Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Эти коновалы меня снова повяжут, подумав, что у пациента начинается приступ бешенства.
Когда явится мать со своими милыми женщинами, окунутыми в уксус, я задам им решающий вопрос, на котором основана вся Тора и пророки. Жить вместе, любить вместе – это ли не великая загадка существования? Нет, слишком поздно: сфинкс меня растерзал, ибо я не ответил во время на его вопросы.
Дионис разорван в клочья дикими менадами – Ламой, Мамой. Дионис истекает кровью. А ведь был полон жизнью. Сколько планов раскрытия собственной моей сущности, теснилось в моем сознании.
Когда же началось это незаметное медлительное скольжение по наклонной плоскости, наконец зашвырнувшее меня в эту черную дыру?
Если двигаться назад, в прошлое, кажется мне, как ни скорбно в этом признаться, началось это в момент, когда я, колеблясь, даже руки дрожали, протянул почтовому работнику упакованные два экземпляра новой моей книги «Человеческое, слишком человеческое», предварительно надписав на пакете адрес Вагнера. Книга вышла в свет в конце апреля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года. Через два с половиной года, в восьмидесятом, мне исполнится тридцать шесть: возраст, в котором ушел из жизни мой отец.
Что делать на этом распутье: торопиться по новому, открывшемуся мне, пути или опустить руки?
Человеческое, слишком человеческое82
Итак, я поставил последнюю точку в этой книге и глубоко вобрал в себя истинно свободный живительный воздух.
Десять лет отняло у меня неутолимое чтение книг, воздух, полный усохших фолиантов древнегреческих поэтов и философов, и столь же усохших, но вновь гальванизированных и весьма требовательных древнескандинавских богов, духов, привидений. Несмотря на свою кажущуюся легковесность, они жестко охватывают мою бессмертную душу, которая такой уж родилась, чтобы искать притяжения и отталкивания окружающего мира. Моя душа рвалась познать его сопротивляющийся характер своей, ни у кого не заемной волей, не испытывая никакого интереса к суете сиюминутных дел, ощутить свое избранничество философией, которая скорее избрала меня, чем я – ее.
Десять лет я уходил от самого себя все дальше по ложному пути.
Непонятно, как мне еще удалось до сих пор не сойти с ума.
Как всегда, поворот во мне произошел внезапно.
Пеленой идеализма застили мне мир ворвавшиеся в мое еще незрелое, и потому увлекающееся, наивное, по-детски отвлекающееся сознание, два монстра – Шопенгауэр и Вагнер. И вот, буквально в миг, пелена эта прорвалась, и оказалось, к моему удивлению и счастью, пелена эта имела свойство, порвавшись, мгновенно свернуться, а затем развеяться.
Да, я оказался гол, как сокол, но какое забытое, с забитыми пылью легкими, дыхание освободилось, вернулось ко мне и вернуло простую мою, но истинно человеческую сущность.
Конечно же, столько лет охмурявшие меня непререкаемые великаны вынуждены сойти с моего пути. Шопенгауэр останется памятью моей юности, вызвав грусть и сожаление, какое посещает душу у кладбищенского надгробия. Но в этой печали, больше эгоизма и даже цинизма, короче, жалости к самому себе, чем к умершему. Вагнер же этот разрыв и резкий поворот к собственной, моей, не заемной человеческой сущности, к возвращению к себе и освобождению от его тирании, никогда мне не простит. Потому я и прибавил это «слишком человеческое», чтобы ни у кого, тем более у Вагнера, не было никакого сомнения, и, главное, соблазна – считать это внезапной блажью или рецидивом моих болезней, который очень быстро улетучится.
И когда пришло это понимание, оказалось, что железное плетение стены, стоящей на моем пути, отбросить легче паутины. Я просто отвел ее рукой, чтобы пройти между деревьями и сказками Богемского леса.
Про себя я твердо решил, что состояние моего здоровья должно стоять особняком, независимо от изменений духа и мыслей, которые, кстати, с ухудшением здоровья еще более обостряются и углубляются.
Так что, хотя трудно, подчас невыносимо переносить головную боль, кажется, длящуюся вечно, рвоту и страх исчезновения, но это уже написано мне на роду. Это передано мне отцом, усилено жизненными обстоятельствами и, главное, интеллектуальным напряжением, которое является постоянной и весьма нелегкой ношей, но это – душевный склад и духовный клад, без которого не существует и, вероятно, в моем случае, не может осуществиться моя гениальность. За нее надо платить настоящими, а не фальшивыми монетами или банкнотами с портретами кайзера или Бисмарка.
