355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эфраим Баух » Ницше и нимфы » Текст книги (страница 10)
Ницше и нимфы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:55

Текст книги "Ницше и нимфы"


Автор книги: Эфраим Баух



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Но тут я как бы забываю себя, входя в нечто, подобное экстазу. Еще миг, и я потеряю контроль над собой, пересеку грань разума. Это – как подспудный страх, что поезд внезапно сойдет с рельс.

По-юношески неукротимая жажда познания кажется смешной и угрожающей мне, уже наученному горьким опытом, что к истине пробиться трудно. Каждый раз, ненароком наткнувшись на нечто, ей подобное, не веришь, что это нечто, ускользающее в темные глубины, и есть – истина.

Красота же это, по сути, шок, интеллигентно называемый, согласно Аристотелю, катарсисом. Эстетика – прямая дорога к шоковым переживаниям. В каждого из нас заложена возможность – определить этот шок.

В каждое мгновение нашей жизни она дает нам ощущение того или иного явления или вещи, и в этом мгновении властвует над всем гармония, дающая нам ту самую возможность наслаждаться сполна открывшейся нам мощью, не говоря уже о красоте, как единственно защитной стене искусства.

Записав что-то важное в блокнот и стараясь отвлечься от глубокомыслия, прислушиваюсь к разговорам пассажиров. Что и говорить, пустота съела нашу цивилизацию до такой степени, что мы живы лишь страхом перед недостачей в питании и тепле. Неужели мы наслаждаемся нашим имуществом, нашими чувствами и ощущениями лишь тогда, когда нам обеспечена возможность удовольствий без конца?

Люди обычные извлекают вдохновение из малых вещей. А красоту – из сердцевины всего незначительного, где она одета в будничные одежды и вырывается из будничных вещей, из уверенности, и даже веры, что так должно быть и что, именно, это – добро.

Деревья завораживающе проносятся за окном. Вот дуб, подобный своему двойнику за старым сараем моего детства, вот сосны, оставшиеся в моей памяти постоянно гнущимися под ветром.

В любви к деревьям таится столько человечности, столько ностальгии к первому нашему удивлению чудесами мира.

Моя дорогая Лу восторженно рассказывала о русских березах.

Наше равнодушие к деревьям говорит лишь, насколько мы глупы, достойны насмешки, противные паразиты, копошащиеся на поверхности земли. Но в то же время оно проясняет нам, что нам положено жить, ибо мы, все же, обладаем талантом познавать красоту, которая нам ничего не должна.

Понимают ли это мои уважаемые коллеги – университетские профессора, знающие, что мир уродлив, но у них нет желания видеть этот мир, каждое движение которого, по их мнению, лишь обнажает уродство?

И что предпочтительней – мнение гениального монаха Окама, сапожника Бёме, изготовителя оптических линз Спинозы, или мнение уважаемого немецкого профессора, освистанного вечностью?

Ну да, самокритично спохватываюсь я: мы – умы, вы – увы.

Но, так или иначе, я, ищущий вечное, пожинаю одиночество, хотя считается, что преследующий вечность, это одиночество сокращает. Пока этого не чувствую.

Но что поделаешь: немецкие профессора – позор Европы.

Если бы обстоятельства вынудили меня, как русских аристократов, после войны России с Наполеоном, вместо французского языка, которым они владели в совершенстве, учить русский язык, я бы не вернулся с французского к изучению немецкого языка Бисмарка. Я даже не снизошел бы к уважаемым мной, и все же, тяжеловесным немецким философам, «пауку» Канту и «шарлатану» Гегелю, не говоря уже о немецких профессорах.

Иногда на меня нападает видение, от которого я стараюсь отмахнуться: философ-ниспровергатель Фридрих Вильгельм Ницше замахнулся на весь мир, смахнул с пьедестала Бога, и сам, потеряв равновесие, сверзился в яму, которая в любой миг, беря в расчет состояние его здоровья, может обернуться могильной.

