355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдмонд Мур Гамильтон » Мир приключений 1956 г.№ 2 » Текст книги (страница 53)
Мир приключений 1956 г.№ 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:14

Текст книги "Мир приключений 1956 г.№ 2"


Автор книги: Эдмонд Мур Гамильтон


Соавторы: Лазарь Лагин,Матвей Ройзман,Анатоль Имерманис,Гунар Цирулис,Николай Москвин,Яков Волчек,Георгий Кубанский,В. Виткович,О. Эрберг,Евгений Симонов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 75 страниц)

Он пообедал с сестрой, и только начало смеркаться, опять вышел из дома. Старик Паюсов ждал его и быстро повел лодку. В Рыбной слободе встретило их шумное сборище обитателей этого дальнего района. Возле полуразрушенного кирпичного завода, некогда при Петре поставлявшего кирпич на постройку столицы, сошлись мастеровые и требовали у старосты отрядить их на работу в Охтинские мастерские. Один из мастеровых, вскочив на поваленную будку, кричал о том, что на Охте снаряжают в плаванье четыре корабля и подрядчики-немцы уже ведут туда своих людей, а им, слободским, несмотря на милость государыни, нет на корабли доступа.

Лазарев знал, о какой “государевой милости” идет речь. Лет тридцать назад, когда бились русские с турками на берегах Рымника, шведский король двинулся войной на Россию, и жители Рыбной слободы поголовно пошли в гребцы на гребную флотилию, охранявшую прибрежье и шхеры. С тех пор в слободе стоит поставленный Екатериной памятник рыбакам, и о нем, поглядывая в ту сторону, напоминал мастеровой.

Лазарев присел на бревно, слушал. Староста, шустрый, остролицый старичок в чиновничьей фуражке, твердил:

– Казенных людей хватает. – И разводил руками.

Лазарев спросил мастеровых:

– Тиммерманы[29]29
  Тиммерман – старший корабельный плотник.


[Закрыть]
и купоры[30]30
  Купор – матрос-специалист, в обязанности которого входило поддержание в исправности обручной посуды: бочек, ведер, кадок и т. п.


[Закрыть]
есть среди вас?

Голоса замолкли, из толпы не сразу ответили:

– Есть, ваше благородие, а что до кузнецов, так нигде лучше наших не сыщешь!

– То поглядеть надо, – намеренно недоверчиво протянул Лазарев.

– А вы, ваше благородие, не бойтесь! Всей слободой ответим за своего мастера. Ни в чем иноземцам не уступим.

– Так ли, староста?

– Бывает, ваше благородие, что и не уступят, – поежился староста. – Но ведь голь перекатная, сами посудите, а те мастера – люди приличные! Иные из Лондона да Копенгагена…

– А сам откуда? – прервал его Лазарев.

– Сам я тутошний, – в замешательстве буркнул староста, колючим взглядом устремившись на офицера.

И вдруг кто-то из толпы тоненьким голосом пропел:

С деревни Лишней

Барона Клишни,

Приказчик верный

И врун безмерный!

– Прикажите им замолчать, ваше благородие! – робко сказал староста. – Сил моих нет. У Остзейского барона Клишни сколько работал, таких не встречал!

– Завтра на Охту десять мастеров пришлешь ко мне! – приказал Михаил Петрович, указывая на собравшихся. – И пусть сами выберут лучших – тиммерманов да кузнецов! Спросить лейтенанта Лазарева.

– Много благодарны, ваше благородие, – донеслось ему вслед.

И как вздох раздалось где-то сзади:

– Ла-за-рев.

Он хотел лишь узнать о мастерах, можно ли будет заменить ими недостающих и нерадивых, а вышло так, что в ссоре со старостой принял их сторону. Оказывается, не один десяток мастеровых слоняется без дела по городу. Он поймал себя на том, что сам бы с удовольствием принялся вместе с ними за работу. Странная, казалось бы, тяга к плотницкому труду для человека, которому делом жизни стала мореходная наука. Один вид недостроенного корабля таил в себе столько заманчивого, призывного к труду и плаванью!

На Охтинскую верфь прибыл Лазарев уже к вечеру. Шлюп “Восток” стоял в черной воде, – “полынной”, как говорили здесь, – едко пахнущей ворванью и канифолью. Пусто было на палубе, поблескивающей медью креплений, и, казалось, ветра просили приспущенные, поникшие паруса. Темные контуры опустевшего эллинга, из которого недавно вышел корабль, высились сзади и закрывали своей тенью палубу, как бы защищая ее от непогоды.

