Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Все окружающее расплывается. Обруч боли, окольцовывающий голову, резко и явственно ощутим. Но это не мешает ясности мысли, неизвестно откуда возникающей. Казалось бы, все эти болезненные смещения должны ставить под вопрос глубину и трезвость мысли. Но они непривычно ясны, хотя в первый миг воспринимаются как нереальные.
Внезапно возникает укоризненное лицо Мамы в тот давний миг, когда мне исполнилось девятнадцать лет, и я впервые напился. И тогда я сумел все испортить письмом к матери, умоляя, не рассказывать всем окружающим об этом. До такой степени я был привязан к ее юбке.
– Мама, я пьян, – сказал я при виде моей достопочтенной матушки Франциски. В тот миг она показалась мне воплощением Святого Франциска из Ассизи. У нее, ведь из-за моих слов могли выступить стигматы распятия.
Ночь под звездой проклятия33
Ночь, когда умер мой братик Йозеф, десяти месяцев от роду, была очень холодной. Меня просто трясло мелкой дрожью. Вероятно, я был простужен. Мама пыталась уберечь нас от ворвавшейся в дом беды. Но запах лекарств, тающего воска свечей, ладана слабо гулял по всему дому. Изредка, из-за распахивающейся на миг двери доносились стоны и хрипы Йозефа.
Пять месяцев назад, в последний день июля, умер отец, мне было пять лет без трех месяцев, но его хрипы и стоны все еще стояли в моих ушах.
В эту же студеную ночь в доме стояла подозрительная тишина, и незнакомый запах чего-то неживого шевелил волосы. Мне было шесть лет, два месяца и двадцать дней. Всего четыре дня назад мы встретили Новый, тысяча восемьсот пятидесятый год. Сестренке и вовсе было почти три с половиной годика и неделя.
Впервые в короткой своей жизни я познал прелести бессонницы, которая в будущем станет неотъемлемой частью моего существования.
Сестренка моя вообще была менее впечатлительной, и достаточно спокойно воспринимала всё, что происходило в нашем доме, но и ей было в эти минуты боязно и холодно.
И я внезапно ощутил прикосновение ее горячих ручек к моим бедрам, и тонкий ее голос пожаловался на холод. Она почти по-змеиному вползла ко мне под одеяло.
Я не почувствовал никакого испуга. Наоборот, по всему моему телу разлилось тепло ее рук.
В следующий миг все же пришел испуг от еще непонятной, но похожей на нежность тяги к ее телу, и в то же время отчуждению, граничащему с пробуждающейся враждебностью.
В последующие дни мне вернулся крепкий сон, каким только в раннем детстве спят: со всех ног.
Но стоило ей проскользнуть в мою постель, как ее маленькие толстенькие пальчики явно заложенным в нас инстинктом рукоблудия приводили меня в трепет и лишали сна на долгие часы.
Позднее, в школьные и студенческие годы, я пустил по кругу однокашников шутку, мол, девочки занимаются рукоделием, как мальчики – рукоблудием.
Наши с Элизабет ночные похождения начали входить в привычку.
В тот же год мы переехали в город Наумбург, и меня определили в школу для мальчиков.
Честно говоря, я понимал пагубность нашей возни с сестренкой, но уже не мог от этого отказаться. И все же, в подсознании я даже на миг не ловил себя на том, что сестренка вгрызалась, как мышь в мою жизнь, и эти ощущения открывают во мне, ребенке, то, что должно было обнаружиться при возмужании, когда мой Приап вскакивал при каждом прикосновении к любому предмету. При этом я испытывал не совсем понятный, сладкий стыд. Она открыла во мне те ощущения, к которым я должен был прийти собственными силами в юности.
Полного освобождения от вторжений сестренки Элизабет я достигал во время школьных каникул, когда мы гостили вместе с ней у деда Олера и бабки в Побласе, и спали в разных комнатах, в разных частях дома. Эти каникулы всегда казались мне слишком короткими.
Чтобы отбить чувственные атаки сестренки, я пытался обратить ее внимание на литературу, музыку, философию, на обсуждение всего этого.
Но диалог, да еще философский, вообще находится далеко за пределом любой женщины. Что же касается бесед на ее бытовые или любовныетемы, к ним я так и не смог приблизиться.
Смерть моя не приведет к победе над жизнью, но эта исповедь даст мне некий элемент бессмертия, ибо я все же осмелился сорвать покрывало со Святого святых и показать, что король-то гол.