Но есть еще нечто: универсальность единичного и неповторимого, ощущение скрытой волны, объемлющей все предметы и несущей напряжение равновесия форм, – ту самую вечность, которая скрыта во времени, лишь на мгновение блеснет и погаснет, но отсвет еще долог за прикрытыми веками.

Ради этого отсвета стоит жить. Да, по сути, жизнь и дается для этого. Все остальное погружено в животную жвачку и спячку.

И вовсе не тривиально существование вне движущегося времени.

Вот почему искусство следует «остранить», чтобы отстранить его от посконности, переходящей во вселенскую тупость.

Странная пара мужиков стоит в проходе вагона: малый, корявый, все время что-то бормочет, а высокий, глядит поверх малого и всех остальных куда-то вдаль.

Уже этим своим отчужденным и явно презрительным взглядом он вызывает ненависть малого, явно готового впиться в его ногу зубами, не только, чтобы вызвать у высокого боль, но чтобы, главным образом, напомнить ему о своем существовании.

Глава шестая
Напиток Истории – эллинский эль или мюнхенское пиво
64

Возвращающиеся сны, которые в диковинку моим близким и знакомым, для меня весьма обычный феномен. Они, как знаки, отмечают время, и даже место какого-нибудь значительного события в моей прошедшей и все же остающейся со мной жизни.

Вот, и сегодня ночью вернулся явно предупреждающий сон.

Я, всё более испытывающий трудности при ходьбе, во сне бегу, резво обгоняя несущегося во весь опор молодого жеребчика.

Во время бега меня обуревает мысль, что цель близка. Нельзя останавливаться. Но силы иссякают.

Реальность такова: остановился и вновь – один как перст.

Вернуться? Куда? К древним грекам? По-моему, я там не просто задержался, а застрял.

Напиток Истории, будь он эллинским элем или мюнхенским пивом, не выдержан временем, а сильно передержан: он скис.

Смертельно опасна для желудка человечества эта хмельная гуща, выдаваемая то за амброзию богов Олимпа, то за божественный напиток из чаши Грааля, которым упиваются скандинавские боги типа Одина и Вотана.

Обратите внимание, мертвые герои, принесенные в Валгаллу на спинах валькирий, пируют с ними напропалую.

Пир некрофилии: в обнимку, в соитии, пируют похоть и смерть.

Может ли что-то быть страшнее и противоестественнее?

Это пахнет призывом к гальванизации романтики папаши Вагнера, не нюхавшего пороха.

Но я-то кто? Старый конь, который борозды не портит?

Или давно уже меня выкинули из фокуса времени? То ли сильно его перегнал, и теперь очнулся на каком-то смутном финише, в абсолютном одиночестве, гол как сокол, в этом доме умалишенных?

То ли сильно отстал и остался последним на древнегреческом забеге, не в силах сдвинуться со старта?

Чувствую, что я накануне резкого поворота.

Гений должен уметь не только бежать, в страхе, что его настигнут, но и внезапно остановиться, именно, внезапно, а, не замедляя бега и продолжая тащиться по старой борозде. А я ковыляю за Вагнером, терплю головную боль от угарного грома его литавр, – то ли опер, то ли драм, то ли трагедий, а, по сути, патетического треска, сопровождаемого треском кресел и стульев совсем ошалевшей публики.

Ну, да, Козима манит меня любовью, как манят жеребчика пучком свежего сена или заманчиво покачивающей задом резвой кобылки.

Нет, надо рвать со всем этим, чтоб не надорваться.

Я твердо знаю, я накануне перелома. Нет, и не может быть пути назад.

Этого повелительно требует резко ухудшившееся самочувствие, страх – в любую минуту уйти из жизни.

Филология представляется мне просто сильно действующим ядом.

