Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава восьмая
На вилле Рубиначчи76
Только уход в воспоминания может прервать невыносимость моих слишком поздних открытий, прибивших мое полумертвое тело к этому пристанищу лишенных ума существ.
Осенью, после моего тридцать второго дня рождения, в приснопамятном тысяча восемьсот семьдесят шестом году, я прихожу к окончательному выводу: мой разрыв с Вагнером неизбежен.
Я покидаю Байрейт в обществе Пауля Ре, уже уведомленным, что университет дал мне отпуск по болезни на год с пятнадцатого октября. Но уезжаю из вотчины Вагнера первого октября, не дожидаясь официальной бумаги об отпуске.
Бесконечное раскачивание между нормальным состоянием и приступами не отступает, и я, как всегда, наивно, надеюсь улучшить здоровье на минеральном курорте в Беке. Двадцатого октября к нам с Ре присоединяется Альберт Бреннер, молодой романист, и мы, втроем, отправляемся в Геную, там садимся на пароход в Неаполь. Не странно ли, качка на волнах, правда, небольших, меня даже успокаивает.
В Неаполе нас встречает мой добрый ангел Мальвида, покровительница молодых немецких писателей и философов, предложившая нам отдохнуть и поработать в течение зимы на снятой ею вилле Рубиначчи, близ Сорренто. Здесь мы проживем до будущей весны.
Городок Сорренто, недалеко от Неаполя, осенен памятью великого итальянского поэта Торквато Тассо, уроженца Сорренто.
Городок раскинулся на сравнительно небольшой террасе, круто обрывающейся к морю. Нет суеты и многолюдья.
Название его не совсем для меня чуждо. Обозначает землю Сирен, тех самых Нимф, затягивающих в ловушку Одиссея.
Посещаю церковь, посвященную морякам с эпитафиями по исчезнувшим и утонувшим кораблям. Недаром в эти дни, при взгляде в морскую даль, на горизонте, мне все время мерещится Летучий Голландец. Но Сорренто более привлекает меня тем, что здесь останавливались и, вероятно, отдыхали люди, близкие мне по духу, великие Стендаль и Байрон.
Вилла Рубиначчи расположена на побережье в пятнадцати минутах ходьбы от Сорренто.
Через широко развернутое пространство морского залива открывается вид на Неаполь и Везувий. Синь моря, зелень оливковых рощ и райские запахи апельсиновых деревьев, белые с голубоватыми днищами облака, клубящиеся над Везувием, создают чудный пейзаж и столь же удивительное настроение душевного покоя.
Вокруг сплошные виллы и сады. Атмосфера, располагающая к размышлениям о вечности, напоминает монастырь.
Я бы добавил – светский монастырь для свободных духом.
Кажется, именно здесь, когда моя жизнестойкость на самом нижнем пределе, я ощущаю, что сумел преодолеть свой пессимизм и что инстинкт, как мне кажется, удающегося мне самостоятельного исцеления, выступает истинной преградой философии скудости и подавленности.
И тут, внезапно, девятнадцатого декабря, ужасным потрясением, воистину вестью Иова, приходит сообщение о смерти Ричля.
Он является мне во сне таким непривычно тихим и всепрощающим, что я просыпаюсь с лицом, мокрым от слез.
Бросаюсь к окну, напрягаю свой близорукий взгляд: Летучий Голландец без последней близкой мне живой души, ушедшей вместе с грузом памяти детских и ученических лет, исчез с горизонта.
Фридрих Ричль, совсем моложавый, насколько ночей появляется в моем сне. Вот он, шаркая войлочными туфлями, которые вынужден носить из-за подагры, входит в аудиторию в безупречном выходном костюме и белом галстуке по случаю начала занятий в университете, и направляется к кафедре. С улыбкой окидывает взглядом аудиторию. Я пытаюсь стушеваться, но у Ричля взгляд орлиный. Он, конечно же, отыскивает меня и восклицает:
«О, да тут господин Ницше!»
И радостно машет мне рукой.