Я напуган сном жизни и не могу одолеть судьбу, предназначенную мне по другую сторону могилы. Главная моя забота отныне и до дня смерти – сохранить эти записи, чтобы они не попали в руки моей сестры, столь мне знакомые. Она утянула меня в соблазны страсти, окутанной покровом тайны, которым поддаются сыны человеческие.
В своей наклонности к кровосмешению, Элизабет была мне и матерью и отцом. Она могла уничтожить мой гений еще на заре юности, когда мне впервые стало ясно, что Бог мертв, и мы заключены в водоворот пустоты, переживаний хаоса, лишенных всяческих компромиссов.
Но око вечности видит все это, и пока я движусь из области времени по ту его сторону, в пустоту вечности, я сестрицу мою особенно порицаю, и это потому, что в том отчаянии, в котором я сейчас нахожусь, ее недостатки и ущербность обнажаются с большей остротой, чем ее добродетели.
Дикие демоны, что опустились на дно преисподней, охваченные соблазном кровосмешения, воспаряют к звездам.
Элизабет это тот симпатичный бес Виктора Гюго, наткнувшийся на Бога, лишенного всякой сдержанности и тормозов. Но и бес может отрастить крыло, ибо нередко мы ощущали себя существами, обитающими в небесах.
Быть может, я мог бы более осторожно и тонко выразить себя, извлечь идола из его гнезда без того, чтобы разбить и обгадить его красивый облик. Но я ведь «философ с молотом», бескомпромиссный враг культа идолов, более всего.
Ничего для меня не свято, даже мать и сестра. Жребий пал. Я захватил самую глубокую внутреннюю крепость моего «я». Трупы валяются вокруг разорвавшегося орудия, я ведь артиллерист по самой своей сути, и мертвые боги опадают с деревьев.
Никогда у меня не возникало подозрение, что моя интимная близость с сестрой Элизабет была известна кому-либо из членов семейства или тех, которые не связаны с нами узами крови, до того дня, когда умирающая тетя Розалия позвала меня к своей постели.
Я не удивился, когда она без лишних извинений попросила мою Маму оставить нас вдвоем наедине. Тетя Розалия всегда брала на себя добровольную роль моей воспитательницы в вопросе взаимоотношений между домашней жизнью и внешним миром.
В моем нынешнем положении я обязан, вопреки сопротивлению души, быть рядом с умирающей любимой тетушкой предельно искренним, как на исповеди.
– Ты знаешь, что я умираю, Фриц, – вздохнула она.
– Я полон надежды, что это не случится, дорогая тетя Розалия, – волнуясь, сказал я.
– Дорогой мой Фриц, прикрыв веки, я уже читаю слова Данте на входе в Преисподнюю – «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Я умираю. И ты только ускоришь мою смерть, если потянешь меня во все эти глупости о том, что может быть, но быть не может. Надо смириться с тем, что жизнь моя приближается к концу, а твоя жизнь вся – перед тобой. Понимаем ли мы друг друга?
– Да, тетя Розалия.
– Я хочу, чтобы ты знал, что я оставляю тебе значительную часть моих денег. Это может спасти тебя от бед.
– Спасибо, тетя Розалия.
– Не стоит благодарности, Фриц. После смерти твоего отца, ты остался единственным интеллектуалом в семье. Я думаю, что он ожидал от меня именно того, что я делала. Но я не поэтому тебя позвала.
В голосе ее ощущались нотки, не предвещающие ничего хорошего. Я нагнулся к ней и уставился в нее взглядом.
– Тебе понадобится все твое мужество – спокойно высидеть и выслушать мои слова до конца, – начала она, – и ты хорошо сделаешь, если будешь слушать и молчать. Нет смысла отрицать или спорить, Фриц, ибо то, что я хочу тебе сказать – факт, и будет лишним – требовать от меня доказательств. Я слаба, ты же не захочешь лишить меня остатка сил. Слушай внимательно, Фриц. Уже много времени я знаю все, что происходит между тобой и Элизабет.
Несмотря на то, что я мог себе это представить, я чуть не упал со стула, услышав то, что прозвучало из ее рта взвешенно и обдуманно.