83
Наконец впервые я ощутил, что мой освободившийся разум овладел самим собой. Особенно оскорбит Вагнера холодный, даже жестокий и насмешливый тон и тембр книги. Он должен еще, ко всему, ощутить ударивший в его спину холодок моей отчужденности, проникший сквозняком в закоулки и подвалы его святая святых – в подземный мир его идеала.
Этот холод обернулся льдом, превратившим в ледяные фигуры его героев вместе с верой, убеждениями, состраданием, и, главное, раздутой Шопенгауэром кантовской «вещью в себе».
С обвязанной больной головой я диктовал эту книгу моему другу Петеру Гасту, и, к своему истинно глубокому удивлению тяжелобольного, опять же, внезапно увидел ее в своих руках.
Я послал Вагнеру два экземпляра книги с надписью, полной искреннего уважения к Мэтру. Случайность или сама Судьба распорядилась так, что в одном потоке почтовых отправлений, быть может, даже столкнулись две посылки – мои книги к нему и его экземпляр текста либретто «Парсифаля» – ко мне.
Увидев издалека пакет, я, близорукий и подслеповатый, даже, грешным делом, подумал, что он вернул мне мои книги. Но еще больше потрясла меня его надпись «Моему дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». О, боги, Вагнер стал набожным. Я тут же отогнал мелькнувшую, циничную, явно рожденную моим не успокаивающимся высокомерием, мысль: не может ли быть, что после столь быстрого прочтения моей книги, Вагнер, перекрестившись, с перепугу, ударился в набожность. Да простят меня боги, злой я человек.
Отослав ему книги, я отдышался, и, несмотря на мигрень, смог трезво оглянуться вокруг, на молодое поколение. Стремясь чего-то добиться соответственно своему пробуждающемуся таланту, оно торопится вослед какому-нибудь несвоевременному решению, чтобы потом, под его навалившейся на это поколение и уже обязывающей тяжестью, зачахнуть.
Тут, подобно наркотику, к ним льстиво подкрадывается Вагнер.
Мой же инстинкт, можно сказать, восстал против толкавших меня в хвост и гриву уступок, отбросил наркотик, к которому я чуть не пристрастился по молодости, хотя моя трусость и боязнь перемен и ломки долго не давала отучиться от этого зелья.
И тут, как это не странно и прискорбно, на помощь пришло мне дурное наследство моего отца, приведшее его к ранней смерти. Главное, болезнь, можно сказать, одарила меня счастьем праздности и долготерпения.
Глаза мои, казалось бы, сами отказались видеть, чтобы отучить меня, как алкоголика, от книжного запоя. Это было медленное, но неотвратимое возвращение к себе.
Честно говоря, я, все же, не верю, что эта книга может оказаться секирой, положенной под корни метафизики, и станет для человечества благом или проклятием. Уверен же я в том, что она окажется плодотворной своим двойственным взглядом на мир, который присущ всякому великому и истинному познанию.
84
И все же, в начале сентября, я возвращаюсь к занятиям в Базельском университете. Два состояния моей жизни – упорядоченное и бесформенное – перебрасывают меня, как мяч, друг другу.
Будучи ученым, с четким распорядком времени и педантичным исполнением своего профессионального долга, я чувствую себя здоровым, но постепенно меня начинает заедать скука, доводящая до откровенной ненависти к такому размеренному существованию.
Я бросаюсь в метафизическую авантюру философии Шопенгауэра, я треплю себе нервы, расшатываю здоровье музыкой Вагнера и чувствую, что просто кончаюсь. И оставленная мной преподавательская деятельность кажется мне раем. Вот, почему я вернулся в Базель, и с помощью сестры и друга Петера Гаста устраиваю свой каждодневный быт. Преодолеваю тошноту, знакомую педагогам, вызванную отвращением повторять одно и то же из года в год со скрытой завистью к студентам, для которых все это внове.
Между мной и Вагнером разверзается пропасть. Удивительно. Я, настолько младше его, уже много лет внезапно чувствую, что в следующий миг навечно закрою глаза, и столь же внезапно, вослед, приходит ощущение избытка жизненной силы, что сами собой начинают литься слезы из глаз. Он же уверен, что ему еще жить и жить, и потому, кажется, снисходителен к окружающим, но, по сути, не терпит никаких возражений, считая их обыкновенным предательством. Конечно же, старость скрыть нельзя, и как ни изощряйся, в «Парсифале», под течением нот скрыты, и потому ощутимы нотки завещания. Так как он в центре общественного внимания, и многие его спрашивают о моей книге, он всех заверяет, что ее не читал. Зная немного его характер, думаю, что он, все же, ее просмотрел, или Козима ему пересказала в приемлемом для него понимании.
