Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава десятая
Странник и его Тень87
Я вскочил с постели, с трудом узнавая палату и ее отличие от комнаты, знакомой с младенческих лет, вскочил с бьющимся сердцем и страшным подозрением. Я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: всё, что со мной произошло в последнее время – не сон, не вымысел, а дело нешуточное, и от этого просто так не отвертеться.
Это было ново и страшно.
Раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно вывернуться.
Теперь всё было до отказа заверчено через мой позвоночник лестницей в доме, где я снимал комнату в Турине, и продолжало сверлом буравить набегающие дни.
Странная мысль сверлила мозг за миг до того, как я увидел возницу, избивающего лошадь. Словно я внезапно пробудился, но не ясно, это я или пробудилось окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, кто кого приметил, я – окружение, или оно – меня, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, мне или ему? Кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом – как при съедении плода с Древа жизни – я или оно? Кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни – я или оно? Кто, наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия, подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок – я или оно?
Неужели в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий, до потери дыхания, миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую невинность, солнечный покой.
И все это лишь для того, чтобы затем, сорваться в волчью яму потери сознания от того, что не в силах вынести такого отчаянного раскрытия души, уносящего за пределы разума?
Нет, это вообще не палата, а меня укачивает поезд. И внезапно – остановка. Вскакиваю со сна с колотящимся сердцем.
Почему стоим на месте, лишь колеса буксуют.
Что это? Вагоны охвачены ветвями и корнями напавшего на поезд леса, обычно уважительно несущегося вдоль полотна. И проросли эти ветви и корни плесенью и гнилью. И запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух.
В лунном свете зеленеют лица спящих психов, и в полумраке вырисовывается то рука, то ягодица под одеялом. И все они не столько охвачены сном, сколько схвачены неестественным напряжением, словно страх не оставляет их даже во сне. Вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое бремя безумия наложило след на их лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшалая кожа.
Никогда я не грешил до такой степени, и особенно в отношении женщин, хотя и науськивал других – вести себя жестко и жестоко, сам я испытывал жалость.
И при виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой его судьбой.
В этом порыве обнажился разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого внутреннего разлома в западном духе, впадающего в безумие, как и мой дух.
Неужели, и вправду, я пристрастился к наркотику ненависти к христианству, словно к противоядию, в надежде излечиться от болезни его сладкоречия, в критические дни перехода от детства к юности?
Апостол Павел, от которого меня воротит, все же, в унисон со мной, говорит, что «мудрость мира сего есть безумие пред Богом». Именно, эта мудрость превратила нашу культуру в свою противоположность, и все эти ее адепты – гуманисты, релятивисты, индивидуалисты – возникают в сумеречных областях моего сознания, как превратившийся в оранжевый туман и возносящийся в Ничто, мир, угрожая погрузить меня, а затем и всего себя в абсолютную, первозданную Тьму. И нет здесь никакого преувеличения.
Память гонит меня в тысяча восемьсот семьдесят девятый год, один из самых страшных в моей жизни. В том приснопамятном году я перенес сто восемнадцать тяжелейших приступов. Тогда, после моего тридцатипятилетнего дня рождения, в конце октября, не знаю, по чьей вине, распространился слух о моей смерти. Согласно поветрию это должно было означать, что я еще буду долго жить, чему я не верил, ведь на следующий тысяча восемьсот восьмидесятый год мне исполнялось тридцать шесть.
В моей душе теплилась одна надежда, что не в моих силах выбор – быть живым или мертвым, Сверхчеловеком или горстью праха.
Но, честно говоря, такую софистическую логику может себе позволить вертопрах-безбожник, загорающий в плодоносном саду.
Я же – странник-мученик, неустанно скитающийся по миру в надежде бегством спастись от смерти, истекающий кровавым потом, в последнем усилии двинуться дальше, внезапно обнаруживаю себя в Гефсиманском саду, и уже предчувствую моим ослабевшим духом и гниющей плотью, что на Голгофе сооружают огромный крест для моего распятия. Какое может быть успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей на кресте, страдающий эпилепсией, стоит в моем мозгу колом, на который посадили рабби Акиву, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому выкололи глаза.
Я в полнейшей Тьме, я уже забыл, что это такое – Свет. Но издевательский смех Распятого доходит до моих ушей, ибо с потерей зрения слух резко усилился. Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну, как Самсон, столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.