– Открыла я это случайно, Фриц, – продолжала она. – Я не шпионила за тобой. И не кипятись, я не собираюсь давать тебе урок нравственности. Несколько раз я порывалась поговорить с тобой. Чувствовала, что это мой долг, как взрослого человека, но не знала как. В определенном смысле я шпионила за тобой, ибо с момента, как мне стало ясно, в чем вы погрязли, не было у меня выхода по ряду причин, попытаться узнать, избавились ли вы от ваших отношений или нет. Вы расставались на достаточно долгие сроки, но каким-то образом, когда один из вас находил возможность, вы сразу же возвращались к этому. Я обещала, что не буду читать вам мораль. Но я не могу сдержаться от того, чтобы сказать, что это навредит вам обоим.
Я не издавал ни звука, чтобы ее не оборвать.
– Это правильно, что ты молчишь, Фриц. Действительно, ты ничего не можешь добавить или убавить к тому, что я видела своими глазами. Есть в языке слова, осуждающие этот позор отношений между братом и сестрой, и целый ряд таких не менее резких осуждающих слов. Я люблю тебя, как всегда, Фриц, и возлагаю на тебя большие надежды. И еще одно хочу сказать. Если ты продолжишь эти запретные отношения с сестрой, это будет спекуляцией твоим человеческим духом. Прекрати это.
Она в этот миг совсем обессилела. И когда она подняла руку в сторону двери, я понял: она дает мне знак – уйти, что я и сделал.
Поразило ли меня, что тетя Розалия все знает?
Больше этого меня волновало, знает ли моя мать?
Знают ли дед и бабка?
А как быть с моими однокашниками, от которых не могло укрыться, как Элизабет относится с нетерпением к каждому моему слову?
Знал ли антисемит Фёрстер, муж сестрицы? Может быть, именно это нарушило его душевное равновесие, вогнало в страх и привело к умопомрачению в Южной Америке?
Может, он узнал правду и решил наложить на себя руки?
Слежка тетушки Розалии за нашими с сестрой интимными отношениями была достаточно тщательной, чтобы понять, что до моей поездки на учебу в Пфорту, руки тети не столько шли за мной, сколько за моей сестрицей.
И все же в эти минуты, в палате дома умалишенных, я пытаюсь самому себе найти оправдание. Опять меня, жаждущего женщины, посещает сладкое чувство вины в нарушении запрета на кровосмешение, которое разрушает душу, но обостряет интеллект. В этой точке встречаются разумный Аполлон и ничем не сдерживаемый Дионис. И я, «маленький священник», знавший наизусть тексты Священного Писания, наткнулся в обход этих текстов на мифологию Греции, определившей мой путь к столь ранней профессуре греческой филологии и мифологии, которая без обиняков, как бы осуждая, оправдывала грех кровосмешения, один из самых страшных в Библии. Может, именно отсюда еще смутно проступала идея противостояния и слияния Аполлона и Диониса?
Но служит ли мне оправданием циничное для всех обнажение тайн плоти, приведшее к гениальному умозаключению и гибельной для меня крайности – отрицанию Бога?
Испугавшись, я потом сузил отрицание лишь христианского Бога, противопоставив Ему себя – Фридриха Вильгельма, названного все же по имени кайзера, ибо родился я в день его рождения. Несомненно, и лютеранское ханжество Мамы привело меня к инцесту.
О, боги, не оттуда ли возникали кони, жаждущие меня сжить со света, не оттуда ли проросли и корни моего безумия?
34
Солнце, льющееся в палату через переплеты окна, начинает припекать точно так же, как на возникшей сейчас перед моим взором дороге из Наумбурга, по которой я ехал в свою новую обитель – Пфорташуле, мужской интернат, предвкушая начало новой главы моего существования. Осенью тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года Мама получила письмо: меня приглашали продолжить обучение в этом престижном интернате.
Как я радовался осуществлению давно мной задуманного бегства из ханжеского дома, от маминой юбки и грехов детства, впервые в моей начинающейся жизни, Невнятное скрытое блаженство, охватывало меня в спальне этого закрытого интерната, знаменитой Пфорты, расположенной по соседству с Наумбургом, филистерским городом Саксонии, куда из Рёкена переехала наша семья.
Помню, какое незабываемое наслаждение я испытывал, работая в тиши этих стен над сочинением о почти никому тогда не известном поэте Гёльдерлине. Ведь еще совсем подростком, но еще уже пробуждающимся наитием я ощущал, насколько этот поэт близок мне своими стихами. Он воспевал слияние человека и природы в античном духе, противопоставляя это разладу между людской массой, лживо называемой обществом, и личностью, ощущающей эту ложь и замкнувшейся в себе. Мелочность окружающей жизни слишком рано не давала мне покоя, и потому смутно влекли меня такие понятия, как История, Судьба, брезжащие в моем сознании, как некие столпы, на которых держится мир.