Хотя, по сплетням ее подружек, торопящихся мгновенно нести их городу и миру, не хуже Папы римского, из всего, что она говорит и даже о чем молчит, складывается следующая картина. Оказывается, книгу она не читала, лишь бегло перелистала, и этого было достаточно, чтобы ее отложить. Но так как в связи с этой книгой внимание к ее персоне увеличивается, ибо сам Вагнер пока воздерживается от публичной реакции на книгу, она начинает вещать, намекая на то, что приложила много сил в течение времени, чтобы удержать автора – то есть меня – от написания этой, как она выражается, прискорбной книги. Но, очевидно, ее влияние было ничтожным в сравнении с известными своей цепкой хваткой и кознями хитроумными евреями в лице некого доктора Ре.
Что можно сказать, опять который раз, Израиль побеждает Германию.
Вагнер не спокоен: усилил переписку с моим другом Овербеком, зная, что каждое его слово будет передано мне. Вагнера не удивляет, что, как он выражается, и даже берет в свидетели Овербека, который, естественно, его об этом не просил, что «наш старый друг Ницше» держится поодаль. В нем-де произошли катастрофические перемены, и для него, Вагнера, долгие годы бывшего свидетелем этих перемен, катастрофа вовсе не явилась неожиданностью. Он, видите ли, оказал мне любезность, не прочитав книгу, и его величайшее желание и надежда состоят в том, что однажды я поблагодарю его за это.
Вагнер дружен с моим врачом Эйзером, которому я изливаю свой страх перед умопомрачением, уверовав себя, что непрекращающиеся головные боли ведут мой мозг к этому.
Естественно, по дружбе и преклонению перед великим композитором, как многие его величают, почти наместником бога Вотана, обитающего с ведьмами на облачном Брокене, врач с подробностями и, конечно же, с преувеличениями, рассказывает ему о моих болезнях и о том, что в студенческие годы, по слухам, я заразился сифилисом. А в Италии, опять же, по совету врача, не один раз переспал с женщиной. Все это мне известно, отвечает старец из Байрейта, как обычно, изъясняясь языком площадного извозчика, Ницше ведь постоянно занимается рукоблудием, и он, Вагнер, как и врач, обследовавший нашего пациента в Неаполе, неоднократно советовал ему жениться, но Ницше, к нашему сожалению, всегда окружен особами мужского пола. Особенно меня изводит, как старый неврастеник, в свое время искавший у меня совета, к какому врачу по нервным болезням ему обратиться, все время напирает на слово «наш», ну, прямо полноправный член врачебного консилиума.
В августовском номере газетки «Байрейтский бюллетень», кстати, основанной всего лишь в феврале того же, восемьдесят восьмого года, выходит статья Вагнера «Публика и популярность» с критикой моей книги, которую я расцениваю достаточно озлобленной, хотя многие считают ее довольно мягкой. Мне его даже жалко. Не был он учеником великого Ричля. Полемизировать он не умеет, и выглядит, как слон в посудной лавке. Просто он видит во мне предателя, хотя многие и до меня не считали и сейчас не считают его гениальным композитором. В октябре он пишет еще одно письмо Овербеку, справляясь обо мне. Ведь я для него дорогой друг, разум которого дал сбой. Но он не оставляет надежды на мое выздоровление.
А все дело в том, что он просто не в силах понять: наши стремления противоположны. Если бы он вник во все, что я имею против его искусства, он посчитал бы меня одним из своих злейших врагов, которым, и это многие понимают, я не являюсь.
Вся эта история весьма болезненно отражается на моем здоровье, но во все времена во имя истины люди шли на любые жертвы.
И все же, я уверен, что в этой книге я открыл новый философский метод экспериментирования с различными точками зрения, включая те, против которых я выступаю
85
Все это приводит к тому, что во мне усиливается потребность в уединении. Да еще пустая болтовня моей сестрицы выводит меня из себя. Она тоже считает себя знатоком в медицине: советует регулярно пить воду, якобы, это достаточно, чтобы избавиться от головных болей. Деликатно отсылаю ее к Маме в Наумбург и снимаю жилье на окраине Базеля, чтобы для укрепления здоровья ходить пешком до университета.
Прекращаю отношения почти со всеми знакомыми, запрещаю себе половые связи, что, конечно, доводит меня до крайнего возбуждения.