Читаю Герцена в переводе все той же Мальвиды фон Майзенбуг, воспитывающей родную дочь Герцена Наталью и познакомившей меня с его приемной дочерью Ольгой, готовящейся выйти замуж за Габриэля Моно. Как всегда, немного успокаивает меня прикосновение к клавишам: готовлю композицию для них в качестве свадебного подарка.

Все на меня действует: слякотная весна, знойное лето, необходимость тащиться на занятия.

Надо обладать моей железной волей, чтобы справиться с новой напастью: я катастрофически теряю зрение, и это в мои еще не исполнившиеся двадцать девять лет, не могу ни писать, ни читать.

Может, сам Рок хочет меня лишить созерцания окружающей раздражающей реальности?

Как всегда мне приходит на помощь бескорыстный, незаменимый, истинный сердечный друг, фон Герсдорф: помогает мне читать, отвечает на письма Козимы и Мальвиды.

В эти дни в моем сознании возникает слово, снайперской точностью определяющее мое присутствие в мире: я – существо несвоевременное. Вспоминаю сон с бегом: то ли отстаю от своего времени, то ли опережаю его.

В тяжкие дни бессонницы и острейшей головной боли я диктую моему другу фон Герсдорфу первое мое «Несвоевременное».

65

Я подобен слепому Вильгельму Теллю, но моя рука снайпера тверда, и я попадаю в самую сердцевину яблочка на голове мальчика, в которого маскируется интеллектуальная братия Германии, пьяная от патриотического угара победы над Францией.

Несмотря на отвратительное чувство беспомощности, я воинственно настроен, испытывая знакомую кипящую во мне злость в отношении прущей из всех пор и все более раздувающейся гордости немцев этой победой.

Восьмого августа все того же не сдвигаемого восемьсот семьдесят третьего, выходит в свет мое первое «Несвоевременное».

Шум начинается неимоверный, рецензии сыплются со всех сторон. Я коснулся самого уязвимого, незащищенного места, Ахиллесовой пяты потерявшей голову в эйфории нации, с присущей мне откровенностью отметив то, что не вырубишь топором: фанфарный успех германского оружия не имеет никакого отношения к мировой культуре, в которой Франция твердо удерживает первенство в сравнении с Германией.

Черт подери, да кто он такой, этот Ницше и что он себе позволяет?

А он такой, независимый, полный презрения к прусской когорте победителей, которая расцветает из так называемого «общественного мнения», поддерживаемого армией подхалимов, никогда не державших в руках оружие.

А Ницше – старый артиллерист. Он уже пристрелялся по лишенным содержания, да и справедливой защиты, устаревшим укреплениям под названиями – «Империя», «Победа», «Христианство», «Бисмарк».

И, кстати, следовало бы напомнить моим оппонентам, что Германия в прошлом, даже не пикнув, сдалась французу Наполеону.

Удача в Истории весьма ветреная и предательская особа.

Ну, конечно, скажут они, это уже стало преданием.

Не тешьте себя надеждой, господа.

Что ж, я не только уподобился Вильгельму Теллю, но и применил правило любимого мной, умницы, кстати, француза Стендаля, советовавшего ознаменовать свое вступление в общество дуэлью. Об этом писал его лучший молодой друг Мериме, не в пример моему старому, пока все еще другу, Вагнеру, который панегирически хвалит это мое первое «Несвоевременное», то ли действительно не понимая его, то ли просто делая вид, что это его не касается.

Нет, все же он о чем-то догадывается, когда в письме по поводу книги, полном восхищения, все же замечает, что предвидит: придется ему мою книгу защищать от меня.

66

И чем я знаменую свой прошедший двадцатидевятилетний день рождения?

Дело в том, что грандиозная идея нового театра в Байрейте задуманная Вагнером для своих опер, под угрозой провала. Денег кот наплакал. Стройка на холме заморожена. Нужна помощь в распространении патронажных билетов.

Ищу разные пути, чтобы помочь, ибо Вагнеру, чем он похож на меня, мерещатся козни, но, в отличие от него, я все же отношусь к этому несколько с юмором.

