.
– Я здесь, – ответила она, не поднимая головы. – Ваше состояние улучшается. Давление поднялось, пульс стабилен. Будем переводить вас в палату.
– Как вас зовут?
Она подняла голову, и я впервые увидел ее глаза в полном свете – серые, с темным ободком, очень чистые. В них не было той профессиональной отстраненности, которую я ожидал. В них было что-то другое. Что-то, что я не мог определить.
– Наталья Сергеевна, – сказала она. – Ваш лечащий врач.
– Наталья Сергеевна, – повторил я, пробуя имя на вкус. – Спасибо.
– Не за что, – она встала. – Это моя работа.
Она вышла, и я остался один. Но впервые за много месяцев одиночество не казалось мне тяжелым. Потому что в нем остался ее голос: «Дышите. Я рядом».
Первые дни в больнице были похожи на туман. Я плохо помню их – лекарства, температура, бесконечные уколы, заборы крови, кардиограммы. Я помню только ее.
Она приходила каждое утро – в семь, когда я еще не до конца просыпался, и вечером – перед тем, как уйти. Она разговаривала со мной коротко, по делу, без лишних эмоций. Но в ее голосе было что-то такое, что заставляло меня слушать, что-то такое, что пробивалось сквозь туман болезни и достигало той части меня, которая еще помнила, что я – человек, а не функция.
– Михаил Владимирович, как спалось?
– Михаил Владимирович, давление сто двадцать на восемьдесят, это хорошо. Продолжаем в том же духе.
– Михаил Владимирович, сегодня начнем легкую гимнастику. Не геройствуйте.
Она называла меня по имени-отчеству, строго и официально, но в том, как она это делала, было что-то личное. Что-то, что не вписывалось в рамки врачебного этикета. Может быть, пауза между «Михаил» и «Владимирович». Может быть, легкое изменение интонации. Может быть, мне просто казалось в бреду.
На третий день я попросил медсестру принести мне бумагу и карандаш. Она удивилась, но принесла – простой блокнот в клетку и механический карандаш. Я начал рисовать. Не проекты – нет, до проектов мне было далеко, я едва мог сидеть на кровати. Я рисовал то, что видел из окна. Крышу соседнего корпуса, голые деревья, кусочек неба. Это помогало. Когда я рисовал, я переставал думать о том, что мое сердце – теперь дефектное, неполноценное, сломанное. Я переставал думать о Лене, о стройке, о сроках, которые горят, пока я лежу здесь, бесполезный. Я просто водил карандашом по бумаге и пытался передать свет.
На четвертый день я нарисовал ее.
Это получилось случайно. Я сидел и смотрел в окно, но вместо крыши и деревьев перед глазами было ее лицо. Серые глаза, прямой нос, тонкие губы, светлые волосы, собранные в хвост. Я начал рисовать, не думая, просто водя карандашом, и через час на бумаге появился портрет женщины, которая спасла мне жизнь.
Она была прекрасна. Не той броской красотой, которая заставляет мужчин оборачиваться на улице, а той внутренней, спокойной, которая видна не сразу. В ее лице была сила – не агрессивная, не подавляющая, а какая-то глубинная, как у дерева, которое растет на ветру и не ломается. Я смотрел на рисунок и думал: «Она похожа на ромашку».
Почему на ромашку? Я не знаю. Может быть, потому что в ее светлых волосах, собранных в хвост, было что-то от белых лепестков. Может быть, потому что в ее глазах был тот самый свет, который я видел в детстве, когда лежал на ромашковом поле и смотрел в небо. Может быть, потому что она была простой, настоящей, без пафоса и фальши – как ромашка.
Я спрятал рисунок под подушку. Не потому, что стеснялся, а потому, что он был моим. Только моим.