Великий Ричль, умница, полный жизнелюбия, пламенный оратор, становится моим покровителем, наставником, воистину, духовным отцом.
Раза три-четыре в неделю, в полдень, я отправляюсь к обожаемому мэтру домой. Он учит меня искусству дискутировать. Ричль обычно сидит, утопая в грудах бумаг. Рядом – бокал красного вина. И тут же, с места в карьер, он обрушивается на своих университетских врагов.
Он веселый реакционер, сродни Макиавелли, поборник абсолютизма, полагающий, что умные тираны лучше народных представителей. Этакий современный Феогнид, не доверяющий прогрессу и славящий древность.
Так вот, его уже нет. А как он любил делать в книгах закладки банкнотами, чтобы находить их при чтении и радоваться. Известие о его смерти выбивает меня из колеи.
Но мысль о том, что здесь, почти под носом Вагнера, я пишу книгу, которую он примет в штыки, заставляет меня вернуться к письменному столу. Я и сам весьма удивлен. Оказывается, Вагнер со всем семейством еще пятого октября, после завершения первого фестиваля, прибыл на отдых в Сорренто. А ведь перед самым отъездом я получил от него телеграмму из Венеции. Не происки ли это Мальвиды, клятвенной его поклонницы, жаждущей нас примирить?
Это, конечно, не мешает нам работать над своими книгами.
Иногда я диктую самому младшему из нас, Бреннеру, который и так, из уважения к нам, старшим, взял на себя ряд обязанностей: поднимает нас утром с постелей, озвучивает дату нового дня.
Иногда я встаю в половине седьмого и бужу всех. Обливаюсь холодной водой. В семь пью молоко. В восемь мы все вместе завтракаем. Садимся за работу. Затем, совершаем прогулку, иногда до самого Салернского залива. К сожалению, я чаще вынужден оставаться в постели.
Устраиваем общее чтение. В большинстве, книги испанцев – Лопе де Вега, Кальдерона, Сервантеса. Французов – Вольтера, Мишле, Доде. Русских – Герцена, Тургенева.
Состояние мое не улучшается, несмотря на благоприятный климат итальянского юга. Пробую дышать настоем трав, лечусь бромом и натрием, парю ноги, используя горчицу и золу. Врач, который все это рекомендует, все же выносит убийственное для меня заключение: одно из двух, – или болезнь отступит, или атрофируется мозг. Никто из врачей еще так безысходно не оценивал состояние моего здоровья.
Страх не отступает. Ведь от атрофии мозга умер мой отец в тридцать шесть лет, а мне всего лишь тридцать два, и такое ощущение, что могильная яма, подобно змею, медленно и неумолимо втягивает меня в себя.
Ни на минуту не забываю, что Вагнер живет в пяти минутах ходьбы. Никуда не деться, наносим ему визит. Своим сарказмом и холодностью Ре сразу же вызывает у четы Вагнер отторжение.
Да и может ли еврей, по их отвращению к этой нации, быть иным?
И все же я посещаю его несколько раз в память о днях, проведенных в Трибшене. Говорит Вагнер, я помалкиваю, стараясь сохранять на лице внимательное выражение и не выдать печаль, которую во мне вызывает мой бывший постаревший кумир, не способный воспринимать новые веяния, хотя, в общем-то, ему всего лишь шестьдесят три года, и только семь лет прошло со времени нашей первой встречи.
Вагнер целиком погружен в работу над «Парсифалем», оперой, которая своим упором на страдания, отказ от действия в сторону смирения, наводит на мысль о завещании автора. И хотя термины христианские, настрой абсолютно и насквозь пропитан Шопенгауэром.
Может ли Вагнер даже себе представить, что в своей книге «Человеческое, слишком человеческое», над которой работаю и продолжу работать, вернувшись к своему письменному столу, я резко и окончательно отбрасываю метафизику, на которой, вслед Шопенгауэру, строится его творчество.
Я опровергаю так называемые «высшие качества», их внеземное происхождение, и определяю их как трансформацию качеств низших, обычных, человеческих, слишком человеческих.