За кулисами еще несуществующего театра мерещится призрак мрачной особы, явно ненормальной и ко мне неравнодушной, более того, над ней нависает тень разоблачившей мои дела с сестрицей Элизабет, покойной тетушки Розалии.

Короче, имя этой особы тоже – Розалия.

Внезапно, она является ко мне на квартиру, приведя меня в сильное замешательство. Как два существа, сбежавших из дома умалишенных или учреждения для немых, мы не раскрываем рта, лишь объясняемся патетическими жестами.

Не выдержав этого диалога, я совершаю весьма не джентльменский поступок, выставляю ее со стулом за дверь.

Так вот, вроде бы эта особа распускает слухи, намекая на какое-то тайное завещание, махинации с патронажными билетами и, вообще, на некий международный заговор.

Кажется, заразившись от нее подозрениями в классическом стиле умалишенных и авторов детективных, а для меня, явно дефективных, повествований, я описываю все это другу Эрвину Роде в письме, не подписав его и прося немедленно сжечь.

Так или иначе, не очень охотно, но с пониманием долга в отношении друга, двадцать второго октября я пишу, ни больше, ни меньше, как «Воззвание к немцам», выступая в защиту театра в Байрейте, строительство которого требует больших вложений.

В написании этого документа я использую патетику, заклиная немецкий народ, который покроет себя позором, если, именно, теперь в эру возрождения империи, не поддержит средствами возведение этой «союзнической хижины», так я именую этот проект.

Но склеротический Патронажный комитет попечителей и почитателей Вагнера считает, что мое воззвание-предостережение выдержано в оскорбительном тоне, и никто после такого обращении и копейки не даст.

Козима через моих друзей передает, что ее великий папаша Лист выражает восхищение «Несвоевременным». Этот старикан действительно следит за каждым моим словом. После такого, как ей кажется, смягчающего мою душу сообщения, она пускается во все тяжкие – расхваливать мое воззвание, осторожно добавляя, как будто совсем не знает моего характера, что нынче никто не рискнет так высказаться.

Скупость – знак времени.

Остается только проклинать эту жуткую страсть к стяжательству, охватившую так называемый средний класс, который абсолютно уверен, что тот, у кого больше денег, владеет истиной, совесть его спокойна, и можно без малейших угрызений совести сжигать евреев, еретиков и хорошие книги.

Единственным спасением для меня была бы женитьба. Обзавестись семьей и небольшим поместьем, не таким огромным, как земли моего друга фон-Герсдорфа, но все же.

Пока же мое домашнее хозяйство в Базеле, прилежно, с обывательским вкусом, ведет сестра. Приходя обессиленным после лекций и занятий в университете, я ложусь отдохнуть, равнодушно взирая на мебель, чехлы для кресел в безвкусных узорах из фиалок и роз, дешевые гардины с голубыми петлями, которые она привезла из Наумбурга.

Когда меня одолевает скука, я читаю ей греческие трагедии: это действует, как отличное снотворное.

Когда же мне плохо, я не встаю с постели, лежу, тупо уставившись в базельскую зимнюю серость за окнами, которая вгоняет меня в депрессию и во все остальные времена года.

Немного оживляет мое невеселое существование новый слушатель летнего семестра, Пауль Ре.

Он сын померанского помещика, младше меня на пять лет, чем-то похож на меня, тихий и застенчивый. Он пытается разработать новый психологический подход к философии. Я даже не подозреваю, какую роль он сыграет в моей дальнейшей жизни.

67

А пока я пытаюсь как-то вырваться из этих невидимых, но удушающих тисков. Сажусь в поезд, всегда меня спасающий, еду в Лейпциг. Давно не пересекал границу Швейцарии, въезжая в Германию, да она меня и не очень интересует.