На пятый день я встал. Первый раз после инфаркта. Ноги дрожали, в голове шумело, сердце колотилось как бешеное. Но я встал. Сделал три шага до окна, опираясь на спинку кровати. Посмотрел на улицу. Шел снег – мартовский, мокрый, тяжелый. Но сквозь тучи пробивался солнечный луч, и он упал на подоконник, и на секунду мне показалось, что мир не такой уж серый.
Она зашла в палату, когда я стоял у окна. Увидела меня и нахмурилась.
– Михаил Владимирович, я же сказала – никакого геройства. Вы должны лежать.
– Я просто встал, – сказал я, не оборачиваясь. – Хотел посмотреть на снег.
Она подошла, встала рядом. Я чувствовал ее присутствие – тепло, запах лекарств и еще чего-то свежего, неуловимого. Она не прикасалась ко мне, но мне казалось, что я чувствую ее руку на своем запястье, как в ту первую ночь.
– Садитесь, – сказала она. – Вы еще не готовы стоять.
Я послушался. Сел на кровать, она села напротив – на стул, который стоял у тумбочки. Взяла мою руку, проверила пульс. Ее пальцы были прохладными и уверенными.
– Вы рисуете, – сказала она, кивнув на блокнот на тумбочке. – Мне сказали медсестры.
– Да. Это помогает.
– Что вы рисуете?
– Вид из окна. – Я не сказал про портрет. Не сейчас.
– Покажете?
Я взял блокнот, перелистнул несколько страниц, показывая ей наброски. Крыша, деревья, небо. Она смотрела внимательно, и я заметил, как ее глаза слегка расширились – то ли от удивления, то ли от узнавания.
– Вы хорошо рисуете, – сказала она.
– Я архитектор, – ответил я. – Это моя работа.
– Архитектор? – она подняла бровь. – И что вы строите?
– В основном жилые комплексы. Сейчас работаю над парком в спальном районе. Если, конечно, меня не уволят после того, как я пропал на две недели.
– Не уволят, – сказала она спокойно. – Здоровье важнее работы.
– Вы так говорите, – усмехнулся я. – А сами, я уверен, работаете по шестнадцать часов.
Она промолчала, и я понял, что попал в точку.
– Вот видите, – сказал я. – Врачи и архитекторы – мы из одного теста. Мы строим. Вы – здоровье, я – дома. И оба забываем, что сами тоже нуждаемся в ремонте.
Она посмотрела на меня с интересом, и в ее глазах мелькнуло что-то похожее на улыбку.
– Философ, – сказала она. – Это хорошо. Философы легче переносят болезни.
– Не легче, – возразил я. – Просто у них есть слова, чтобы описать боль.
– И какие же слова вы подобрали для своей боли?
Я задумался. Никто не спрашивал меня об этом. Никто не хотел знать, что я чувствую, когда лежу ночью без сна и слушаю, как стучит мое сердце – ровно, но с каким-то новым, пугающим оттенком, как будто оно напоминает мне: я могу остановиться. В любой момент.
– Одиночество, – сказал я наконец. – Я бы сказал, что моя боль – это одиночество.
Она не отвела взгляд. Не сказала дежурное «все будет хорошо». Просто смотрела на меня, и в ее молчании было принятие. Она не пыталась меня переубедить, не пыталась утешить. Она просто была рядом. И этого было достаточно.
– Вы разведены? – спросила она.
– Да. Год назад.
– Детей нет?
– Нет. Не успели. Или не захотели. Я до сих пор не понял.
Она кивнула, и в этом кивке не было жалости – только понимание.
– Вы справитесь, – сказала она. – Сердце – это мышца. Ее можно тренировать. А одиночество – это состояние. Его можно менять.
– Вы верите в это? – спросил я.
– Я врач, – ответила она. – Я обязана верить в то, что все можно вылечить. Иначе зачем мне эта работа?
Она встала, поправила халат.
– Отдыхайте, Михаил Владимирович. Завтра начнем расширять режим. Будете ходить по коридору.