И движущей силой всех этих качеств является жажда власти. По сути, впервые, я обозначаю именно свою не заемную философию. Я пытаюсь освободиться от влияния этих двух незаурядных личностей – Шопенгауэра и Вагнера, заранее зная, что это не удастся сделать до конца. Я не смогу отрицать того, что такие жанры, как драма и трагедия, главным образом, греческая, которые до Вагнера меня мало интересовали, увидены мною его глазами, и это останется фактом, даже если я это опровергну. Но, главное, двойственность, единство противоположностей, идущее от Гегеля, будь то воля и представление Шопенгауэра или человек и природа Вагнера, я попытался передать единством Аполлона и Диониса, в котором есть и воля и интеллект первого, и человек и природа второго.
Как говорится, каюсь.
77
Все это мы трезво и серьезно обсуждаем с Паулем. Его нетривиальное и, главное, ненавязчивое мнение я начинаю все более ценить.
В отличие от апостола Петра, я все же просыпаюсь, разбуженный «петушиным криком позитивизма», озвученным Паулем, и дошедшим до меня вопреки его тезке апостолу Павлу.
Мы сидим в саду, полные жизнерадостности и доброго настроения в светлый день. Свободный дух, родственный обоим, витает над нами.
Пауль на пять лет моложе меня, стремится в книге «Происхождение моральных чувств», которую пишет, обосновать психологический подход к философии.
Думаю, он оказал определенное влияние на меня. Ведь вторую главу моего «Человеческого, слишком человеческого» я назвал «К истории моральных чувств». Пауль, по сути, атеист, считает, что религиозный опыт реален и существен, и вера в Бога есть одна из ипостасей человеческой души, вне зависимости, есть ли Бог или нет Его. Эту ипостась следует выяснить через психологию.
Что же касается морали, то ее вообще не существует: добро и зло, по сути своей, условности. Меня поражает в нем независимость и четкость его рассуждений, чего мне явно не хватает. Он, можно сказать, холодно и спокойно препарирует мысль, в то время, как я, напав на нее, не могу сдержать свою горячность и нетерпение.
Именно, в этом отношении он для меня является сдерживающей силой, а своим аналитическим умом, как ножом, затачивает стрелы моих мыслей.
Последнее выражение глаз Вагнера, когда мы его покидали, явно означало, что этот старый антисемит никогда не простит мне дружбы с евреем. Я знаю, что позднее он сказал на людях о Ре, присовокупив в стиле своих широких обобщений очередной выпад против евреев, и откровенно оскорбив меня, мол, на свете есть клопы, есть вши. В какой-то момент они завелись. Но их выводят.
Я же со своими друзьями облегченно вздыхаю, когда Вагнеры уезжают седьмого ноября. Можно будет пораньше лечь спать.
Больше я никогда не встречусь с Вагнером.
78
Новое мое понимание я провозглашаю в первых же строках книги «Человеческое, слишком человеческое».
Речь, по сути, идет о гегелевском коньке – единстве противоположностей. На протяжении двух тысяч лет эта проблема так и не разрешена. Действительно ли может нечто рождаться из своей противоположности? Рациональное вытекает из иррационального. Живое – из мертвого. Логическое – из нелогического. Альтруизм – из эгоизма. Истина – из заблуждения?
Метафизика до сих пор преодолевала эту трудность, отрицая происхождение противопоставленной сущности из другой, считая это тайной, скрытой в кантовской «вещи в себе».
Однако ныне я придерживаюсь мнения, предлагаемого исторической философией, тесно связанной с естествознанием.
В основе этих пар – тезы и антитезы – лежит ошибка в рассуждении.
Обе стороны феномена, по сути, сублимированы, и основной отличительный элемент каждого обнаруживает себя лишь при весьма и весьма тщательном наблюдении.
Хотелось бы, конечно, найти абсолютно новое имя отмененному мной понятию дуализма, унаследованному от Шопенгауэра и Вагнера, но пока, при всех моих извинениях, я пользуюсь уже устоявшимся словом – монизм, хорошо зная, насколько приблизительно он выражает сущность открывшегося мне понятия.