Для меня большое обжигающее счастье просто ехать на поезде. Наслаждаться едой на станциях вдоль дороги, обдумывать планы на будущее. Печально говорить, но каждый город, в котором мне приходилось останавливаться, спустя немного времени накладывал на меня ужасную скуку своей мелкой духовностью. Вина, вероятно, на мне, а не на этих местах, в которых я живу или посещаю.

Очевидно, единственное место, которое не разочарует такого странника, как я, в поисках своей Тени, это – Ничто.

Решив ехать, я напряжен и тороплюсь сесть в поезд, как можно раньше, и только для того, чтобы наблюдать из окна, как ребенок, следящий за пассажирами, за колесами, и ухо прислушивается к пыхтению и ритмичным выбросам дыма паровоза в чистое небо.

Поездка в поезде, порой сливается с колокольным звоном церквей, намекающим о более таинственных местах, пропадающих, скрытых которые манят их посетить. Думаю о том, что колокола вызванивают человеку его судьбу, едино, сойду ли я в рай или в ад. И там и там будет невероятная скука.

Сегодня тридцатое декабря, предпоследний и явно какой-то неудачный день тысяча восемьсот семьдесят третьего года, какие участились в последнее время. Я безучастно смотрю в окно поезда, на проносящуюся мимо железнодорожную ветку: рельсы идут в сторону и тут же обрываются в бурьяне и хламе, ржавея поруганным порывом в пространство. Воробьи скандалят в кустах. Вгоняет в тоску этот скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в зимней обморочно оглушенной тьме в полдень, оглашенной вороньем.

Когда мы едем по пустынному пространству, ощущение такое, что владеем им целиком. На самом же деле пространство владеет нами. От его безмолвия и угрюмо равнодушного вглядывания в нас временами охватывает ужас. Он, этот ужас, затем все время в нас, но мы стараемся его подавить, когда он внезапно вырывается из души или, наоборот, врывается в сознание. Он особенно может нахлынуть на море, в лесу, в горах, когда глохнешь, и остаешься один на один с внезапным, звенящим в ушах, обморочным безмолвием.

Вдоль вагона прошла девушка, исчезла, словно стертая лапой приближающихся сумерек. И вдруг я ощущаю страшную опустошенность: я ведь абсолютно точно знаю, что ждет меня через несколько часов: не очень приятная встреча с моим старым и добрым учителем Фридрихом Ричлем. Ведь именно он впервые разбудил во мне умение и удовольствие самостоятельного мышления. Ему я обязан в значительной степени разбуженными во мне способностями ученого и исследователя.

Пытаясь расслабиться, я погружаюсь в дрему по ходу поезда, и уношу в сон скользнувшую небесным видением девицу, а сновидение оборачивается кошмаром со сворой козлов, мышей и тараканов, преследующих меня с моей добычей.

Просыпаюсь, оглядываюсь: ведь вокруг Лейпциг, с которым у меня связано столько воспоминаний.

Можно пройтись по улочкам юности, мимо таких мне известных кабачков и вовсе незнакомого, нового, молодого племени жриц любви, воистину подобных только вышедшим из воды Нимфам, судя по минимуму одежд на их телах.

С профессиональной незаинтересованностью стоят они в подворотнях.

Вот и здание университета, два ряда окон, массивное фундаментальное здание, кажущееся мне приземистым по сравнению с тем, каким я его увидел впервые восторженным взглядом неофита. Таково всегда наше словно бы усохшее прошлое, льнущее к сердцу в ностальгическом свете уходящей юности.

Осторожно, бочком, боясь потерять равновесие, вхожу к Ричлю, заранее зная, все обвинения и претензии ко мне, изложенные им в письме. Он видит во мне изменника филологии, в которой я добился, по его мнению, значительных успехов, и все это отбросил во имя циркаческих трюков в стиле Вагнера и Шопенгауэра. Он считает, что я зазнался: смотрю на него свысока, как на ползучую гусеницу. И, главное, по его мнению, я совсем потерял уважение к филологии – своей алма матер.