В апреле тысяча восемьсот шестьдесят второго года, в восемнадцатилетнем возрасте, я написал два философско-поэтических эссе – «Рок и История» и «Свобода воли и Рок». Могу поклясться, что в этих работах, как ростки в том весеннем месяце пробуждения жизни, проклюнулись чуть ли не все идеи будущей моей философии, разработанной в моих книгах.
Ведь в Пфорташуле делался упор на изучение греческого языка и латыни и, в намного меньшей степени, на немецкую классику. Школа воистину была книжным раем. Мы словно бы жили и вдыхали воздух Древней Эллады и Рима, а также Германии времен Гете и Шиллера, хотя за стенами вершилась история современной нам Европы.
Вероятно, именно там коснулась меня крылом столь ранняя судьба – стать профессором классической филологии, поскольку из всей программы данного заведения я наилучшим образом осваивал не только знания, но и дух этих древних великих цивилизаций.
Действительно ли я так сильно разволновался от этих воспоминаний, или это солнце полдня, осязаемого стрелкой равновесия жизни, вбирает в себя тени?
Откуда же этот наползающий на сознание мрак?
К горлу подкатывается комок. Еще миг, и горло мое исторгнет рёв.
Но ведь вокруг меня полное безмолвие. Почему же бегут санитары, заворачивают мне руки за спину, и сестрички касаются моего тела знакомыми мне ручками, втыкая иглу ниже спины.
Меня охватывает глухая удушающая тьма, затем становится сумеречно. У ног моих разверзается бездна, которую я силюсь перепрыгнуть.
Доживу ли до следующего просветления?
Прихожу я в себя от звуков голоса чудесного доктора Симховича, единственного в этом вертепе моего спасителя, и от того, что он произносит:
«Такой мощный ум, как у Ницше, не может не прорваться сквозь пелену безумия. И чем страшнее его погружение в животное состояние, тем тяжелее и острее выход из него».
Глава вторая
Белокожая графиня и смуглая леди публичного дома35
Меня вырвали из неглубокого и, как всегда, беспокойного сна, визг и крики невидимых ведьм, справляющих шабаш на Брокене, филиалом которого, несомненно, является этот дом умалишенных.
Вообще крики часто сотрясают стены этого богоугодного заведения, куда меня заточили Нимфы – мать Франциска и сестра Элизабет, с раннего детства откликающаяся на кличку «Лама». Я пытаюсь отмахнуться от этих привидений моей души, но метла одной из ведьм явно хлещет меня по лицу.
Отворачиваясь от метлы, я жмурюсь на раннее солнце, скупо заглядывающее в окно палаты с явно добрым намерением вернуть меня к чувству бесшабашности десятилетнего мальчика, не замечающего солнечных пятен на листве деревьев, а с пыхтеньем и натугой борющегося со сверстником по дороге в городскую церковь. День Вознесения сына Божьего на небо еще ничего не сулит моей дремлющей душе.
Ничего не подозревая, я внезапно, остолбенев, слышу потрясающий взрыв голосов, воистину небесное звучание хора. Я отдаюсь этой мощи многоголосия, явственно впервые ощущая, что и моя душа уносится в заоблачные выси.
Я с тоской и завистью слежу за ангельским хором таких же, как я, мальчиков, возносящих Иисуса на небо и самих словно бы возносящихся вместе с ним.
Думаю, в эти мгновения кончилось мое бесшабашное детство.
Таясь от шумной ватаги моих сверстников-пятиклассников, я закоулками добираюсь до дома, и тут же, радуясь каждому чистому аккорду, извлеченному из рояля и морщась от любого фальшивого звука, начинаю подбирать по слуху услышанную песнь Ангелов.
Я неутомим в этом деле. Меня лишь удивляет невероятное терпение домашних. Они не одергивают меня, не укоряют, не отчитывают даже тогда, когда я начинаю жаловаться на частые головные боли.
Самого меня успокаивает, что боль возникает лишь после того, как я прекращаю игру, скорее оттого, что от напряженного всматривания в ноты начинают слезиться и болеть глаза.
Вовсе не хвалясь, могу сказать, что я достаточно легко и быстро научился играть с листа.
Страсть к музыке для меня лучшее лекарство, пока врачи не освобождают меня на некоторое время от учебы, обнаружив болезнь глаз и головную боль, уже становящуюся хронической.