Чисто по-человечески, быть может, даже слишком по-человечески, с определенной долей ностальгии, смотрю я в становящемся привычным для меня одиночестве, через возникший водораздел, по ту сторону которого остался Шопенгауэр и сейчас остается Вагнер, вкупе с Кантом и Гегелем. Понимаю, что трое из них уже ответить мне не смогут, Вагнер же еще свое выскажет. Но что поделаешь – истина.
79
Просыпаюсь утром, купаясь в райском аромате, наплывающем от апельсиновых деревьев, и в мой распахнувшийся взор мгновенно вливается синева моря с легендами аргонавтов и уже ставшим частью моей сущности Одиссеем.
Снежная голубизна дальних гор пробуждает в душе музыку, которая в последнее время была мной заброшена. Она вновь просыпается в извилинах души беззвучно танцующей нагой юной женщиной.
Вожделение пока еще погружено в дрёму, но желание влечет к поэзии.
Возникают строки, однако душа запрещает их записывать, а держать в памяти, часто повторяя, как псалмы затаенного ядра моей жизни, не блекнущей в чернилах и буквах неким вторичным миром, а первичной, держащей душу, как белую чайку, качающуюся на синих средиземноморских волнах.
Это вовсе не двойственность моей души по отношению к себе.
Это пока заманчиво, но весьма ощутимо, маячит окольная спасительная тропа, тайно огибающая всю мою прошедшую жизнь с Шопенгауэром, Вагнером, юношеским тщеславием, тщетными земными надеждами, которые до сих пор внешне выражаются неумеренной и потому неуверенной смесью высокомерия и стеснительности.
За пределом еще дремлющего сознания бдительной тюремной стражей следит за мной сермяжная бескрылость позитивизма. За ним смутно маячит нечто, все еще связанное с неотстающим Шопенгауэром, вернее, со словом «воля», которая не описывает мир, как отражение, отчуждение от реальности, а стремится этим миром овладеть.
Названия этому еще нет.
Пока Пауль и Альберт ушли в дальнюю прогулку со всё более притягивающим, но, по сути, отдаляющимся Везувием, в памяти моей возникает и закрепляется стихотворение – первое, совсем не похожее на все те, что ранее выдавала душа – талисман на будущий алтарь моей жизни.
Повторяя его про себя, я ощущаю давно оставивший меня подъем сил и внутреннее успокоение: ни тошноты, ни головной боли.
Сначала, как нырки, выплывают три легкомысленные строки, и тут же опять скрываются в волнах:
Так, с дачи
Рубиначчи
Вся жизнь пойдет иначе.
Но вот уже стихотворение же, чем-то похожее на греческую трирему, качается на волнах, пронзив меня дрожью, какую давно не ощущал.
В складках полдня сладко дремлет лень.
Зреют изабелла и алеппо.
Длится-длится самый долгий день —
Золотая середина лета.
Бездна вод. Густеет тяжесть сот.
Влажен жар. Прохладен запах сыра.
Медным богом дремлет сред высот
Медленный, медовый полдень мира,
Как язычник, тело оголив
Бубном накаленного нагорья,
Высунув язык среди земли
Вялым валом средиземноморья.
Замер полдень. Вечность сжата в миг.
Память лет избыточно бездонна.
В спящем мире вновь пророчит сдвиг
Замершее солнце Иерихона.
Но, беспечен, полон свежих сил,
Сад играет яблоками света,
Будто кто-то взял и откусил
Золотую середину лета.
Опять и опять я повторяю про себя эти строки, и перед моим взором, озаренная альпийским солнцем, как луч в портале, стоит девушка, чьи золотистые локоны развеваются на ветру.
Мелодичным негромким голосом она произносит: «Excelsior» – «Вперед и выше!»
80
Десятого апреля Ре и Бреннер уезжают. Я остаюсь до мая.