– Под вашим присмотром? – спросил я.
– Под присмотром медсестры, – поправила она. – У меня есть и другие пациенты.
Она вышла, а я остался сидеть, глядя на закрытую дверь. Впервые за долгое время я чувствовал не пустоту, а что-то похожее на надежду. Маленькую, хрупкую, как росток, пробивающийся сквозь асфальт. Но надежду.
Я достал из-под подушки рисунок, посмотрел на него. Ее лицо смотрело на меня с бумаги – спокойное, серьезное, красивое. Я провел пальцем по контуру щеки, по линии губ, по светлым прядям волос.
«Вы справитесь», – сказала она. Может быть, и справлюсь. С ней – справлюсь.
Дни шли. Я учился ходить заново – сначала по палате, потом по коридору. Я учился есть по расписанию, принимать лекарства, измерять давление. Я учился жить в режиме, который был мне чужд. Я всегда жил на скорости, на адреналине, на «еще пять минут и я закончу». А теперь мне говорили: «Остановись. Дыши. Не торопись».
Это было трудно. Труднее, чем я думал. Я сидел на кровати, смотрел в окно и чувствовал, как внутри меня закипает злость. Злость на себя, на свое тело, которое подвело меня. Злость на Лену, которая оставила меня одного. Злость на работу, которая выжала меня досуха. Злость на этот мир, который требует от тебя быть быстрым, сильным, успешным, а потом наказывает за то, что ты таким был.
Я был зол. Я был угрюм. Я не разговаривал с соседями по палате, когда меня перевели в общую. Я отвечал односложно на вопросы медсестер. Я смотрел в одну точку и думал о том, как все несправедливо.
Но когда она заходила в палату, злость отступала.
Не сразу. Сначала я хмурился, отворачивался к стене, делал вид, что сплю. Но она не обращала внимания. Она делала свое дело – мерила давление, слушала сердце, проверяла карту. И делала это так, как будто мое плохое настроение было просто еще одним симптомом, который нужно лечить.
– Михаил Владимирович, – сказала она однажды, когда я в очередной раз демонстративно отвернулся к стене. – Я понимаю, что вы злитесь. Это нормально. После инфаркта многие пациенты проходят стадию гнева. Но я хочу, чтобы вы знали: ваше сердце не виновато. Вы сами его довели. И теперь вам нужно не злиться, а учиться жить по-другому.
– Как? – спросил я, не поворачиваясь. – Как жить по-другому, если я всю жизнь только и делал, что строил? Если я не умею просто сидеть и ничего не делать?
– Научитесь, – сказала она спокойно. – У вас нет выбора.
– А если я не хочу? – я повернулся, и в моем голосе прозвучала та самая злость, которую я копил все эти дни. – Если я не хочу быть слабым, беспомощным, лежать здесь и ждать, когда меня выпишут, чтобы вернуться в пустую квартиру, где меня никто не ждет?
Она посмотрела на меня. Без страха, без обиды. Просто посмотрела – своими серыми, спокойными глазами.
– Вы не слабый, – сказала она. – Вы живой. И это уже много. А что касается пустой квартиры… – она помолчала, – пустота заполняется. Не сразу, но заполняется. Главное – не закрываться от мира. Вы талантливый человек, Михаил Владимирович. Вы строите дома, в которых людям будет хорошо. Вы создаете красоту. Неужели вы думаете, что такой человек обречен на одиночество?
Я молчал. Я не знал, что ответить. Она говорила то, что я должен был сказать себе сам, но не мог, потому что злость застилала глаза.
– Вы слышали, что я сказала? – спросила она.
– Слышал, – ответил я глухо.
– Хорошо. Теперь дышите. Глубоко. Вдох – раз, два, три. Выдох – раз, два, три.
Я дышал. Она считала. И злость отступала – не сразу, но отступала, оставляя после себя что-то другое. Что-то, что я не мог назвать. Может быть, благодарность. Может быть, уважение. Может быть, что-то большее.