Надо уходить. Не хватает, чтобы тут, в его доме и в присутствии его семьи, у меня началась рвота. Последние его слова на прощание о моей высокомерности и презрении к нему и его окружению чуть не сбивают меня с ног. Я спешу распрощаться и долго стою в каком-то переулке, прислонившись к стене и вдыхая свежий декабрьский воздух.

68

Вагнеры недавно переехали в городок Байрейт, недалеко от Мюнхена, где уже строят оперный театр специально для вагнеровского «Кольца Нибелунга».

Боюсь сглазить Судьбу, но физически я себя чувствую неплохо, психическое же состояние все хуже и хуже.

Гложет меня, изводит душу, гнобит, не отстает даже не предчувствие, а внутреннее повеление: разрыв с Вагнером неминуем, не медли. Затянешь, на этот раз не выбраться тебе из этой очередной, поджидающей тебя, могильной ямы.

Пытаюсь как-то от всего этого отвлечься. Время бежит. Вот уже февраль гонит меня к моему тридцатилетию. Вообще тридцать для меня тревожная цифра: в тридцать шесть умер мой отец.

Выходит из печати мое второе «Несвоевременное».

В апреле получаю письмо от Вагнера со странными намеками на мою мужскую компанию в Базеле и на насущную для меня необходимость жениться и родить, наконец, нет, не ребенка, а оперу. С этой оперой он преследует меня, как гончая. Но женитьба? Трижды он упоминает это слово. Добро бы, Мальвида, старая сводница, но Рихард. Может он что-то пронюхал про Козиму?

Нет, нет, Вагнер – тиран. А тираны по определению верят лишь в себя, и свои советы ценят на вес золота. Я же для него всего лишь один из лавровых листов в его венке, который невидимо присутствует под всеми его головными уборами, которым несть числа.

Но старик многим рискует, не признавая, например, Брамса, евреев, ну, в общем, хотя и не хочется мне признаться себе самому, – меня.

Может, именно поэтому я все тяну с поездкой в Байрейт. Надо ехать.

Радушно распахнув передо мной дверь, Рихард сразу заводит дифирамб немецкому языку. Это мгновенно заводит и меня. Говорю, не могу остановиться, что немецкий не приносит мне больше никакой радости, и я бы охотнее перешел на латинский. Ну, конечно, говорит он, как может быть иначе: я же – профессор.

Скандал готов вспыхнуть, но его умело гасит Козима.

Три существа, обычно при встрече не умолкающие ни на минуту, сидят в скорбном молчании.

Невозможно столько часов не раскрывать рта. Разряжаю обстановку, сказав, что собираюсь писать четвертое «Несвоевременное» – «Вагнер в Байрейте».

Готовясь к этой поездке в Байрейт, чувствую, как в меня вселился мой демон, и мне от него никуда не деться: кладу в чемоданчик клавир «Триумфальной песни» Брамса, написанной им в честь победы Германии над Францией в тысяча восемьсот семьдесят первом году.

Вагнер ведь тоже написал короткий «Императорский марш», стараясь польстить молодому кайзеру, в надежде получить, прежде всего, от Бисмарка, деньги под байрейтский проект.

Клавир «Триумфальной песни» Брамса в моем чемодане, по сути, приготовленная мной «бомба». Демон в моей душе усмехается, но взгляд его холоден и, пожалуй, даже жесток.

Во второй вечер, начавшийся мирно и весело, Вагнер садится за рояль. Он играет фрагмент из новой оперы «Гибель богов», дающейся ему нелегко.

Музыка, хаотичная и сумбурная, действует мне на нервы. Я уже предчувствую, что она приснится мне в дурном сне.

Гости аплодируют. Вагнер благодарит их легким кивком головы.

Я извлекаю клавир Брамса и сажусь за рояль. Озвучиваю «Триумфальную песню». Гости несколько шокированы. Вагнер смеется: ну, что это? Разве можно класть на музыку такое непоэтическое, громоздкое слово – «справедливость»?! Это ужасно. Режет слух даже дилетанту.