Распятый, но сильный духом, еврей знает, как высмеять обессилевшего борца за культуру, который не может набраться сил, ибо потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.
Это распятие не дает мне покоя. Все мои мысли крутятся вокруг фигуры Распятого. В странническом своем пути меняю номера гостиниц и пансионатов, но везде над кроватью висит Распятый, деревянный идол с вечным скорбным взглядом к небу, при этом, всем своим растиражированным по всему миру видом назидательно взывающий к милосердию. Он прерывает дыхание, наплывает страхом потери сознания, и это в незнакомом и вовсе не дружественном месте. Чувствуя приближение рвоты, выбегаю на улицу, в любую подворотню, боясь, что полиция прихватит меня, как злостно упившегося алкоголика, меня, который вообще спиртного не употребляет.
И моя мысль движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму отвращения к самому себе.
Тьма и Свет не отпускают мою душу на покаяние. И тогда я пытаюсь наладить диалог хотя бы с собственной Тенью, частицей этой Тьмы: задумываю книгу «Странник и его Тень».
88
В сентябре я вместе с Элизабет покидаю Санкт-Морис, направляясь в город моей юности Наумбург, единственное место после Базеля, которое было и остается моим домом, где можно добиться хотя бы некоторой доли выздоровления.
К болезни, к этим неотстающим приступам, привыкнуть невозможно, но я уже приспособился в этом состоянии работать. В труде мое спасение.
Сажусь и начинаю вести диалог с собственной тенью. К сожалению, лишь с ней я могу вести диалог на моем уровне и на темы, которые в недостаточной степени развил в «Человеческом, слишком человеческом».
По сути это будет вторым приложением к книге, первое приложение к которому «Разнородные мнения и максимы» вышло из печати в феврале.
Тень деликатна и молчалива. С утра плетется за мной, как умная и всё понимающая собачонка, ведь на утреннем солнце, она еще младенец.
В полдень она целиком сливается со мной, и мы вместе становимся полноправной частью великого Полдня мира.
После полудня она забегает мне все дороги, зная уголки моего детства и юности в Наумбурге и напоминая мне их по пути. Я наделяю ее собственным голосом, ведь мне не привыкать слышать голоса.
Он звучит из ее уст довольно молодо, хотя ведь родилась она в тот миг, когда отрицаемый мной Бог воскликнул: «Да будет Свет!»
Но даже она не знает, каким был мир до возникновения Света, и был ли он вообще. А она отвечает, что является еще и Тенью света от Древа Познания, протягивающейся от вещей. И вещает она, что люди, не сумевшие проникнуть в сущность этих вещей, объявляют их непознаваемыми и называют «вещами в себе».
Я прерываю ее, говоря, что главное в диалоге – краткость и занимательность. Именно поэтому так скучны длинные диалоги Платона.
И так я сижу в тени двух деревьев – Древа Познания и Древа Жизни, не подозревая, что нахожусь в Раю.
Я могу удлинять или укорачивать себя в отличие от человека, говорит моя Тень. Правда, это зависит от солнца. Когда оно закатывается или небо затягивается облаками, я, несмотря на все мои знания, испытываю страх вечного исчезновения, ибо знаю, насколько моя прародительница Тьма жестока и категорична. Потому мое существование зависит от отца-прародителя – Света. К большому сожалению, Свет сам зависит от прародительницы Тьмы.
Но вот и ты, говорю я, застилаешь меня, моя Тень. Меня из-за тебя не видно, потому тебя принимают за меня. Погляди, я сижу в тени Древа Познания. Отрицая Бога и его Ветхий Завет, я не могу освободиться от его описания Рая с Древом Познания и Древом Жизни, от которых ты отбрасываешь Тень. Это изводит мою душу, но я не могу избавиться от простоты и гениальности этой картины. Ты не всегда дружественна, моя Тень. Обернувшись болью, ты застишь мне глаза так, что я света белого не вижу Не обращай внимания на все эти недомогания, отвечает моя Тень, ведь разговариваешь ты не просто с тенью, а с Тенью твоего личного Древа Познания и личного твоего Древа Жизни.