Музыка своим ритмом приводит меня к стихосложению. Как запойный, я сочиняю стихи и в детском высокомерии не вижу ничего особенного в стихах Шиллера и Гёте.
До начала учебы в Пфорте остается еще некоторое время, и наши воспитатели слегка ослабляют казарменный поводок, на котором будут держать нас, и пока разрешают длительные прогулки.
Пыльный шлейф печали36
За пределами Пфорты я, вместе с однокашниками, окунаюсь в пока еще невинный разгул опьяняющего женского окружения, возникающего в самых неожиданных местах.
Непостижимость проступает в нежных овалах совсем незнакомых и не примелькавшихся девичьих лиц. Очарование таится в их чуть припухлых жаждущих губах, к которым льнет необъятное голубое пространство с дымчато-размытыми краями.
Они сводят с ума своей беззащитной плавностью и неосознанным упрямством в очертаниях крыльев носа и подбородка.
В независимой заинтересованности, с которой это существо проплывает мимо тебя, скрыто опьянение такой силы, что любой крепкий напиток кажется просто водичкой.
Атмосфера несбыточных чаяний вызывает острую неудовлетворенность и ущербность, страсть перегорает в ненависть, и все это бурлит пеной на пороге чего-то сильного, стремящегося сбить меня с ног. Оно неотвратимо наплывает будущим.
В свои четырнадцать лет я давно, с нарастающим страхом, ощущаю приближение какого-то душевного, то ли подъема, то ли провала, заранее зная, что окажусь беспомощным с его первыми подземными толчками.
И вместе с этим возбуждением всплывает, – стоит мне очутиться в тишине и покое – таящаяся на дне души печаль. В ее слабом, но не исчезающем свете все мои импровизации на фортепьяно с ловлей минутного восторга в окружающих лицах при полном забвении собственного, видятся беспрерывным и неудачным побегом от самого себя и первым приближением головной боли.
Пытаюсь спастись тем, что бросаюсь в другую крайность: целыми днями пропадаю в библиотеке, перескакиваю с Шекспира и Руссо на Макиавелли и Шамиссо, с Петефи на Пушкина и Лермонтова. И все же любимым моим поэтом становится Байрон.
Бросаюсь или разбрасываюсь?
Пугающая самого меня жадность заставляет проглатывать книги по эстетике, истории литературы. Библейские тексты наползают памятью раннего детства. Я все больше втягиваюсь в античные трагедии. Потрясение трагедией Эсхила «Плакальщицы» (Хоэфоры) приводит к тому, что я почти с одного раза запоминаю ее наизусть, и мне кажется, что по этому поводу хоэфоры оплакивают меня.
Они приходят в мои юношеские сны, где я, в отличие от Ореста, и сам рыдаю над собственной судьбой, проклиная бога Аполлона, заставившего меня убить свою мать, убившую моего отца. Я еще тоскую по сестре, и потому мне симпатична сестра Ореста Электра.
Не отвертеться мне от Эллады, и я решаю избрать филологию. Меня влекут тайны древнегреческого языка, и филология мне кажется ключом к трагикам, поэтам, философам древней Эллады.
И все же печаль не отстает от меня. Она тянется за мной через сны пыльным шлейфом. Края его размываются и утягиваются в ту могильную яму, из которой во сне возникает отец и уносит братика Йозефа, как в изгиб прогулочной аллеи, такой дотошно знакомой и навек таинственной. Сквозь могильно острый запах цветов на клумбах, сквозь дремотно сладкую жалость к самому себе видятся мне проплывающие мимо девичьи фигуры.
Но иногда, потрясенно очнувшись, я понимаю, что оно существует рядом – нечто, сотканное из мягкости и света, беззащитности и чистоты. И оно, равное вере, на миг коснулось меня.
Так среди отчетливо ясных или назойливо бурных дней юности прорежется вдруг нечто, бескорыстно внимающее тебе тихим солнцем, высокими облаками, чистыми тенями. И это будет то истинное, печальное, непостижимое, ради чего вообще правомочна жизнь.
Так возникает передо мной – некое сногсшибательное событие моей жизни.
И в эти тяжкие часы моего сомнительного существования в доме умалишенных, я считаю, по какому-то все же не отстающему наитию моей души, что именно это событие заложило основу моего существования, или, вернее, заложило мою душу Дьяволу, имя которому – двусмысленность.