– Спасибо, – сказал я, когда дыхание выровнялось.
– Не за что, – она встала. – Это моя работа.
– Вы всегда так говорите, – заметил я. – «Это моя работа». Как будто вы не человек, а функция.
Она посмотрела на меня с легким удивлением.
– А разве не так? – спросила она. – Я врач. Моя работа – лечить. Все остальное – не важно.
– Важно, – сказал я. – Вы важны. Не только как врач. А как человек.
Она замерла на секунду. В ее глазах мелькнуло что-то – удивление, может быть, или смущение. Но быстро исчезло, сменившись привычной профессиональной маской.
– Отдыхайте, Михаил Владимирович, – сказала она и вышла.
А я остался сидеть, глядя на закрытую дверь, и думал: «Почему она так говорит? Почему она считает, что не важна как человек? Кто ей это внушил?»
Я не знал ответов. Но я хотел их узнать.
День 8 Марта я встретил в палате. Медсестры ходили с цветами, кто-то из пациентов получил поздравления от родственников. Я не ждал ни звонков, ни сообщений. Лена не поздравила – и правильно, зачем? Мои родители живут в другом городе, они позвонили утром, мама говорила долго, волновалась, я отвечал односложно. Они предлагали приехать, я сказал, что не нужно. Не хотел, чтобы они видели меня таким – слабым, разбитым, лежащим на больничной койке.
Я сидел на кровати, смотрел в окно и думал о том, что 8 Марта – это праздник весны, а у меня внутри зима, которая, кажется, не закончится никогда.
А потом она пришла.
Она зашла в палату в своем белом халате, с фонендоскопом на шее, и я сразу заметил, что сегодня она выглядит иначе. Не потому, что изменилась внешне – тот же халат, тот же хвост, те же серые глаза. Но в ней было что-то другое. Какая-то неуловимая мягкость, которой я раньше не замечал.
Она подошла к моей кровати, взяла карту, спросила о самочувствии. Я ответил, что нормально. Она кивнула, сделала пометки. И вдруг сказала:
– Сегодня праздник. Я хочу вас поздравить.
– Меня? – удивился я. – 8 Марта – это женский день.
– А я поздравляю всех пациентов, – ответила она. – Мужчин – с тем, что они есть. Женщин – с праздником.
Она говорила ровно, спокойно, но я заметил, как ее пальцы слегка сжали карту.
– Наталья Сергеевна, – сказал я. – Вы сегодня работаете.
– Да.
– В праздник.
– Для меня это обычный рабочий день.
– Вам дарят цветы?
Она посмотрела на меня с удивлением.
– Не ожидала, – сказала она. – Откуда?
– Просто спросил. Вам дарят?
– Пациенты иногда дарят. Но это не обязательно.
Она сказала это так, будто цветы – это что-то неважное, второстепенное. Будто она привыкла, что ей не дарят цветов. И в этот момент во мне что-то щелкнуло. Я вспомнил, что утром, когда медсестра Настя выходила в аптеку, я попросил ее купить цветы. Она удивилась, спросила: «Кому?». Я сказал: «Наталье Сергеевне. Скажите, что от пациента из пятой палаты».
Я не знал, купит ли она. Не знал, понравятся ли цветы. Но когда Настя пришла и протянула мне маленький букетик, завернутый в целлофан, я понял – это то, что нужно. Ромашки. Белые, скромные, с желтыми серединками. Они напомнили мне о поле, о детстве, о том свете, которого мне так не хватало. Они напомнили мне о ней.
– Подождите, – сказал я, когда она повернулась, чтобы уйти.
Она остановилась.
Я протянул руку к тумбочке, достал букет. Она посмотрела на цветы, и в ее глазах я увидел то, чего не ожидал. Растерянность. Настоящую, живую растерянность. Эта женщина, которая каждый день смотрела в лицо смерти и не моргая, эта женщина, чей голос мог остановить землетрясение, растерялась при виде скромного букета ромашек.