Корабль стоял, возвышаясь над низенькими домами и заборами, словно один перед всем миром, и было в его очертаниях что-то неизъяснимо печальное, напоминающее отставшего в пути человека. Рабочие уже разошлись. Матрос-охранник дремал в натопленной до зноя избенке.

Лазарев знал: зимой замирает верфь, но к весне во всем здешнем корабельном крае станет шумно. Явятся мастера в длиннополых сюртуках, похожие на купцов, каждый в сокровенном раздумье над закладкой нового корабля. Вспомнилось Лазареву, как, бывало, вычертит мастер на песке тростью “проэкторию” корабля, а подручный наложит жерди по этим его линиям, приволокут тяжелую колоду в киль, на месте шпангоута кинут голые ветви и позовут рабочих. “Ведаете ли?” – спросит мастер старших. И самые опытные ответят: “Что укажешь, тому быть, а судить после будем”. “Запоминайте”, – скажет мастер. Редко мастера разговаривают меж собой о закладке, но вспоминают отошедшие в прошлое бригантины и кочи, которые когда-то строили.

Лазарев видел, что шлюп “Восток” построен по типу “Кастора” и “Полукса” – старых, давно знакомых ему кораблей.

“Мирного” на Охте не было. Он находился где-то в пути и, по словам Сарычева, еще меньше, чем “Восток”, был приспособлен для дальнего плаванья.

Лазарев долго ходил по палубе “Востока”, спускался в трюм, присматриваясь ко всему и свыкаясь с мыслью, что на этом корабле или на “Мирном” предстоит ему идти в плаванье, которое Сарычев назвал сегодня “заключительным для мореходной науки”.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Весть о том, что барин отдал его в рекруты, застала Абросима Скукку в Коломне, на службе у купца, торговавшего кожами. В столице немало жило переведенных на оброк крестьян, из Пошехонии – саечников, хлебников, из Ярославля – каменщиков, из Рязани, откуда был родом Абросим, – кожевников. В замшелой от сырости избе во дворе купеческого дома трудился Абросим над выделкой сыромятных кож. Был он здесь старшим, помогали ему Мафусаил Май-Избай и двое вольноотпущенных, но безземельных бедняков.

– Это за что же меня? – спросил Абросим хромого фельдфебеля, передавшего ему какой-то пакет.

– Вернешься – спросишь, – хмуро ответил фельдфебель и заковылял к выходу.

– Лет через двадцать, – подсказал кто-то, – коли не помрет барин.

Мафусаил Май-Избай оторвался от дела и сказал товарищу:

– А ты не очень жалей… Может, дальние края повидаешь и деньгу скопишь!

И пропел:

Я семью и мать оставил

Только б море повидать.

Пел он хорошо. Абросим заслушался.

Дня через два тот же фельдфебель принес и Мафусаилу барский приказ – отбывать рекрутчину. Староста в селе, видать, не нашел никого другого, барин согласился: зачем посылать в город людей, когда там уже есть Май-Избай и Скукка.

Мафусаила Май-Избая прозвали “старцем”. Было ему не больше тридцати, но склонность к раздумию и медлительность движений соответствовали, по мнению товарищей, библейскому его имени. “Эх ты, Мафусаил, говорили ему, для тебя и двести лет не возраст, а по спокойствию твоему – всю тысячу проживешь”.

“Старец” привык к подшучиванию над собой и в ответ добродушно ухмылялся, чем-то даже нравились ему эти шутки. Хоть именем своим, а стал он среди людей приметен! Помещик, пославший его на цареву службу, не знал его способностей к какому-либо ремеслу и числил в описке “пахотных мужиков”. Перед тем же, как отдать его в рекруты, помещик отпустил на оброк в город вместе с другими мужиками. Сделал ли он так для того, чтобы меньше было в деревне слез да хлопот на проводах, – понять было трудно.

Прошла неделя и, простившись с приказчиком, они вдвоем – Май-Избай и Скукка – направились в экипажную казарму на Фонтанке, недалеко от Калинкина моста.

– Жил я ладно, – с сожалением, как бы прощаясь с прошлым, говорил Абросим, – год, почитай, сам себе хозяином, даже грамоте у дьячка научился. Только б голова была, тогда и в городе не пропадешь, и себя, и барина, и дьячка прокормишь!