Сам того не замечая, выбалтываю сокровенное, называя мышление актом любви, сладострастием интеллекта, ведь текущие потоком мысли не дают мне покоя ни днем, ни ночью, и приходится, таясь за какими-то углами, при любой прогулке или по пути на работу, заносить их в записную книжку.
Не дает покоя вся эта возня вокруг последней моей книги «Человеческое, слишком человеческое», которая ощущается мною незавершенной. Возникающие в уме афоризмы тянутся продолжением этой книги. Эта неудовлетворенность и даже обида просачиваются даже в письмо к Петеру Гасту, где я, по сути, жалуюсь, скрывая под этим чувством гордость за написанную мной книгу. Я сотворил ее на высоте семи тысяч двухсот футов над уровнем моря. Думаю, что это единственная в мире книга, у которой столь высокое происхождение. И это я пишу в почти невменяемом состоянии, в период беспрерывных головных болей и рвоты в течение девяти дней.
Какое там сладострастие, когда меня изводят судороги и постоянное ощущение страха. Мной до последней клетки овладело неверие в то, что я уже когда-нибудь выздоровею. Этот мрак, мне кажется, натекает в глаза прямо из мозга. И я, жалкое больное животное, терзаю себя тонкостями стиля письма: как лучше и более отточено выстроить фразу. Может, в этом заключена хоть доля спасения?
Я ведь действительно достиг наивысочайшего совершеннейшего стиля выражения, с которым некому даже сравниться со мной в достаточно тяжелом, к примеру, рядом с летучим итальянским, – немецким языком с момента его возникновения.
К осени состояние еще более ухудшается. На этот раз что-то слишком рано до приближения Нового года. С его началом изматывают меня почти каждодневные приступы мигрени с непрерывной рвотой.
На Пасху отправляюсь подлечиться в Женеву. Возвращаюсь в Базель в еще худшем состоянии, чем до отъезда и, в полнейшей панике, не могу забыть диагноза врача в Италии о возможной атрофии мозга. Не знаю, куда бежать, как спасаться. Я подобен животному, которого истязают круглые сутки. Какие там лекции, чтение, размышление. Держась из последних сил, пишу прошение об отставке по состоянию здоровья.
Этот апрель тысяча восемьсот семьдесят девятого года запомнится мне на всю оставшуюся жизнь. От беспрерывных приступов мигрени я просто ничего не вижу, только что-то съем, тут же – рвота. Добрый мой друг Овербек в панике шлет телеграмму сестре. Она находит меня в полном истощении и почти мертвого от непрекращающихся болей.
В университете принимают мою просьбу об отставке и назначают пенсию в три четверти оклада – три тысячи франков. Швейцарцы умеют быть благодарными. Эта их щедрость распространяется на меня до конца моих дней.
Четырнадцатого июня с помощью сестры я навсегда покидаю Базель.
Мне, с моим невыносимым характером, трудно осознать, что я почти десять лет пренебрегал своим здоровьем. В общем, мое состояние – неотвратимый результат моего наплевательства на собственное здоровье. Чуть мне становилось лучше, и я тут же уверял себя, что вполне здоров, изнурял себя ходьбой и плаваньем. Как только опять становилось плохо, я глотал всяческие лекарства, занимаясь самолечением. Результат налицо: чуть не отдал отрицаемому мной Богу душу. Единственный, кому я могу ее вручить, – Овербек. Он советует, после моего возвращения из очередного курорта в окрестностях Берна, остановиться у его тещи в Цюрихе, чтобы прийти в себя и подумать, что делать дальше.
Неповторимая атмосфера удивительной ненавязчивой заботы, которой меня окружил мой друг Овербек и близкие ему люди в Цюрихе, благотворно действует на меня, и в конце июня во мне снова просыпается дух странника, который, вопреки болезни, не отпускает мою душу на покаяние и неодолимо тянет в дорогу.
По какому-то наитию, которое в большинстве случаев, несмотря на немало прискорбных обстоятельств, связанных с моим здоровьем, сопровождавших его, и с не проходящей в душе моей тоской по альпийским высотам, я выбираю Верхний Энгадин.
86
Поезд, как бы сам зачарованный пространством, замедляет ход.
В эти часы небывалой мягкости красок, горы стоят вдали молочно-голубыми глыбами прохлады, а на ближнем плане деревья стынут легкими влажными мазками желтизны, различных алых оттенков, натеками оранжево-лилового цвета.
Зелень кажется неслышным выдохом пространства.
Все краски разбавлены теплынью и прохладой.
Тени, полные лени, растянулись во всю длину под деревьями, на камнях. Медлительность этой прозрачно взвешенной красоты потрясает до самых корней существования. Словно внезапно и впервые в жизни я воочию вижу источник того, что до меня увидели великие художники, услышали гении музыки, такие, как Шуман, Бизе, Берлиоз.
И, главное, монолог этой потрясающей красоты, вечности и покоя обращен к одному мне, и не с кем его разделить. И я испуган тем, что мог пройти мимо, не увидеть этих глубинных тайн, и это накладывает на меня невероятный долг, который я должен покрыть, и не знаю как?
Новые пространства жизни разворачиваются на оси по дуге, срезаемой поездом. И я абсолютно один. Но, оказывается, все, оставляемое мной, вовсе не отринуто рвущимся ввысь поездом, обретает новое обличье и силу. Опять встречаюсь с холодно-демоническим взглядом всезнающей, задумчиво усмехающейся альпийской вершины, которую с нетерпением ожидал встретить. Выше ее угадываются альпийские горные снега, упрятанные в пазухах неба. Их невидимая, но ощутимая свежесть круглый год и мощь окружающего этот игрушечный поезд пространства воспринимается реально и ясно, как вход в продолжающуюся жизнь, сама по себе залог и оправдание существования и жадности духа.
Останавливаюсь на горнолыжном курорте Санкт-Мориц. В нескольких километрах, в утопающей в зелени и цветах долине с мерцающей озерной синью, видны домики небольшой деревушки Сильс-Мария, прильнувшей к подножию Альп.
Если в человеческом воображении бытует понятие земли Обетованной, то здесь для меня оно мгновенно обретает реальное воплощение.
Предчувствие подсказывает мне, что, именно, в этой скромно прячущейся издалека деревушке я найду то, к чему стремился все мои тридцать пять лет жизни, которые исполнятся через несколько месяцев.
Бывало и раньше: внезапно разверзается бездна под ногами, нечем дышать, лишь толчки, бормотание, шелест крыл. Потом вздох: кажется, пронесло. Нечто подобное охватывает меня, когда я поднимаюсь пешком в Сильс Марию.
Нависают скалы. Озеро с щедрой отчетливостью и в то же время полнейшей отрешенностью отражает небо в своих кристальных водах. Оазис забвения, окраина рая. Не в небе, в провалах земли.
Глубокий, словно бы погруженный в себя, каньон рассекает надвое едва начавшийся день человека, земную жизнь прошедшего до половины. Чудится, где-то здесь вход, через который Данте, внезапно схваченный в тиски тоской, такой реальной и острой, как нож, вошедший в грудь, проскользнул в Ад. И вот он вернулся по эту сторону, покинув летучую спираль летейских вод, выброшенный рывком райского сновидения, стоит на опалено дышащей поверхности и не может надышаться.
В Сильс Марии я оказываюсь в возрасте и душевном состоянии, в которых Данте видел и записывал свои видения. Но что я найду в моей жизни достойного «Божественной комедии» Данте?
Моя Германия не достойна ничего более, чем этого моего маранья и чёрканья.
Кто не совершал прогулку в горных краях в то время, когда солнце медленно восходит из-за деревьев иного горизонта, тот еще не нашел ландшафт для нового рождения своей единственной души.
По дороге я с удивлением, как будто в первый раз в жизни, вижу, как цветы раскрывают лепестки и зевы в жадном желании сделать замкнувшийся в себе мир достоянием каждого.
Сравнения, вьющиеся беспечными бабочками над скалами, садятся на пятнистые цветы дикой гвоздики.
И ощущение полного покоя, словно ты оказался в иной, блаженной стране. Скалы, трепещущие в искрящемся солнцем летнем воздухе, словно струны лютни, льются небесной музыкой.
Вечерний воздух в Сильс-Марии свеж, как надкушенное яблоко.
Розовато-коричневые горы на фоне более дальних, до синевы высоких горных великанов, словно бы вырезаны из папье-маше в пламени заката.
Дни потом пойдут разные – гористые на подъем, скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей, летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство.
Но первый день в горах Энгадина, в Сильс-Марии, будет недвижен и незабываем, подобно юности, которая когда-то, казалось мне, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда.
Юношеская тяга к метафизике тогда выступала как оправдание стеснительности перед живой прелестью женщины.
Я погружался в сон, как нырял в море, плыл, стараясь оторваться от кого-то, кто настигает меня, – мой враг, мое сомнение, моя боль, моя женщина, моя Лу. И я плыву и прошу: девочка, плыви назад, тебе нечего делать в этих гибельных водах, на этих разреженных высотах.
И ее виноватую улыбку относит течением в забытье.