– Это вам, – сказал я. – С праздником.
– Михаил Владимирович… – начала она.
– Не отказывайтесь, – перебил я. – Они недорогие. Но мне показалось, что они… ну, они похожи на вас.
– На меня? – ее голос дрогнул. Я заметил это. Заметил, как она сглотнула, как ее пальцы сжали карту.
– Да. Ромашки. Они простые, светлые, без пафоса. Но в них есть что-то такое… – я запнулся, подбирая слова, – что заставляет сердце биться ровнее. Когда я смотрю на них, я чувствую, что все будет хорошо. Так же, как когда вы входите в палату.
Она стояла и смотрела на меня, и в ее глазах было что-то, что я не мог прочитать. Удивление? Боль? Надежду? Я не знал. Но я знал, что не ошибся. Эти цветы – для нее.
– Спасибо, – сказала она наконец. Голос был тихим, почти шепотом. – Спасибо, Михаил Владимирович. Это очень… неожиданно.
Она взяла букет, и я увидел, как ее пальцы осторожно коснулись лепестков. Она держала цветы так, будто они были хрупкими, как стекло. Будто боялась их сломать.
– Не за что, – сказал я. – Вы заслуживаете цветов. И не только ромашек.
Она посмотрела на меня, и в ее взгляде было что-то, что заставило мое сердце – то самое, сломанное, дефектное – биться чаще. Не от болезни. От чего-то другого.
Она ушла, унося с собой ромашки. А я остался сидеть на кровати и чувствовать, как внутри меня, там, где была злость и пустота, начинает прорастать что-то новое. Что-то, чему я не знал названия.
Я достал из-под подушки рисунок, посмотрел на него. Ее лицо, ее глаза, ее волосы. Я водил пальцем по карандашным линиям и думал: «Что ты со мной делаешь, Наталья Сергеевна? Кто ты? Врач? Женщина? Ромашка?»
Я не знал ответа. Но я знал, что хочу узнать. Хочу узнать все. Кто она, чем живет, почему так серьезно смотрит, почему говорит, что «остальное не важно». Хочу узнать, почему она поставила мои ромашки в кружку на своем столе – я видел, когда проходил мимо ординаторской. Хочу узнать, почему, когда она рядом, я перестаю злиться на мир.
Я хочу узнать, возможно ли, чтобы человек, который считал себя мертвым внутри, ожил.
Я положил рисунок на тумбочку, лег и закрыл глаза. В голове крутились мысли, но они были не злыми, не тяжелыми. Они были светлыми, как ромашки. Я думал о том, что, может быть, этот инфаркт был не наказанием. Может быть, это был шанс. Шанс остановиться, оглянуться, понять, что я потерял, и начать искать то, что обрету.
Я заснул с мыслью о серых глазах и ромашках. И мне приснилось поле – большое, белое, бесконечное. И я шел по нему босиком, и трава щекотала ноги, и солнце светило в лицо. А вдалеке стояла женщина в белом халате, и я шел к ней, и сердце мое билось ровно и спокойно, как никогда раньше.
Когда я проснулся, за окном было серое утро, моросил дождь, и я был в больнице. Но внутри меня что-то изменилось. Злость ушла. Осталась только надежда.
Я сел на кровати, взял блокнот и карандаш и начал рисовать. Ромашки. Много ромашек. Поле, которое я видел во сне. И в центре – ее. Мою Наталью Сергеевну. Мою ромашку.
Я рисовал и улыбался. Впервые за много месяцев – по-настоящему.
За окном шел дождь, но я знал: весна придет. Обязательно придет. Потому что я жив. Потому что я здесь. Потому что она есть.
И это было важнее всех проектов, всех домов, всех парков, которые я когда-либо строил.