В рыжих домотканных армяках, с мешком на веревочке, перекинутым через плечо, в чистых белых лаптях, сплетенных еще в деревне из березовой коры, были они приметны среди прохожих строгой своей бедностью, но в кармане хранили не малые для дворовых людей деньги, – каждый около полтины медью.

В казарме унтер, принимавший рекрутов, косо поглядел на них и процедил в раздумье:

– Пахотные? Ничего не умеете? Барин, небось, бедный… Известно, умельцев своих не отдаст. В солдаты бы, оно проще!..

Мафусаил Май-Избай согласился:

– Конечно, в солдаты – чего проще! И всё – земля под ногами!

Но им было предложено явиться к морякам, и они оробели. Похоже было, что Май-Избай забыл песню, которую недавно пел в доме купца. В то же время он испытывал чувство неловкости за себя, будто сам, никогда не видев моря, напрашивался во флот.

Унтер сидел за грубым самодельным столом под большим портретом царя, рослый, в черной морской форме, с узкими погонами, которые топорщились дужками, говорил намеренно сурово, по глядел пытливо и снисходительно. Иногда он переводил взгляд на большую березу, видневшуюся из окна, она росла в конце двора, белея гладким, точно обструганным, стволом.

– Идите за мной! – сказал унтер, привел их к березе и скомандовал: – А ну, наверх! Живо!

И когда новички вмиг оказались на верхушке дерева, испуганно взирая оттуда, унтер удовлетворенно проговорил:

– Ловки! Ничего не скажешь!

Возвратясь с ними в комнату, унтер уже дружелюбно объяснил:

– Иные не сумеют на березу влезть, и на мачту им, стало быть, трудно будет. Скажут: голова кружится. Да и по ловкости сразу поймешь, каков человек. Учить вас будем. Поучим – отдадим в экипаж. Ну, a там на корабли, захочет начальство – В тропики зашлет, захочет – в мартузы[31]31
  Мартузы – санитары из числа провинившихся матросов и арестантов.


[Закрыть]
пошлет.

Новички с месяц не видели никого, кроме унтера. День уходил на шагистику и муштровку. Иногда казалось им, что на всем свете существует, кроме них, только один унтер. Вокруг казармы никли к земле покривившиеся срубы помещичьих особняков с чахлыми садами и дорожками, засеянными ромашкой. Тут же воздвигались новые кирпичные дома – застраивалась Коломна. По Неве медленно плыли какие-то шхуны, и лоцман, сняв шляпу, раскланивался перед гуляющими на берегу. Дальше, вверх по Фонтанке, тянулись за чугунными решетками заборов выложенные гранитом особняки “державного града”, с полосатыми, как шлагбаумы, будками сторожей. Там стояла деревенская тишина, а по воскресеньям чиновники ходили на болото стрелять куликов.

Унтер однажды водил рекрутов на Невский. Они прошли строем – обитатели коломенской казармы, – рота поступивших на морское обучение помещичьих слуг. Было их человек сто.

Бородатые кучера в длиннополых кафтанах, похожие на ряженых, продавцы сбитня да крикливые селедочницы с пахучими узкими корзинами за плечами приняли их за строителей Исаакия и быстро закрестились.

Унтер заметил, велел подтянуться и петь. В первых рядах затянули:

Царь да батюшка родимый

Нас отправил на моря.

Обманутые кучера рассердились на унтера. Прохожие оглядывались. С Лазаревского кладбища на Невский выползли какие-то старушки в черном и неодобрительно глядели на рекрутов. Можно ли петь на Невском? Новобранцы приумолкли, и унтер смирился.

Прошел еще месяц, рекрутов одели матросами и распределили по экипажам. Перед отправкой из казармы они впервые увидели офицера и поняли, что унтер еще не такой большой чин. Май-Избая и Скукку направили в учебный отряд на Охту. Здесь оба они пристрастились к плотничьему делу. Первое знакомство с кораблем вызвало в Май-Избае чувство робости и скрытого обожания.

Только так можно было оказать о том, что испытывал он, ступая по кораблю, поглаживая по ночам, чтобы никто не видел, точеные перила и ровное дерево мачт… Казалось, он давно стремился попасть на корабль, и та песня, которая однажды запала ему в душу, выражала самые затаенные его чувства.