Начинаются у меня душевные беседы с Мальвидой о моем будущем.
Да и сам я понимаю, что настало время оставить Базель, иначе с этой изматывающей преподавательской деятельностью я окончательно потеряю здоровье, это во-первых. Во-вторых, пришло время серьезно подумать о том, чтобы создать семью.
Но для этого, по мнению госпожи Майзенбуг, следует найти, как она говорит, «хорошую и обязательно богатую», ну, в общем, обеспеченную женщину. Госпожа Майзенбуг считает, что в Швейцарию я должен вернуться женатым человеком. Она приедет туда, чтобы встретиться с незнакомыми мне, но, по ее мнению, достойными женщинами – Элизе Бюлов из Берлина и Элизабет Брандес из Ганновера.
Я помалкиваю, но думаю, что интеллектуально мне подходит приемная дочь Герцена Наталья. Правда, ей уже тридцать лет и, конечно, было бы лучше, будь она моложе лет на двенадцать, но мне нравятся ее характер и ум. К сожалению, всем этим планам не суждено сбыться.
Опять пытаюсь найти подходящее лечение, меняя один за другим швейцарские курорты.
Стихотворение, как молитва, облегчает, но всего лишь на миг.
В этом весь я: собираюсь вернуться к преподаванию, и в то же время признаюсь в письме, наверное, все же, самому моему сердечному другу Францу Овербеку, что, в целом, – честно говоря, сам не понимаю, что означает это целое, – академическое существование для меня невозможно.
Нет, конечно же, я понимаю, откуда вынырнуло слово «целое» в письме истинно религиозному человеку, лютеранскому священнику Францу Овербеку, с удивительно отзывчивой, целостной душой, в противовес лютому Лютеру.
В душе, не соглашаясь с Францем, я слушаю, развесив уши, когда он говорит мне, как бы размышляя, о том, что в религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал. Но сам-то он отторгнут от этого благого Источника жизни, не спокоен, все время в бесполезных поисках пути к Нему. Этого нельзя достичь чем-то, похожим на преследование. Это само настигает человека, изливаясь на него превозмогающей силой, подавляя непомерностью, целостностью и, главное, неотступностью.
Овербек – единственный человек, с которым я не спорю.
Только ему я вручу свою душу на спасение.
Глава девятая
Бегство от жизни или путь к себе81
Опять этот утренний ледяной душ изводящих душу размышлений.
Я не просто встаю с прокрустова ложа в палате умалишенных.
Я восстал против всего мира, и мир излил на меня свою месть.
Вывод Толстого, что любовь является основой вселенной, всегда вызывал во мне смех.
Теперь любое ничтожество позволяет себе надо мной насмехаться.
Особенно, когда я в голос требую женщину. Один из более приличных обитателей окружающего меня вертепа, которому я передаю эти записи в надежде, что он сможет отдать издателю в обход моей сестры и моей матери, страдает от сильной простуды. Я не рискую приблизиться к нему, чтобы не усилить слежку за моими передвижениями да еще заразиться от него. Надеюсь, что он выздоровеет. Между кашлем и стонами, кажется, он готов отдать Богу душу в каждый миг.
Я же все еще спасаю свою душу.
Но от кого и отчего я убегаю сейчас?
Закончив книгу, в заглавие которой поставил слова, сказанные Понтием Пилатом о Христе – «Ессе Номо» – «Се – человек», – я был уверен, что свел со всем все свои счеты. С каких это позиций книга была принята с гневом и в штыки моими домашними, и почему задерживается ее издание?
Нет в этой книге ничего такого, чего я раньше не сказал в своих сочинениях. Только что в этой книге я нашел подходящий голос, благодаря которому смог определить и сформулировать вещи более четко и ясно.
Шекспир чаще всего изображал нерешительных героев в центре своих пьес – в «Гамлете», в «Ричарде Втором», ибо нерешительные герои более естественны, ибо более человечны. Истинная духовность в человеке лишена крепкого стержня. Именно в этом заключено величие человеческой души и та цена, которую мы, смертные, платим.