Какое же тут познание, говорю я, если вокруг море лжи. К примеру, не дает мне покоя постыдная ложь, что любовь имеет одну единственную цель – деторождение, а не удовлетворение сладострастия.
Что мне в тебе нравится, размышляет вслух моя Тень, это отсутствие притворства: ты признаешься мне напрямик и вслух в том, что тебя сейчас особенно мучает.
А сегодняшняя молодежь, говорю, относится к этому легкомысленно, протестуя против излишней зависимости от врачей, учителей, насилующих наши души. Вообще-то человек всегда зависим, но чувствует себя свободным лишь потому, что по долголетней привычке не ощущает своих оков. Так что «свобода воли» это, по сути, вошедшее в привычку отсутствие ощущения оков.
В моей жизни последних лет я испытываю жуть единственных оков – моей болезни. Но нет у меня никакого злорадства к обернувшему любовь ко мне ненавистью, старому Вагнеру и его пассии Козиме. Тем более, нет зависти к его все ширящейся славе, оттесняющей меня, не меньшего, если не большего гения, чем он, все более в безвестность.
При всем при этом, непрекращающаяся боль стоит надо мной карающим Ангелом, требуя беспрерывного раскаяния неизвестно в чем.
Какое уж тут может быть злорадство, какая зависть?
Меня даже не волнует явное презрение Вагнера под видом сострадания или даже тайное его желание внушить мне страх, что могло бы послужить приятной расплатой за мое предательство, которого он, конечно же, не ожидал. Его бескорыстные советы в мою пользу моему врачу, вызывают во мне тревогу: не замыслил он что-то еще более недоброе. В первобытные времена бескорыстных людей именно поэтому презирали и боялись.
Дорогая моя Тень, теперь я буду писать тебя только с большой буквы, и при этом желать тебе больше времени быть ближе к цветам, травам и бабочкам, как ребенок, который немного выше тебя.
Кто хочет быть участником всего возвышенного, должен уметь становиться и маленьким. И если ты, все же, думаешь, что все в мире строится на контрасте Света и Тени и, соответственно, тепла и холода, хочу тебе открыть, что нет никаких контрастов и противоположностей.
Существует лишь различие степеней. Дурная привычка привела нас к мысли, что можно по контрастам распределить и объяснить внутреннюю сущность природы и духовно-нравственный мир человека. Много скорби, жесткости, холодности и отчуждения внесли эти контрасты в сферу человеческих чувств: ведь и там существуют лишь постепенные переходы.
Такая уж выпала мне судьба, дорогая моя Тень, быть писателем, орудием чувств, мыслей, наконец, и это главное, знаков немецкого языка. Не было у меня счастья родиться в лоне иного языка, например, итальянского, мелодия которого, когда я нахожусь в Италии, меня успокаивает.
К сожалению, немцы, в отличие от каждого образованного европейца, считают искусство скверно писать своей национальной привилегией.
Но ведь тот, кто считает, что не стоит заботиться об умении хорошо писать, тот поневоле скатывается к опасному национализму, клаустрофобии, беспричинной ненависти к соседям, и, главное, становится упрямым, я бы даже сказал, злостным врагом свободных мыслителей.
Я, например, по расположению фраз, могу определить, устал ли автор. Это часто встречается даже у великого Гёте, который диктовал, когда чувствовал усталость. Немецкая проза еще очень молода.
Я уже слышала, говорит долго помалкивавшая моя Тень, от тени человека, беседовавшего с другим человеком о том, что вот, немецкая проза так молода и уже так безобразна.
Дело в том, отвечаю я моей Тени, что епископ Ульфиль уже писал о немецкой прозе: выходит, она существует около полутора тысяч лет.
Что же выходит, удивляется моя Тень, так стара и все еще так безобразна?!
Что поделаешь, говорю, ни один из современных культурных народов не имеет такой плохой прозы, как немцы, и не следует сердиться, когда избалованные своей отличной литературой французы говорят, что нет немецкой прозы. Это еще не самая худшая оценка, которую мы заслуживаем. Понимаешь ли, дорогая моя Тень, немец привычен к импровизации в прозе, и ему просто непонятно, когда итальянец говорит, что проза настолько же труднее поэзии, насколько для скульптора изображение нагой красоты труднее красоты, облаченной в одежды.
Над стихами, образами, рифмой и размером нужно много работать. Это понимает и немец. Потому не придает особенной цены импровизациям в стихах. Но трудиться над страницей прозы, как над статуей, кажется ему невероятным. К ночи, когда при слабом свете настольной лампы моя Тень бледнеет, готовясь до утра слиться со своей прародительницей Тьмой, я молитвенно про себя обращаюсь к этой Тьме с просьбой послать мне хоть немного глубокого сна, в надежде, что он облегчит мои страдания.
И все же, надо отдать должное моей работоспособности. Несмотря на все страдания от боли и рвоты, я втягиваюсь в божественное ощущение ритма. И, главное, возникает знакомое чувство осязаемой мной, и не оставляющей меня легкости течения фразы и столь же легко возникающей мысли. Они несут меня вольным и раскованным потоком сознания. Как писатель я вовсе не эгоист и даже питаю надежду, что этот стиль письма станет ведущим в следующем двадцатом веке.
Я приближаюсь к завершению книги, воистину, как странник, чувствующий конец пути в надежде на его продолжение. Странник ведь не только от слова «странствовать» но и слова «странность». Никто, быть может, кроме меня, не хочет себе признаться, что странник – это неутолимая и не прекращающаяся, как пытка, – попытка сбежать от самого себя, от жизни, которая моей же неотступной Тенью настигает меня.
И, главное, дорогая Тень, тебе не надо меня настигать: ты всегда тут как тут, лишь возникнет Свет, – ведь к нему я рвусь из Тьмы всю жизнь.
Странник, в общем-то, не спасение. Но каждый, избравший философию поводырем в жизни, по сути, жаждет избавиться от «скелетов в шкафу» – неразделенной любви, неотстающей болезни, непреодолимого вожделения.
За всем этим время от времени возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти странником в другие области существования.
Но уже поздно: капкан захлопнулся.
89
Состояние мое ухудшается. И, все же, я заканчиваю книгу «Странник и его Тень» довольно быстро, в первой неделе сентября, и отсылаю рукопись Петеру Гасту. Он должен ее переписать для издателя. В сопроводительном письме к нему я позволяю себе расслабиться.
Вообще, после завершения каждой книги, на меня наваливается чувство, которое я называю «меланхолией всего законченного».
Клятвенный противник милосердия, я жалуюсь в письме Петеру: «Завершается тридцать пятый год со дня моего рождения. Последние тысяча пятьсот лет этот момент называли „серединой жизни“, когда Данте было видение, давшее зачин его бессмертной „Божественной комедии“ – „Земную жизнь пройдя до середины…“ Но я ощущаю себя в „середине смерти“ и каждый час жду ее прихода. Может, это еще и потому, что чувствую себя стариком: ведь я исполнил труд своей жизни – последнюю книгу „Человеческое, слишком человеческое“, и два приложения к нему – „Разнородные мнения и максимы“ и отсылаемую тебе – „Странник и его тень“. Мучительно долгие, не отстающие от меня, страдания, до сих пор не сломили мой дух. Иногда мне даже кажется, что чувствую себя бодрей и благодушней, чем в иные моменты жизни. Прочти эту последнюю рукопись, дорогой друг, и спроси себя, есть ли в ней какие-либо следы страданий и подавленности. Думаю, что нет. В этом видится мне признак того, что за этими моими взглядами, должно быть, стоит сила, а не слабость и усталость. Их будут с большой тщательностью искать те, кому я не по нраву».
Получив пятого октября в Наумбурге переписанную Гастом чистовую копию рукописи «Странник и его Тень», я благодарю его в письме, опять сорвавшись в жалобу:
«Я часто содрогался, перечитывая твою копию от жутких воспоминаний, сопровождавших написание рукописи. Прочел и с трудом понял, что я написал. Голова моя ужасно утомлена».
А ведь у меня была возможность избежать написания этой книги такой ужасной ценой здоровья, докатившей меня до порога смерти.
«Странник и его Тень» выходит в свет в декабре этого тяжелейшего тысяча восемьсот восьмидесятого года.
Глядя на гладкие страницы этой книги, я уже с трудом представляю, каких мучений она мне стоила.
Глава одиннадцатая
Венеция90
Сегодня ночью я спал под шум дождя. Во сне же мне казалось, что это мной управляет странный прибой. Вместо того, чтобы, в силу своей сущности, нести к берегу, он уносил далеко в море с явным намерением утопить меня. Вероятнее всего, он мстил мне за мое высокомерие, рожденное отчаянием.
Было ли это ошибкой, но, желая защитить себя от больных идеалом, я раздул свое эго до космических размеров – поставил себя на место Бога.
И так как я стал им, то даже Наполеон – этот колосс, ноги которого раздвинуты от одного конца девятнадцатого столетия до другого его конца – уменьшился в моем сознании до величины вируса. Я не мог выдержать преклонения перед Наполеоном, и повторял про себя слова взбунтовавшегося против него Бетховена: «Если бы я мог владеть артиллерией, как я владею контрапунктом, я бы уничтожил этого парня одним взмахом руки».
Но я-то, старый артиллерист, уничтожил Бонапарта одним взмахом руки, потому что сам стал Наполеоном мира мысли.
Я не вел переговоров с моими противниками, – растаптывал их в прах залпами своей издевательской иронии. Но, как ветеран артиллерии, я знаю, что слова – слабая замена снарядам, и моим растоптанным жертвам, как правило, удавалось собрать себя из осколков и восстановить полностью свое мужество.
Только я один остался разрушенным до основания, заключенным в паралич, в то время, как молот безумия забивает гвозди в мою плоть.
Кого это трогает, что я себя считаю Богом, Сверхчеловеком, или что я излечился от болезней идеала тем, что обернул себя самого идеалом и в этой шкуре шествую, шефствуя над этим домом умалишенных.
Или я издаю вопль вместе с любимым мной Эмерсоном – «Разве не семена силы в облике Бога, заброшены внутрь нас?…»
А черви готовятся к поеданию моей гордости, мечты и надежды.
Я более жалок, чем еврей, агонизирующий на кресте, но не осмеливаюсь взывать к Богу во весь голос, как это делал он.
Я выступал против существования Творца, повторяя с упрямством, что «мир жив лишь самой своей сущностью».
Куда меня привело это титаническое выражение протеста?
В ту же яму, куда скинуло Шопенгауэра его титаническое отрицание – в духовное и моральное обнищание, в пропасть Небытия.
Мои усилия прыгнуть выше себя, встать на голову, сбросили меня в последнюю яму.
Таракан на стене брызжет силой жизни, смеется над моим беспомощным телом, над моей парализованной рукой, которая не может раздавить эту ползущую насмешку надо мной, этот бунт подкрадывающегося отчаяния.
Я сброшен на дно ямы, а таракан беспрепятственно ползет себе наверх.
И нет у меня преемника. И никого я, в гроб сходя, не успею благословить. Я прижат к стене, и мне остается выбирать между освящением мертвого Бога или живой Преисподней. А что, если Бог жив, и я подписал свою судьбу гибели, ибо отключил себя от Него? Это страшная мысль.
Как крик Иисуса на Голгофе.
Только наоборот.
Он – еврей, в ужасе, что Бог его оставил, а я в ужасе, что я – оставил Бога!
Взойти ли мне на жертвенник и, сгорая, видеть свои прометеевы амбиции, возносящиеся дымом? Можно ли найти спасение, став жертвой всесожжения, чтобы из моего пепла восстала сияющая птица Феникс моей души? Может, «вечное возвращение того же самого» – это крест, встающий над прометеевой скалой, и это возвращение разрушает пещеру существования, сдаваясь воле Бога? Может, в последних моих страданиях агонии я еще пробью дорогу к Богу живому?
Но, как с Ричардом Третьим, со мной решено окончательно – доказать, что я негодяй на веки веков. Не могу подняться над сатанинским началом во мне, над сильнейшим протестом против эпохи, в которой мы живем.
Увидеть меня освящающим несуществующего Бога – зрелище безумное.
И если я это сделаю – это знак, что мое сознание погружено в полное затмение.
Ницше, верящий в Бога?! Да река потечет вспять, и пробьет себе новое русло, гора превратится в долину. Разрешить Богу возвыситься надо мной? Я могу только возвыситься над собой, над моей бесконечностью, над вечной пустотой, над небытием, над страной привидений, которую заполнят до предела отторгнутые жизнью тусклые галлюцинации.
Что мне еще осталось?
Только усталое и дерзкое сердце, только желание двигаться, только трепещущие крылья, только разбитый скелет. Нет. Еще жажда жизни – в неотступном желании женщины. Ведь не зря в мои сны вернулись прежние раздвоения: то это «я», то это «он», то Его речи слышатся мне как эхо моих слов, то он пропадает, и мой голос становится гласом вопиющего в пустыне. То я лишь раскрываю рот, но говорит он, и голос его, как звон в ушах за миг до потери сознания. Это вовсе не развлечения, а тяжкий крест, обессиливающий и, главное, опустошающий.
Мне часто стали сняться три Ницше, и все нагие, прикрывающие шляпами свой пах.
Я оказываюсь в фиктивном мире. Это для меня открытие. Я наслаждаюсь жизнью в этом фиктивном существовании. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обращать в фикцию. Это, в общем-то, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер, – продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание. И в этом есть у меня, пусть невозможный и, тем не менее, вовсе не бесцельный, а бесценный опыт.
Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но зато какие перлы мысли дарит мне это страдание.
И тут я просыпаюсь, и вспоминаю, что я никогда уже не выберусь из этой постели, этой «матрасной могилы», унесшей Гейне на тот свет, из этого гибельного дома. Она съест меня полным ртом, и еще назидательно провозгласит, что каждое место вечно. Нет, никакое место не вечно.
Все вечное ни к чему.
Так говорит моя Тень, проклятая тень моего отчаяния. Я стараюсь остеречь тень от отчаяния, остеречь ребенка, что во мне, от бед веры.
Но безопаснее в пещере Платона, чем в безграничной пустыне, которую тянут всасывающими песками бесы сомнения.
Мое поклонение самому себе набросилось на мое же кредо, так, что из бесконечного числа возможностей, намеченных мною в нем, осталась одна – Небытие. В этом причина что в «Воле к власти» я пророчествую катастрофу, которая должна нагрянуть всемирной агрессией на культуру, рассыпающуюся в первичный хаос – в Ничто.
Нигилизм стоит на нашем пороге. Разруха стучит в двери моей жизни, и в моем уничтожении проглядывает раздавленный лик мира, соединяя в единый ком Ничто и Хаос. Нигилизм стоит на пороге и стучит в дверь кулаком безумия. Пришла смерть – и от нее не сбежать.
И что я могу сказать о себе – величайшем из стоиков со времен Зенона? Вот он я, – распростерся ниц перед буддистским христианством Шопенгауэра, валяюсь в жалости к самому себе, в отвращении к себе, в слабодушии и в бездонных угрызениях совести.
В юности, в Пфорташуле, я был пленен американским поэтом Эмерсоном, его аристократичностью и духовной красотой. Эмерсон остался со мной по сей день, и его слова, которые я цедил в юности как летящий символ Лонгфелло, странный пароль – «Exelsior» – «Вперед и выше!» – как знамя, развевается над моими руинами.
Вот они, когда-то поразившие меня, строки Эмерсона:
Семена силы еще живут внутри нас.
Боги, поэты, святые, герои – мы,
Если только поверим!
Я и есть Бог. И так же, как Вергилий был назван Богом – Деусом, будущие поколения назовут и меня Деусом, и присоединят мое имя к бессмертным.
Я требовал от жизни, чтобы она обрела образ и подобие моего разбитого облика. Но жизнь осталась цельной, только я растоптан на пути превращения в прах.
О каком Сверхчеловеке может идти речь? Божественный Ницше не человек и даже не под-человек. Он – рык, рычание без тела в пустыне воплей нашего времени. Я не могу найти убежище спасения – ни в человеческом, ни в животном начале.
Тело мое парализовано, мозг окаменел, и будущие носители моего гроба обсуждают мое величие, словно мой труп уже распростерт перед ними, закутанный в пелёны.
На днях я сочинил трагический «Гимн жизни», ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.
Но это совет, диктуемый отчаянием. Когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, подобно эпидемии, на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей Мамы. Это было моей катастрофой: я стал апостолом христианам, проповедуя Евангелие Антихриста с тем же пылом, с которым Павел проповедовал освобождение с помощью крови Иисуса.
Я, который верил, что все предопределено, и нам следует принять судьбу человека с любовью и стоической твердостью, я – миссионер фатализма – Amor fati – любви к судьбе, облачился в одеяние Ильи-пророка и, охваченный космической жаждой, подобно пророку Иеремии, провозгласил гибель нашему времени, золотому времени филистеров.
Я торопливо закутался в ханжескую мантию Мессии, в жажде занять место распятого еврея, одержимого христианством.
Он проник в меня так, что я начал пророчествовать, вместо того, чтобы дать место долгому стоическому примирению.
Подобно Гераклиту, человеку из Эфеса, я по-прежнему, с презрением аристократа к общепринятым нормам, к роскоши и лени, как он, продолжаю борьбу. Но по-иному, чем древний философ.
Я дал этой борьбе вестись в моей душе до того, что дух мой и душа стали полем битвы между двумя мировоззрениями – иудео-христианским и греко-римским – моральным и аморальным. Этот внутренний конфликт можно найти уже у Платона, возвещающего болезнь любви Христа и раздвоившего мою душу.
Потому послал я друзьям безумные галлюцинирующие письма из Турина за подписью «Распятый» и «Дионис». Вся моя жизнь была борьбой между свободой и необходимостью, между желанием жить и необходимостью остаться акридой, привлекающей свою гибель светящимися крыльями.
Я был тем, кому романтика далась адскими страданиями. Не страдания ли это и агония моей эпохи, которая жаждет подняться над собой, и падает в яму отчаяния и гибели. Не тяготы ли это души свидетеля, рвущейся из этого мира на высоты Альп? Они погребены под обломками скептической эпохи. Нам изнемочь на кресте, прибитыми к нему гвоздями между двумя ворами – свободой и необходимостью – как Иисус распят навечно, ибо духовная жизнь болтается вокруг этого противоречия, толкающего самого нормального из людей в безумие. Но и в той аморальной среде я оставался всегда человеком морали, продолжающим бить в барабаны моральных ценностей, духовной избранности, в мире, где технология – зеркало всего – машина играет ведущую роль, и не в силах отменить приход демократии.
Проглотив такое количество успокоительных лекарств, которое могло бы утопить весь мир, я расстался с моей дорогой Лу «Песней могилы» Заратустры. Песня эта вспыхнула и изошла из меня как вулканический погребальный хор, отпевающий мою погибшую любовь, уведенную от меня этими лисами Преисподней – Мамой и Ламой, жаждущими погрузить меня вместе с ними в болото зла. Слова этой песни, как осколки, всплывают в моем мозгу, и каждый осколок подобен кинжалу, вонзающему в меня память моей самой дорогой любимой женщины – Лу, и страшного предательства Ламы. Чтобы меня убить, душили вас, певчих птиц моих надежд.
В вас, возлюбленные мои, пускала злоба свои стрелы – чтобы попасть в мое сердце. И стрелы попали в цель, ибо вы всегда были близкими моему сердцу, дорогие мои, и, целясь в него, попали в вас. Вы были молодыми, и ушли из жизни слишком рано.
Так что шум прибоя не зря позвал меня в дорогу, не к берегу, а вдаль, в пространства моря и гор.
91
Собираясь в путь в феврале нового тысяча восемьсот восьмидесятого года, в возрасте ушедшего из жизни моего отца, провозглашая про себя незабываемый девиз «Вперед и выше!», я уезжаю на благословенный юг, к великому морю.
Петер Гаст, живущий теперь в Венеции, приглашает меня к себе, и я уже вижу себя сидящим на площади Сан-Марко, кормящим голубей и услаждающим себя сладким инжиром.
Три месяца в Наумбурге не принесли мне никакого улучшения здоровья.
В январе тысяча восемьсот восьмидесятого года я написал моему лечащему врачу Отто Айзеру в Франкфурт-на-Майне, что давно бы сбросил с себя страшную ношу болезни, если бы не занимался экспериментами в интеллектуально-моральной сфере, сам пребывая в состоянии страдания и полной отрешенности.
Опять я хватаюсь за палочку-выручалочку – благословенный юг с его благоприятным климатом, где я мог бы много ходить, уже имея опыт, что этот вид мышечной деятельности мне помогает.
Но сам я не в силах где-либо долго прожить без помощи кого-либо.
В Наумбурге в это время гостит Пауль Ре. Он считает, что, именно, Петер (чем не апостолы Петр и Павел, как по-русски в будущем озвучит их имена Лу, – мои спасители?) может мне помочь.