Его еще держали на обучении, приставив к тиммерману из шведов, человеку небольших помыслов, привязанному к небогатой своей дачке на берегу, которую сдавал на лето, к садику, к тихому, уютному жилью. И тогда Май-Избай вспомнил, что где-то в городе живет родственник его по матери – старый матрос Иван Паюсов, не очень любящий деревенскую свою родню, но безмерно ею чтимый. В отпускной день отыскал он Паюсова на Невке, у перевоза, в доме, построенном из толстых дубовых бревен, и предстал перед стариком, читавшим за самоваром номер “Русского инвалида”.

– Что тебе? – спросил он матроса, оторвавшись от чтения.

В доме никого не было, если не считать младенца, выглядывавшего из тряпья в деревянной люльке под потолком. Но именно на эту люльку и глядел сейчас в тяжелом недоумении Май-Избай, удивляясь про себя, неужели у старика Паюсова, до сих пор бездетного, завелся ребенок.

– Кто ты? – повысил голос старик.

– Сын Параши Кобзевой, что замужем за Игнатием из Дубков, двоюродным братом вашим…

– Когда отвечаешь, чей сын, надо называть сперва отца, а не мать, – прервал Паюсов. – Стало быть, сын двоюродного моего брата Игнатия. Садись. Девять у меня двоюродных-то. Игнатия хуже всех помню. Жив, здоров? А ты? Давно в матросах?

– Полугода нет.

– И что ж? Небось, бежал бы, коль мог, на волю…

– Зачем? – с обидой ответил Май-Избай. – Только на корабле и воля!

– Воля? Что же у вас боцмана, что ли, нет на корабле? – почти возмутился Паюсов.

– Я корабль полюбил, мне на корабле воля… На море служба куда лучше барщины! – твердо сказал Май-Избай, выдержав недобрый взгляд старика.

Оба помолчали. Паюсов налил гостю чая, угостил баранками и отошел к люльке.

– Чей же это у вас? – осмелился спросить Май-Избай, глядя на ребенка.

– Чей? Мой! Раз живет у меня – стало быть, мой.

– Живет, – повторил гость. – Ему с год. Знает он, где живет? А хозяйка где, мать?

– Этого и я, брат, не знаю, – спокойно отозвался Паюсов. – Моих уже, считай, под тридцать набралось, моей фамилии, молодец к молодцу! Лет до трех держу, потом в деревню! Бывает четверо-пятеро в доме толкутся.

Май-Избай силился понять, смешно моргал глазами, и старик, как бы пожалев его, объяснил:

– Подкидыши они, понял? Что ни год подбираю на Невке. Родителям не нужны, а мне – забота… Иной, правда, за перевоз накинет: “На тебе, Иван Власьич, на сирот твоих”. Так и содержу. Вырастут – соберу у себя, на флот отдам. Люди будут!

– На флот ведь!.. А надо мной смеялись! – с легким укором заметил Май-Избай.

– Город наш такой, – помедлив, сказал старик в свое оправдание. – Трудно человеку верить. Князья у нас живут, цари, бродяги, чиновники… татары, немцы, шведы, финны, – город, что Вавилон. И о воле каждый по-своему судит. Ну, а ты правильно оказал: на корабле вольготней. Еще толкуют о “крестьянской воле”, но до той воли трудно дожить, а будет!..

– Неужто будет? – удивился Май-Избай.

– А как же не быть, коли люди сами неволю, как личину сбросят, коли сами на ноги встанут. Попробуй, помешай им. А наш-то северный, архангелогородский, человек первый к воле тянется… Только о ком говорю? Не о барской челяди. Без барина что швейцару делать? За кем дверь закрывать? О тех говорю, кто себя в этой жизни нашел и за дешевой копейкой не погнался.

Они много в этот день говорили о том, как понимать волю, и расстались довольные друг другом. Постепенно подружились. Обещал Паюсов вскоре помочь двоюродному племяннику, – выпросить для него место на корабле, уходящем в плаванье. И сделал это, встретив Михаила Петровича на перевозе.

Летом выпало Май-Избаю и Скукке вместе плавать на корабле в балтийских водах, а осенью, возвратясь, числился Май-Избай в экипажной команде помощником тиммермана.

Приходил он теперь запросто с товарищами своими к старику Паюсову. Кроме земляка Скукки, бывали с ним матрос Киселев из Казани и архангелогородец Данила Анохин.

Анохин был из “зуйков”, – так обычно звали поморы мальчиков, поступивших в услужение, уподобляя их той ничем не приметной серенькой птичке, вечно кружащейся на промыслах, там, где ловят рыбу. Данилка – “зуек”, помогая рыбакам, получал за лето пуда два сушеных тресковых голов, старые сапоги и сколько хотел битой береговой птицы одного с собой имени. Птицу эту он всегда отгонял, думая, неужели и сам он такой же прожорливый и надоедливый. Попав в матросы, он обрел этакую показную степенность, стараясь ходить вразвалку, медленно, и все потому, чтобы не быть похожим на эту ненавистную, всегда мечущуюся птицу. О южном материке Данилка слышал много поморских сказаний и утверждал, что стоит лишь выследить, куда идет кит, – и подплывешь к этому материку. Анохин знал грамоту и читал Киселеву поморскую книгу в жестяных “щипках” на страницах – она пахла рыбой и морской солью – о мурманском рыбаке Фроле Жукове, ходившем во святые места и в Италию. Анохин был белокур, приземист, Киселев – смугл и тонок; сразу видно “с разных полюсов”, говорили о них. Но из каких только краев не было в экипажной казарме: татары, финны, эстонцы, – прав Паюсов, в Петербурге, как в Вавилоне!..

Киселев отнюдь не держал себя начальнически, но старик Паюсов чувствовал мягкую его, неусыпную власть над товарищами, потому ли, что было у юноши на душе спокойнее и устроеннее, чем у них, и в нужный момент спокойствие это заменяло опыт? Киселев оказался из тех “бывальцев”, которые, собственно, еще нигде и не бывали, но привыкли, ничему не удивляться, столь много постигли они по книгам. От этого была в нем чудесная ласковость к людям, ничем не омраченная чуткость и вместе с тем какая-то обостренность восприятия. По Невскому он ходил словно по первопутку, а здесь, в доме Паюсова, сидел, будто в глухом бору. Но был он великий умелец до всего “рукодельного”, мастерил даже деревянные часы. Все гости Паюсова любили песни. Собираясь в его доме, они особенно часто пели полюбившуюся старику “Матросокую заповедь”:

На Васильевском славном острове

Молодой матрос корабли снастил,

Корабли снастил и загадывал,

Как пойду, куда, где расстануся,

Рыбаком ли где кончу век я свой,

Иль в волнах морских обрету покой.

Только знай, жена, на судьбу свою

Никогда нигде не пожалуюсь,

Что видал – видал, что терпел – терпел,

Оттого ли мне столько в жизни дел,

Оттого ли я лишь душой томлюсь,

Коль корабль мой наплаву стоит?

Плакал младенец в люльке, напуганный голосами, его брали на руки матросы. Боязливо жалась у дверей пришедшая к старику “баба-неуделка”, так звали Маркеловну, расторопную вдову из слободки, поочередно помогавшую в холостых матросских домах по хозяйству. Чадила лампа, косматые тени метались на стенах, завешанных иконами и лубками, хлопал ставнями ветер, и где-то на перевозе ожидали Паюсова. Но старику ни до чего не было дела! Он весь отдавался песне. Только проводив гостей, выходил на ночь к инвалидной своей команде, притихший и поласковевший, словно после молебствия.

Прошел месяц с того дня, когда встретил Паюсов Михаила Петровича на перевозе. Зима, наконец, вошла в силу. Река лежала в снегу, свернувшись калачиком, отделенная от берега еле заметной кромкой. Снег завалил дороги, запорошил дома и поднялся над берегом огромной горой. В морозном воздухе стали отчетливее слышны гудки мастерских, расположенных на берегу, и звон колокольцев. Тройки мчались через Охту мимо верфи и экипажных казарм.

Однажды лейтенанту Лазареву сказали, что его ждут выстроенные на палубе матросы, готовившие корабли в плаванье.

– С вами просятся в вояж, добровольцами, – доложил дежурный офицер.

Был вечер. Лазарев в шубе, накинутой поверх шинели, вышел к матросам и, вглядываясь в темную, замершую при его приближении шеренгу, спросил:

– Знаете ли, что ждет вас, братцы? Куда проситесь, на что идете?

– Так точно, ваше благородие, знаем! – раздалось в ответ.

– Землю искать, ваше благородие! – ответил Абросим Скукка.

Его поддержали:

– Нашли же мы, русские, земли в Америке, населили их…

– Мы, русские! – повторил вслед за ними Лазарев. Он твердо решил не брать на корабль иностранцев и теперь разговор с матросами как бы укреплял его в этом решении.

– Есть ли среди вас матрос Май-Избай?

Он помнил просьбу Паюсова и хотел, чтобы Май-Избай рассказал здесь о себе и своих товарищах.