В своих сочинениях я придерживался высокой планки, проявляя прометееву сдержанность.
И что из этого вышло? Меня растерло, как окурок, чувство вины и усталости. Дерзость леденит кровь, рушит жизнь. Я больше ее недостоин – жалкий червь, которого никакое событие не может вывести из оцепенения, кроме ожидания скорой смерти.
Я знаю, что меня ожидает, даже по ту сторону жизни. Штормовой вал демократического мышления выметет меня из размягченного мозга мира, или восставшая из праха вторая диктаторская империя поставит меня в один ряд с Бисмарком и Трейчке, как одного из великих провозвестников силы и агрессивности. Отрицание Бога растерзало меня, как и отомстило всем атеистам, отрицающим Божественную любовь, из которой проистекают все истоки жизни.
Сейчас, когда я агонизирую, деревья встречают весну новой зеленью и обновленным солнечным светом. Ну, а я – я оторванный и вертящийся на ветру лист. Колесо вселенной не оставит даже частички слабой памяти от моего сатанинского высокомерия.
В круговращении поколений ничего от меня не останется, а природа будет катиться из весны в зиму и снова – в весну.
Респектабельный дом агонизирующих существ, живущих, как в предбаннике, в преддверии потустороннего лучезарно бессмысленного мира, убивает меня своим ядом и бредом.
Потому я не верю, не хочу верить, что дымящаяся на солнце земля снова покроется зеленью, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут вновь ожить и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд.
В ранний рассветный час выглядываю в окно. И вот она, распустившаяся спросонок сирень, обалдевшая, пьяная, с охапкой-шапкой набекрень.
«Настанет день, – говорил Карло Гольдони, – и великий и малый превратятся в одно жевание». Это обычно повторял пекарь в Турине, у которого я покупал, как он любил выражаться, хлебобулочные изделия, и торопился запереться в своей комнатке, чтобы не наткнуться на соседей по гостинице, откуда-то прознавших, что я философ и при каждой встрече пичкавших меня Жан-Жаком Руссо, которого я не переношу. Против такого равноправия я отчаянно боролся всю жизнь – изо всех сил стараясь держать дистанцию от людей не моего уровня.
Но кто сегодня на земле ниже моего уровня?
Члены мои парализованы, величайший мозг со времен Аристотеля рухнул до отупения. Когда человек существует на уровне сточных вод, он может выступать за равноправие всех канализаций и мусорных свалок, быть «праведником» сброда, бунтующего во имя демократии. Да здравствует революция!
Опять меня сотрясает смесь мегаломании и самоуничижения.
Если жизнь унижает нас, значит, мы каким-то образом унизили правду. Ошибки прошлого выставляют засаду, готовясь нас уничтожить.
Все поколения стремятся уменьшить правду до понятия Бога, справедливости, любви или силы. Моим Богом и была сила.
Ныне, в своем полнейшем бессилии, я понимаю, что строил всё на песке.
Из моего одиночества выскочили, как из табакерки, бесы безумия.
Случилось то, что должно было случиться: пытаясь доказать безумие Бога, я сам сошел с ума.
В одиночестве можно достичь всего – кроме нормальности.
То ли человек, сидящий напротив двери, через которую я должен выйти на дневную прогулку, косит, то ли я сам стал косоглазым. Лучше было бы, если бы один из нас отвернулся от другого. Чего он смотрит на меня так, словно я собираюсь рвануть к окну, чтобы выброситься на свободу?
Быть может, я ничего не представляю собственной персоной, но, несомненно, нечто невероятное творится в мире в результате моей жизни, в которой так мало было друзей. Все счета собраны в царстве вечности, без вражды и без уважения к шарлатанам духа, типа Гегеля или Вагнера, осмелившимся скрывать правду даже от будущих поколений.
Через пятьдесят лет после моей смерти, когда я превращусь в легенду, моя звезда взойдет на небе в то время, как Запад будет погружен в спячку все более торжествующей глупости. Именно, тогда ослепительный свет моего учения вернется, будет изучена моя философия силы не как сила, а как высшая форма человеческой мудрости.
Если бы смог еще выйти на свободу, я бы углубился в египетскую Книгу мертвых, ту самую, составленную полторы тысячи лет до нашей эры.
В ней детально описана церемония похорон, дается руководство для души мертвого в стране богов. Все это также начертано на саркофагах и в папирусах. Вот, что должно быть поставлено во главу познаний человека.
Всё, чем сейчас забивают себе голову временщики, считающие себя сильными мира сего, как, например, дела нации, статус властителя, вопросы морали, – интересовали египтян, как скорлупа от лука.
А впрочем, нужно ли мне это руководство в пути туда – в загробный мир? Вкупе с остальной суетой сует, называемой жизнью, они сейчас интересуют меня тоже, как скорлупа от лука.
Так много моих знакомых – главным образом, близких, про которых я думал, что они меня переживут, – ушли из жизни. Богу следовало бы лучше следить за своим единственным увядшим венком.
Когда я стою у окна и гляжу на божий свет, то каждый раз думаю, что во время работы над своей «Феноменологией», Гегель иногда подходил к окну и видел войска Наполеона в воротах Йены.
Я тоже смотрю в окно дома умалишенных, здесь, в Йене, и вижу войско привидений Наполеона, проходящих мимо и насмехающихся надо мной, «философом с молотом» точно так же, как насмехались над Гегелем, исторической личностью, объемлющей все, человеком, открывающим эпоху и создающим ее.
Наполеон, сам по себе аристократ, создал мираж силы, тот мираж горделивости, который не оставлял меня, когда я сам назначил себя интеллектуальным вождем Европы.
Гений, в своей войне против филистера, раздувает себя до размеров героя, и выбирает, как, например, Гёте, грубого невежду кайзера Фридриха Великого, в свой Alter ego, образ, выражающий его скрытое стремление к мощи. Таким же образом, я, профессор Ницше, очкастый и согнутый в три погибели, видел в себе Наполеона. Горячий его поклонник, я вскочил на белого боевого коня и поскакал галопом на поле брани – «Великий среди людей, пришедший в мир после цезаря», как писал в своей статье о Бонапарте Стендаль.
Дом умалишенных, где каждый второй обитатель видит себя Наполеоном, вылечил меня от этих глупостей.
Если бы мне разрешили войти в женское отделение, я и там бы нашел много Цезарей и Наполеонов женского рода. И все эти бабы – тираны. Они лишены всяческого милосердия, как Лама и Мама.
Теперь, когда я потерпел поражение под моим Ватерлоо, и заключен на острове Святой Елены, я могу отрицать утверждения профессора Ницше в достаточной степени, доказывая, что людские массы – так называемый «перегной» – сила, побеждающая в истории. А кайзеры и наполеоны лишь искры брызжущие от железных сапог народа, превращающих в прах всяческую гениальность и царственность, не исполняющую его, народа, волю.
Я смотрю через окно внутрь сумасшедшего дома, и вижу Ницше, философа. Пена у него на губах. Он смотрит в зеркало и разбивает в осколки Сократа, глядящего на него – свой собственный предательский автопортрет.
Я присоединяюсь к войску Наполеона, народному войску, ибо ничего не осталось, кроме масс, лишенных ума, которых породили их же мудрецы. Я родился в неподходящем климате и в неподходящее время.
Некоторый период я был в состоянии полнейшей беспомощности, и мне ничего другого не оставалось, как делить свое время между музыкой и греческой классикой. Они занимали меня в равной степени. Спасение мое было в побеге на юг, подальше от северной хмурости. Там жил, недавно ушедший от нас, поэт Леопарди, на которого, по-моему, я похож. Он был гордецом, чувствительным и ранимым, хроническим меланхоликом, из тех, кто мечтает отомстить миру за несварение собственного желудка.
Я тоже страдаю этим, но не замышляю из-за этого приносить страдание другим. Я бы приносил счастье себе подобным, если бы полагал, что это улучшит их жизнь. Со всеми этими разговорами о свободе личности, может кто-нибудь укажет мне хотя бы одну вещь из всех, что нам, свободным людям, следовало сделать изначально? Обдумать наш путь по указующим краеугольным камням материального мира, чтобы укрепить наше равновесие и устойчивость?
Где она – великая замена всему этому? Смерть – это неизвестное во всех метафизических проблемах. Ее статус в нашей жизни не ослабеет в наш период, и в нашем мышлении. Смерть не является небытием нашего сознания и не уничтожением ближайшего нам облика, ибо форма, образ, эмоции ушедших людей продолжают действовать рядом с нами.
Так что же это – смерть? Нет ответа на этот вопрос.
Нравственная формула Канта – «Делай так, чтобы действенное правило твоей воли могло быть в то же время общим законом» – это типично германское лицемерное ханжеское правило. Мне не помнится ощущение того, что я стою перед принятием решения чего-то, что необходимо сделать. Я и представить себе не могу перед собой ни одного нормального человека, придерживающегося этого правила в какой-либо ситуации, приходящей мне на ум. Но что же это – общее добро? И был ли Кант тем самым достойным человеком, чтобы это открыть для нас?
В «Утренней заре» я писал, что единственный способ для художника противостоять глупому общественному давлению – это пуститься в «пляску Тьмы». Мог ли я даже подумать, что придет день, и я сам попаду в тенета собственного совета, и он будет беспощадно преследовать меня, жалкого скитальца, как тень?
Дорого я плачу за волшебные сны моей юности. Монеты, которыми мы покрываем долги наши, все более теряют цену с приближением старости. Человек рассчитывается золотом за то, что получил за гроши. И я еще слова не сказал о периодах времени в этой обители юдоли, когда внезапно мир раскалывается от звериных криков безумия, хрипов, тяжелого дыхания одного из обитателей нашего вертепа, считающего себя ангелом Гавриилом, вызывающим мертвецов на суд.
Бытие и происхождение, ночь и день, черное и белое продолжают упорядочивать и сбивать с толку наше ограниченное понимание. По сути, эти упрощенные определения ответственны за большинство непониманий и нашей трагичности в области человеческого поведения.
Я – Минотавр современной философии. Я никогда не буду побежден никаким Тезеем. Для большей моей безопасности я держу Ариадну, как личную мою пленницу. Мой мир не более, чем мир косоглазого парня, поставленного стеречь дверь, которая закроет навсегда возможность вырваться из этой юдоли скорби.
Как прекрасно вернуться в воспоминаниях назад, к дням моего пребывания в Генуе бедняком из бедняков, высказывающим окружающим крестьянам милосердие по поводу их пустой жизни. Жил я на овощах и воде, но, очевидно, выглядел в их глазах принцем.
Насколько малы мои требования, настолько они и просты: климат, теплый для моих костей, чистый воздух для легких, овощи, полезные для желудка и мудрая беседа для активизации мозга.
Какой спектакль – Бисмарк и я трудимся во имя того же государства и в то же время. Руки обоих обагрены кровью, но на моих она почти не видна, ибо я их умываю гораздо чаще.
Пока я пишу эти строки, рычит один из больных в соседней палате, и я рычу в себе, вместе с ним, над потерянной цельностью души, отсеченной от Бога, от человека, от самого себя, раздавленной во плоти и духе, вопиющей двум рукам моим, обнимающим друг друга, которые поведут меня к великому чуду – единству бытия.
Я сконцентрировал все человеческое мышление в одну систему.
Но мой мозг рассыпался на миллиарды осколков, развеиваемых мелкими частицами гибели и праха.
Сколько жилищ я, скиталец и отшельник, менял на пути к вечному дому.
И самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, дом умалишенных.
Или, все же, именно этого опыта мне не хватало?
Я сижу, оцепенев от ужаса: кто стучит в дверь Макбета? Позову сторожа – «Сторожа брату моему!» Нет, боже упаси, не раскрывай рта.