Не ко мне ли обращено это слово?

Вагнер не успокаивается. На четвертый день явно издевательски, как бы отвечая ударом на мой удар, играет «Триумфальную песню», препарирует ее, словно труп в анатомическом театре, показывая, насколько эта музыка ненавистного ему Брамса убога.

Я, которого сам великий Ричль учил, как надо парировать в диспуте, весьма остроумно и доказательно защищаю Брамса.

Чувствуя свою слабость в споре, Вагнер начинает метать громы и молнии, садится на своего нового конька, отлично зная, чем можно меня уесть: говорить надо на чистом немецком языке, иностранные слова, употребляемые профессорами, ему ненавистны.

Отвечаю ему, уже второй раз, что желал бы изъясняться только на латыни, от немецкого же языка заболеваю. Какого черта, кричит Вагнер мне, вы стали педагогом?

В гневе, не зная, как выйти из положения, он бросается к роялю и со злостью вколачивает в клавиши свой «Кайзермарш».

Я, конечно, тоже разошелся, меня невозможно остановить.

Я разбиваю в пух и прах, как говорится, все, попадающееся под руку, – прогресс, всеобщее образование, империю и национализм и, конечно же, культуру и искусство. Негде найти уединенное пристанище, везде базар.

Думаю, нам обоим надолго запомнится это столкновение.

Присутствуй при этом Ричль, он бы получил еще одну возможность гордиться своим учеником.

69

Вот уже август, на носу начало нового семестра, с не отстающими от меня, и не унывающими в моей компании Эсхилом, Софоклом, Аристотелем.

К Рождеству смягчается моя душа: еду в Наумбург – провести праздник с Мамой и Ламой. В первый день Нового тысяча восемьсот семьдесят пятого года, как обычно, подвожу итог прожитой жизни, весьма неутешительный.

В будущее, которое мне прежде светило надеждой, на этот раз гляжу с большим страхом.

Чует мое сердце – что-то страшное должно случиться.

Герсдорф приезжает ко мне в Базель в начале марта, чтобы записывать четвертое «Несвоевременное». Он находит меня в дичайшем состоянии, попросту разбитым и уничтоженным. Я все еще не могу прийти в себя от глубокого потрясения: мой друг, коллега, последователь, Ромундт, решил принять сан католического священника.

Так опозорить меня, своего наставника.

Как говорится, накликал. Такого полуторасуточного беспрерывного приступа страшнейшей головной боли с частой рвотой желчью, темнотой в глазах и неотстающей мыслью о наступающей смерти в каждый следующий миг, у меня еще не было.

На этот раз думал, не выкарабкаюсь из ямы.

Сестра повезла меня в Баден-Баден, но курс лечения не помог.

Удивительно, помогла внедренная в меня в детстве, трижды мной проклинаемая немецкая педантичность и ответственность: ведь хомутом на шее висел очередной семестр, и я был тягловой лошадкой, волокущей, то ли колесницу, то ли арбу древнегреческой литературы, культуры, истории и философии.

Недаром же Яков Буркхардт, слов на ветер не бросающий, сказал, что такого учителя, как Ницше, у студентов Базеля больше не будет.

Единственным светлым пятном было знакомство с удивительно симпатичным человеком по имени Козелиц, которого я переименовал в Петера Гаста, приехавшего из Лейпцига послушать мои лекции и ставшего на долгие годы по-настоящему близким мне другом и помощником.

Снова приближается Новый год, который не первый раз резко ухудшает мое физическое состояние: это уже явно какая-то невротическая связь между праздником и ухудшением здоровья. И все же, я рад, что этот тяжкий год уже в прошлом.

Но эта радость так непродолжительна, тоньше волоска из моих усов.

Так или иначе, я просто не могу ни преподавать, ни готовиться к лекциям, ни читать, ни писать. Университет утверждает мне годовой отпуск с октября наступающего года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю