Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Эфраим Баух
Ницше и нимфы
Осенний сумрак – ржавое железо
Скрипит, поет и разъедает плоть…
Что весь соблазн и все богатства Креза
Пред лезвием твоей тоски, Господь!
……………………..
И бесполезно, накануне казни,
Видением и пеньем потрясен,
Я слушаю, как узник, без боязни
Железа визг и ветра темный стон.
Осип Мандельштам
Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.
Екклесиаст, 9
ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ ЖИЗНИ ФРИДРИХА-ВИЛЬГЕЛЬМА
Редактор Виталий Кабаков
Оформление Генеса Неплох
В оформлении использована гравюра Питера Брегеля
Ницше – не просто имя человека, – это каинов знак на челе Двадцатого века, возникающий силой его визионерства и пророчества.
Нимфы – женщины в его жизни, забивающие его гений своими пронзительными голосами – земная месть этому, самому себя не выдерживающему своей гениальности, существу во плоти и крови.
Эфраим Баух
Прелюдия. Опус № 1
В паутине снов
1
Я – Ничто, по-змеиному свернувшееся кольцом, – головой к ногам.
Я еще могу не быть.
Я еще это воспринимаю с небесной легкостью несуществования.
Я плаваю в ковчеге абсолютного равнодушия – комочек бездыханный и безъязыкий.
Мое Начало зажало змеиное жало впившегося Ничто – моего Конца.
И в то же время в этой слитности я, как никогда раньше, ощущаю отъединенную, полную самой собой свою личность, ту, подобную твердой косточке собственную сущность, которую у меня никто и никогда не сможет отнять.
Эта наполнение самим собой, вероятно, может возникнуть только в неволе, в этой пропахшей лекарствами палате с намертво законопаченными окнами, по сути, в каменном мешке. Это для меня явно новое неизведанное, впервые в моей жизни пришедшее и ощущаемое чувство, и неясно, откуда оно явилось.
Вам ли, профессора, набитые университетской чушью, понять, что это за феномен – сны.
Именно, сны потрясают своей прерывностью, прозрачностью, внезапной бездыханностью, мгновенной вспышкой потустороннего мира.
Эти вспышки, ослепляющие прозрениями, стали стилем моего письма.
Повторность фрагментов, и тем не менее, нечто новое, порождает открытое мною «вечное возвращение» того же самого, а вовсе не тавтологию.
Сны – отдушина или удушение?
Меня, Фридриха-Вильгельма, вырвал из сна удушающий страх. Волосы встали дыбом. Мозг точила мысль примитивно четкая и убойная – живое рождается из мертвого и возвращается в мертвое.
Как омерзительные «дважды два-четыре».
Неорганическое объемлет органическое.
Мертвое повторяется дважды, – неумолимое, всеохватное, обложившее навек. Живое – один раз, короткий миг, первый вдох и последний выдох, мимолетный луч света в плотной, не сдвигаемой, урчащей от собственного непонимания этих утробных механических звуков, слежавшейся, черной дыре – в Ничто.
Вынырнуло, витком из подсознания, это мертвое, хотя и красиво звучащее слово – энтропия. Знак абсолютного исчезновения, несущий, как наседка, семена грядущей всеобщей гибели. Энтропия, замыкающая саму себя долгожданным «концом», всеобщим Зиянием, поглотившим мгновенное Сияние.
Тьма поглотила свет моего существования в духе, не обычный свет, а со звоном в ушах как перед обмороком, мороком, страхом исчезновения, и в то же время с непереносимой жаждой этого света.
Не меньше потрясает явление тьмы. Несут ее огненные кони, в детстве моем унесшие Илью-пророка на небо вместе с моей верой в Бога. Устанавливается тишина с запахом степных трав, влажным дыханием колодцев, звуком льющейся воды или самой жизни, ведь вода – реальный, бодрящий звук жизни. Тьма эта требует себе законное место в порядке Вселенной и душе человеческой.
Вот и сейчас, в дремотном состоянии, различаю в углу палаты смерть. Она скалит зубы, она всегда таится за портьерой, как пробравшийся под покровом тьмы и ставший завсегдатаем палаты вор. Выгнать ее никто не может, ибо здесь повелевает она и привычно, позевывая, закрывает каждому счет. С каким легкомыслием в «Заратустре» я восхвалял «смерть вовремя». Вот, время пришло, и я как утопающий, дергаю руками и ногами, чтобы остаться на плаву. Тупые эскулапы этой обители скорби принимают это за судорожную агрессивность сумасшедшего. Ядовитые мухи безбоязненно обсиживают мое лицо, глазницы, усы. Ядовитые черви гложут мое сердце. А я изо всех сил сопротивляюсь самому себе, тому, кто так бесшабашно, не задумываясь, призывал себе по молодости – смерть.
2
А всему виной тот иудей, Иисус, Распятый, который слишком рано умер: гнала его тоска к смерти. О, как я ощущаю его иудейскую скорбь и слезы, как завидую его участи, я, внешне браво отрицающий право на существование всего перезревшего и гниющего на Древе жизни. Я обливаюсь слезами, ибо не могу смириться с тем, что он сам обрек себя на крест. А ведь мог остаться на Тивериадском море, или уйти в пустыню. Дожил бы он хотя бы до моих лет, отрекся бы от своего учения, ибо был достаточно благороден.
Иисус это вовсе не христианство, как и я, оболганный, выброшенный из жизни, доживающий, как непогашенный окурок, ожидающий быть раздавленным пятой смерти, вовсе не ницшеанец.
Разве это не цепляние за последние крохи жизни, когда я в «Заратустре» патетически желаю, чтобы моя, с позволения сказать, добродетель, мой истаивающий дух, горели, как вечерняя заря над притихшей в благоговении перед приближающейся Тьмой – землей?
В «Заратустре» я всеми силами своей души пытался избавиться от себялюбия.
Опыт не удался.
Удушье не проходит, длится целую вечность, рвущуюся из чрева, выдохнувшую себя в единственное слово – Ничто, NIHIL…
И «Божий лик» отмененного мной, Фридрихом-Вильгельмом, Бога «изобразился» в этом Ничто, как по памяти переводила на немецкий язык божественная Нимфа, моя дорогая Лу, стихи русского поэта со странной птичьей фамилией – Тютчев. Это перекликается с возникающей во мне жаждой «самоуничтожения»: исчезнуть, но хотя бы на миг, увидеть «Божий лик». Быть может, лишь ради этого стоит родиться?
…Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!
Что бы я ни делал, каким бы гением себя не считал, каких глубин философии не достиг и постиг, в остатке мирового духа от меня останется одно: Ницше (какое странное имя!) умертвил Бога, открыл ящик Пандоры.
И прилежными стараниями моей сестрицы-дьяволицы, которой в младенчестве я дал кличку Лама, взятую из детской книжки, а также нашей Мамы и их подручных мелких бесов, упрятавших меня в эти стены, из этого ящика, напоминающего гроб, вырвется даже не Ангел смерти, а джин гибели. Вот он черным обложным обвалом, как эта черная ночь, навис над миром живых.
Имя мое будет проклято. Месту, согласно русскому поэту, быть пусту.
Но все же из теснин смерти взываю к следующим поколениям. Справедливости!
Они-то беспристрастно разберутся в том, что я истинно принес в этот мир. Или будут выпытывать друг у друга, ковыряясь в зубах после принятия пищи: Ницше? Да не мистификация ли это? Существовал ли он вообще, или это – фантом? И так удачно его выдумали, что имя его, хоть и начертано мелом, как список блюд в ресторане, нельзя стереть с доски мировой памяти.
Но у меня есть талисман – Лу!
Нет, не Лёля, как ее называла ее мать, жена русского генерала Густава фон Саломе. В имени Лёля нечто укачивающее, дремуче-русское, дремотное пребывание в состоянии до пробуждения разума. И не Луиза, как ее называли многие.
Люся – вот ее имя.
Lux– луч, тот самый, единственный, мимолетный, – света.
Лу – со странной фамилией – Саломе, не ты ли – наследница двух евреек – древней Юдифи, отсекшей голову полководцу Олоферну, и Саломеи, несущей на подносе отсеченную голову Иоанна Крестителя?
Какая у тебя страшная, сжимающая мне виски, родословная, любимая моя, незабвенная Лу.
И мама твоя – еврейка, даю голову на отсечение.
Легко сказать, но я, Фридрих-Вильгельм, в этот миг ощутил отсеченной свою голову – на блестящем, как лезвие, блюде.
Еще мгновение – и наступит смерть, если уже не наступила.
Надо кричать, мычать, но к кому взывать о помощи в этом всеобъемлюще засасывающем Ничто?
3
– Опять приступ, – внутренне содрогаясь, сказал ко всему привыкший доктор Бинсвангер. – Это животный крик в ощущении приближающейся смерти. Господи, такой ум.
Вкололи успокаивающее. Сон стал более спокойным.
* * *
И вот уже, обширные и глубинные сновидения, как необъятные плесы и морские дали, покачивают меня, Фридриха-Вильгельма. И приходят ко мне отец, мать, дедушка Олер, и Лу улыбается мне из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены и мосты сожжены.
Но я, Фридрих-Вильгельм, ни капельки не боюсь внезапного возникновения отца и матери: это вовсе не означает, что они явились по мою душу. И я счастлив. У меня такие золотые запасы воспоминаний. И слышен шепот Лу, или это шорох идет от штор в солнечной комнате с тенями, блуждающими по потолку и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей, нежностью.
Только во сне открывается ничем не ограниченная спонтанность, не знающая преград сосуществованию всех – живых и мертвых, то есть это абсолютная отдушина свободы души, клапан, освобождающий, пусть условно, но, тем не менее, ощутимо – от накопившихся в бдении страхов, душевной стесненности, боли от неудач и не свершившихся надежд. Человек оттесняет сны за пределы необходимой защиты души.
А ведь сны занимают половину, если не более, времени жизни.
Сны по самой своей сущности должны быть мимолетными, как исчезающие с дневным светом тени.
Но есть изредка сон, как горький корень, как мучающий болью зуб, который бы надо вырвать, и невозможно, так глубоко он засел.
Говорят, зуб мудрости.
Значит, правда, и я это познал всей собственной жизнью: у мудрости смертельно горький корень.
4
Неужели и вправду был так близок конец жизни? Иначе, зачем из обморочного тумана началом жизни моей высветилась церквушка в Рёккене, земном прибежище моего рождения. Говорят, первый признак ухода это – когда жизнь от начала и до конца пробегает перед глазами.
О, этот час донных снов, когда ночь еще в полном царствии, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне, не отравленном съедающими душу размышлениями о высоких материях, которые трещат и рвутся на глазах, час наибольшего – впрямую – соприкосновения мира живых с миром мертвых. Потом обметаны лица спящих людей, смертным бледным потом, и сердце слабо пульсирует.
Да, всю свою сознательную жизнь и по последнему человеческому счету я, Фридрих-Вильгельм, был бездомным, странником, преследуемым собственной тенью, ибо упрямо, несмотря на изнуряющий жар, шел навстречу ослепляющему солнцу. Да, я был чужим среди своих и своим среди чужих, и Шопенгауэр и Гейне были мне роднее всех близких и любимых. И душу мою согревало лишь предчувствие полета, возникающее на мостах. Я лишь боялся захлебнуться до ощущения неземного мгновения. Только это останавливало мой порыв, а, по сути, рывок через перила. Разве лишь потому меня можно считать больным или маньяком?
И снится медленно надвигающийся и вовсе не пугающий, а, наоборот, бодрящий своей студеной сахарной белизной, обступающий по всему пространству – ледник. И в нем уже проступают признаки будущего таяния. И, растаяв, он обнажит глубокие продольные пролежни, ущелья, долины, заполнив их оттаявшей и столь же ослепляющей, как сахарная белизна, – синевой, голубизной, райской прохладой в смеси с примешанной к этому желтизной солнца. И возникнет целый выводок больших и малых озер – Лаго Маджоре, Лаго ди Гарда. И это купирует мое ужасное, невыносимое физическое состояние, придавая душе силы, пусть и тающие, но отливающиеся во взрывные тексты, в жемчужины слов, подобно этим озерам.
Холод высот, синева вод и неба – возникают завязью слов и поэтических строк, могущих в грядущем вылиться в идеи и стихи, словно бы возникшие из воздуха, но оплодотворившие души музыкой и словами.
Ледник для меня подобен циклопу культуры. Перед воображением встают эти глубоко изборожденные котловины, которые этот ледник пробил своим языком. Не верится, хоть и вижу воочию, ибо кажется почти невозможным, что на этих усмехавшихся мертвым оскалом местах простирается долина, омываемая ручьями, поросшая лесом и травою, манящая голубизной озер.
Разве не то же самое происходит в человеческой Истории: путь во времени прокладывают самые дикие разрушительные силы. Но, оказывается, они нужны, чтобы позднее могли утвердиться более мягкие условия для возникновения жизни. И никуда не деться от этих циклопов, по сути, созидателей, раскинувших перед моим взором эти прекрасные долины, полные душевного покоя, разумного равновесия и гуманности.
Где бы я ни был, куда бы ни подался, меня сопровождает альпийская вершина, с которой, чудится, пристально вглядываются в меня, Фридриха-Вильгельма, из грядущего и не рожденного, глаза тех, кто еще пребывает в небытии, на пороге жизни, но уже находится в гипнотическом плену открытого мной мира.
О, эти провалы в сон, как в бездыханный колодец, из которого уже не выберешься, и пробуждение в ночи кажется выпрастыванием мертвеца из могилы, когда тошнота подкатывает к горлу от запаха сырой земли и плесени пещерных лабиринтов, забивающих ноздри Тезею, изнемогающему в постоянных поисках Ариадны.
В унисон ли, в противовес особому во мгле немолчному успокаивающему звуку отдаленно текущих вод, раздается сигналом успокоения одинокий свист пичуги, очевидно тоже страдающей бессонницей, столь знакомой мне, Фридриху Вильгельму. Одинокая трель сама подобна родничку. Родничок пробился у ног неожиданным чудом, впервые возникшим в детстве из глубин земли в отягченную то ли радостью, то ли печалью, душу.
Птица с ярким оперением и юркими движениями прыгает и замирает на ветке, за окном, в голубизне неба, подобном раннему детству.
В такой момент я забываю о том, где нахожусь.
Мне кажется, что отныне все идет так, как я этого хотел. Скоро я смогу насладиться воздаянием за все годы усилий, провалов, неудач, породивших мои великие книги. Я отбрасываю мысль, что Рок может этому помешать, хотя чувствую, что он, как разбойник, поджидает меня за дверью.
А мне явным выздоровлением и отрицанием наитий души, приведших меня к катастрофе, мерещатся соборы, возносящиеся в небо и выражающие стремление человеческой души, несмотря на все сомнения и весь скепсис, преодолеть цинизм, таящийся в темных закоулках души.
За это одно надо относиться с уважением к этим потаенным стремлениям души возвыситься.
Я счастлив, что в жизни мне удалось почти совсем избежать бесчисленных приемов, фальшивых улыбок, неискренних комплиментов до небес, заманчивых, но пустых предложений.
Сколько жилищ я не менял на пути к вечному дому, самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, Дом умалишенных.
Или, все же, только этого опыта мне не хватало?
Именно, при таком восприятии во мне возникает уверенность, что я выберусь из этого вертепа безумия.
И все же, хоть и редко, но повторяется ужасный сон. И первый признак его приближения – замершая в поле зрения церквушка в Рёккене, место упокоения отца. В этом Богом забытом местечке, у Лютцена, я родился, в этой церкви крещен, тут меня и похоронят рядом с отцом и матерью, которая меня переживет, это непреложно.
Из церкви слышен орган. Потрясающие до слез аккорды из оратории «Мессия» Генделя, впервые раскрывшиеся мне, ребенку, бездной музыки, поглотившей меня на всю жизнь.
Внезапно надгробная плита над могилой отца встает дыбом, из отверстой ямы, в саване, выкарабкивается отец, исчезает в церкви, выносит оттуда ребенка на руках, сходит с ним в яму. Медленно плита ложится на место. Тотчас орган умолкает. Я просыпаюсь.
На следующий день у моего младшего восьмимесячного брата Людвига-Йозефа начинаются судороги, он уходит из жизни в считанные часы. Скорбь наша неизмерима. Мой сон сбылся.
С пяти лет я всю жизнь храбро сражаюсь с призраком отца Гамлета, который унес ребенка в могилу.
Вот и сейчас сон этот снова потряс мою душу. Где я? Не в могиле ли? Нет, нет. Я уверен, что по ту сторону жизни памяти нет. Я жив. Воспоминание вспыхивает от какого-то внешнего повода. Сначала – смутно, в середине – ярко и четко. И внезапно обрывается. Или же каждый раз в каком-то месте теряется нить.
Я силюсь продолжить прерванные пробуждением или отвлечением воспоминания, но не могу вспомнить, где они прервались. А начинать их снова сначала боюсь, зная, что в определенных местах не смогу удержаться от срыва.
Сон это или явь?
Где же я – в остроге?
Тоска охватывает душу.
5
Вчера за окном промелькнула женщина, всколыхнув все фибры моей души.
И когда мой взгляд отметил ее исчезновение, вместе с собой она унесла почти все мои томления.
Это потрясает. Из черной дыры Ничто – возникает молодая абсолютно незнакомая женщина, желанная и недостижимая Нимфа, пересекает в окне светлое пространство дневного существования, и вновь исчезает в черной дыре.
Окна палаты выходят на проходную улицу.
Я хотел описать это подробно. Я верю, что это было одно из редких видений, вносящих искру жизни в больного или заключенного. Ведь и тот и другой – не перегной, из которого прорастает красота и желание, цветущие сорняком на заднем дворе этого проклятого пристанища.
Я увидел слабо мерцающий очерк ее лица вдалеке, но сам лик, который порождает мечтание, – я уловить не сумел. Длинное коричневое одеяние небрежно спадало с ее плеч, и почти полностью скрывало ее ошеломляющие формы. Необходимо было смелое воображение – представить себе ее грудь, линию бедер, форму щиколоток. Никак не смог различить ее глаз, когда она вошла в мой обзор, и все же увиденное возбудило все фибры моего тела и души. В ней открылось все, что я знал о красоте.
Когда она исчезла, я, словно был изгнан из страны желания.
А, быть может, это Лу, обернулась незнакомкой, чтобы сбежать от меня, или, о ужас, сестра моя Элизабет, по кличке Лама, притворяется незнакомкой, и, таким образом, подбирается по мою душу?
Эти две Нимфы на все способны.
Мелькнул вплотную слезящийся кровью и слизью лошадиный глаз. Свист бича, ощутимый спиной. Это храп лошади или хрип в моей груди?
Щель памяти.
Нет, это хрипы, рвущиеся из груди умирающего отца вместе с его бессвязной речью.
Где я? Кто я?
Или лишь во сне я – сам собой?
Просыпаюсь, захлебываясь, как утопающий – от раскрывшейся бездны мыслей. Сны мои многоэтажны. Какие-то цепкие силы погружают меня все глубже и глубже, на самое дно, откуда не выплыть.
Вот и начинает рассветать в доме умалишенных, в этом замшелом углу не пуганных идиотов, висящих вниз головой при свете дня, как летучие мыши, а ночью летающих очумело и натыкающихся на живых.
Сны обрываются, как обрывается сердце перед внезапно возникшей под ногами пропастью, при переходе из яркого света в полнейший мрак, при выходе из чревной тьмы в мучительный свет жизни, при внезапном, как удушье, ощущении, что ты в замкнутом каменном мешке, и единственная дверь наружу заперта.
Дверь может быть сшита из дерева, железа, выкована из меди с тончайшей чеканки сюжетами, как та, что ведет во флорентийский баптистерий, в котором крестили Данте. В последние годы жизни, автор «Божественной комедии», изгнанный из родного города, более всего тосковал по нему.
Любая дверь, даже эта, утлая, в убогую палату дома умалишенных, поворачивается со скрежетом. И прошлое, осужденное на пожизненное заключение, свернувшееся ничком в вызывающей устойчивую тошноту постели, оживляется, поднимает голову. Оно, с обострившимся неволей обонянием, чует пусть слабое, но принесенное поворотом двери веяние весенней травяной сырости. И веяние это пробивается сквозь забивающую все щели вонь мочи и лекарств.
6
Луна заглатывается акульей пастью облака.
Завершилась еще одна ночь неволи, перекошенная от груза воспоминаний, развернувшаяся головокружительной воронкой, выпроставшей из брюха времени – от заката до восхода – целую полость отошедшей жизни. Как огромный оползень, перекошенный и отягощенный, он от слабого толчка начал рушиться, сбивая с ног и лишая дыхания, обозначая углы памяти, о которые разбиваешься в кровь, обрушивая на себя тексты, от которых хочется сбежать, открывая под ногами глухие провалы.
Что это за такая ночь, отличающаяся от остальных в этой юдоли скорби, разверзшаяся, без дна, ночь непрекращающихся воспоминаний, открытых дверей палат дома умалишенных, смены или отмены времен, начала войны или мира? Ночь возмездия? Или ночь отпущения грехов?
За ее мерцающим порогом особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в мою жизнь, всё грызя и вынюхивая пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.
И я ощущаю себя Самсоном из Ветхого Завета. Природа его заблаговременно ослепила очевидностями, влила в извилины души веру в еврейского Бога. А ведь пыталась изо всех сил оградить себя от бунтарства духа, жаждущего неограниченной свободы. И ощущая ту властную силу, что таилась в волосах Самсона, я на ощупь в храме жизни искал столбы, на которых держится этот храм, чтобы ощутить воочию его конструкцию и бренность, нащупать столбы Вселенной пусть даже ценой собственной гибели.
Закрыв глаза, измотанный бессонницей, я пытаюсь увидеть собственное лицо, лица друзей и близких, разбросанных в пространстве и унесенных временем. Желание забыться и надежда на изменение состарили нас.
Их тени движутся за мной. Тяжек в ночи гул их движения, и у всех нас непредъявленный счет на растворяющихся в вечности губах.
Только воспоминания о прошлом держат меня на плаву. Я отчаянно пытаюсь их продолжить, перевести в реальность, испытывая смертельный ужас от ощущения надвигающегося очередного провала в беспамятство.
Это как провал в Преисподнюю.
И ведет меня по ней не Вергилий, а сумасшедший сосед по палате. И сама Преисподняя не отделена четко от реальной жизни, а сливается с ней, всё более захватывая ее.
Особенно отрадны воспоминания детства, пока я не натыкаюсь на любовные игры с моей сестричкой Элизабет, и мгновенно погружаюсь в тьму со всеми сопутствующими ей симптомами, – головной болью до рвоты.
Открыв глаза, я пытаюсь нащупать рядом стакан, приснившийся во сне.
О, этот мир между сном и явью. Явь слишком страшна. Сон слишком нереален. Они не накладываются друг на друга. Противопоказаны. У входа в явь стоит отвергнутый мной Бог. У входа в сон – стоят два Ангела – Карающий и Самаэль, Ангел смерти.
7
На днях дятел начал стучать в стекло окна. Спутал дерево со стеклом. Как хотелось поверить иллюзии, что это существо порождено моим желанием вырваться на свободу.
Я же, придававший такое значение питанию, вольным и долгим прогулкам, перебиваюсь на подножном корму, скованный в этой юдоли скорби.
Я, Фридрих Вильгельм, подобен игроку, который, дойдя до вершины «успеха», мгновенно проиграл всё – не только состояние финансовое, которое всегда было не ахти каким, а состояние души – Дьяволу, стерегущему меня по ту сторону ума с терпением вечности в грязном, пыльном, темном углу палаты Дома умалишенных.
Карта оказалась битой. И никто из Нимф меня не остерегал, а, наоборот, подзуживал с целью – снять куш в игре.
Я бьюсь, как в силках, чтобы прорвать пелену безумия. Но чем глубже и страшнее мое погружение в животное состояние, тем острее и невыносимей выходы из него.
Что я за странное животное, позорно начитанное, мучительно вторичное, страдающее от многолюдья, ревущее от их обложного носорожьего напора.
В минуты прочного, как бы отцеженного сладостного одиночества, осознаваемого, как истинное состояние души, я, Фридрих-Вильгельм, вижу себя человеком с картинки, обнаруженной в книге в раннем детстве. Человек дополз до края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает занебесье с его колесами, кругами планет, – всю эту материю, подобную рядну, где ряды напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной. Но потрясает меня наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд, закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и зелени полей городком.
И я, Фридрих-Вильгельм, неутомимый странник, отчаянный отшельник, пытавшийся все время убежать от собственной тени, – всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец, добраться до этой сферы, а жители городка обитают рядом и не знают, да их и не интересует, что тут, буквально за стеной их дома, – огромный мир Вселенной. Их не то, что не тянет, их пугает заглянуть за предел, прорвать сферу, прервать филистерский сон золотого прозябания. Вот они, два полюса отцовского восклицания «Ce la vie» – «Такова жизнь» – так удивительно сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка.
Когда в рукописи появляется просвет от суеты мелких записей – это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души, о том, что напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни. Снова идут записи настроений, меланхолий, глубинного пути души – в скуке, тоске зарождения и вызревания. Я же, соглядатай своего времени, заложник вечности, смотрю, как в щель, в замочную скважину, а ключ у апостола Петра. Но именно этот зазор, обзор, прозор – дают свободу воображению, оставляют чувство незабываемости того, что узрел.
Не думать, как писать, а писать, как думать. Думанье своевольно, капризно, неожиданно, как сон, фантазия. Этот спонтанный поток сознания не может выйти из моды, как не может исчезнуть из нашей повседневности сон, страх за себя и любимых, боязнь смерти. Всё это стоит на страже за каждым углом.
Сумеречное сознание может родить великие тексты и открытия.
Помрачение сознания тянет к смерти.
Живу в тесном мире снов, подступающих гибелью вплотную, со всех сторон. Можно ли при этом не удивляться мужеству человеческого существа?
Вчера во сне возникло какое-то уютное кафе в Турине. Оно почему-то было залито ослепительно желтым светом, напоминающим освещение больничных или операционных палат. Притаившееся во тьме безумие жадно взирало на этот свет своей бездомностью и нищетой. Именно этот лихорадочный взор вносил в атмосферу почти домашнего уюта кафе ощущение конца света, надвигающегося ослепительными взрывами звезд в ночной мгле. Я бежал из кафе, спасаясь от несущегося за мной безумия.
Часто снится пустыня – столь осязаемо, в деталях, как я себе ее представлял в воображении. Она зовет меня из сжимающей скученности, и это остро ощущается, как тяга к собственной неразгаданной сущности.
Львиный ров – львиный рёв.
И я, Фридрих Вильгельм, реву, не слыша самого себя, но чувствую себя брошенным на погибель в львиный ров пророка Даниила.
В последнее время чаще и невыносимей наступает минута удушья, и мгновенно возникает мысль: переживу этот миг, и жить мне долго.
Да, я строптив. А весь окружающий меня мир – не столько укрощение, сколько упрощение строптивых.
Когда лежишь, обессилев, в этой теснине, пропахшей смрадным дыханием соседа и запахом мочи, понимаешь, что с тобой вместе, всё вокруг начинает разрушаться само собой.
Сколько бы ни выдумывали и не искали наитие в душе, позволяющее смириться со смертью, приладить к ней сознание, выкинуть ее из памяти, представить ее сладостным сном забвения, потрясает она единственным – оголенной своей бессмысленностью.