Май-Избай вышел вперед и вдруг в охватившем его волнении снял шапку. Сзади что-то шепнули ему, но он не слышал, голосом сильным и звонким, как бы давая клятву, сказал:

– Крепостной я, помещика Топоркова дворовый, учился в городе, в матросы взят. Примите к себе, ваше благородие, ничего не страшусь, одного только: на берегу остаться… И они также… – Он показал взглядом на товарищей.

Лейтенант понял, что всякие расспросы могут лишь обидеть этого человека, доверившего ему лучшие свои чувства и свою жизнь, которой, сложись все иначе, владел бы помещик Топорков, никогда бы не услышавший от своего дворового таких слов.

– Надень шапку. Экий ты, братец! – проворчал лейтенант и скомандовал: – Разойдись!

Он тут же приказал подать ему описок добровольцев.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Петербургские знакомства принесли Маше и радости, и огорчения. Хорошо было на катке в Петергофе, куда возил ее брат Алексей: роговая музыка, танцы на льду, маскарад, огни фейерверка, шутливо-светские разговоры, в которых надо не растеряться и не обнаружить свою провинциальность. Интересно на вечерах у Карамзиных, где довелось ей встретить адмирала Шишкова, Дениса Давыдова и мимоходом Пушкина. Пушкина лицейской поры, бурного, ясноглазого, с твердым, стремительно выдвинутым вперед подбородком и следами конфетти в рыжеватых волосах после бала, на котором уже успел побывать. Здесь бывали три брата Лазаревых, и надо было видеть, с какой ревнивой гордостью держали они возле себя сестру, статную, с открытым, смелым лицом, взволнованную ощущением своей молодости и красоты. С каким милым недоумением, не умея скрыть своих чувств, глядела она на чопорных старух, окаменело сидевших у камина, и на беззаботно болтливую княжну Чибисову, племянницу хозяина дома. Машу одинаково отпугивала и беспечность, и скаредность мысли.

Проще было в обширном доме Крузенштерна, всегда заполненном приезжими моряками. Куда только не ехали нашедшие себе приют у Ивана Федоровича! На Аляску и на Азов. Самые разные люди собирались здесь, но всех их объединяла неуемная любовь к странствованию, и всем им, казалось, не было места в столице! Здесь гостили молодые мичманы Михаил Рейнеке и Павел Нахимов. Оба были хорошо знакомы Лазаревым: смуглый остролицый Рейнеке – моряк, ботаник и музыкант (необычайное сочетание этих качеств отнюдь не удивляло Машу); Нахимов был выше, стройнее товарища, внимательней и молчаливей.

– Вы очень добрый, наверное, – сказала Маша как-то Рейнеке. – А говорят, будто чрезмерная доброта мешает на службе.

– Что такое доброта? – заинтересовался он. – Я думаю, сейчас, например, самая большая доброта, которую можно проявить к людям, – это поставить на фиордах и мысах маяки, высокие башни с огнями. Сколько людей спасем…

Необычайность его мыслей повергла Машу в смущение: вот о чем думает мичман!

Павел Нахимов поспешил ей на выручку:

– Не подумайте, однако, что он, кроме маяков, ничего не знает. У каждого из нас есть свое дело, которому мы поклялись посвятить жизнь. Иван Федорович когда-то вместе с Лисянским поклялся завершить начатое Витусом Берингом изыскание в северных водах, Рейнеке – поставить маяки, я же… – Что-то помешало ему, и он не договорил, а Маша не посмела докучать ему расспросами. В девятнадцать лет, – а старше, видно, никто из них не был, – клятвенное заверение дается особенно охотно и звучит всегда торжественно. Она прониклась значительностью сказанного ими и чувствовала себя осчастливленной их доверием.

Ежедневно бывали здесь и другие незнакомые Маше моряки, по интересам своим и стремлениям подвижники одной и той же цели.

Слушая их, Маша то загоралась их рассказами о дальних плаваниях, то пугалась пропасти, которая лежала, казалось ей, между ними и чиновным, занятым собою Петербургом. Столь необычным представлялось ей суровое братство моряков, привыкших к опасностям, рядом с ленивым, праздным существованием петербургских чиновников. Брат ничем we выражал своей неприязни чуждой ему столичной жизни. Но ей запомнился разговор с ним в первый день их приезда из Владимира, и теперь многое открылось в гостеприимном доме Крузенштерна.

Иван Федорович как-то сказал ей смеясь:

– Вы так следите за нами, словно все время ждете какого-то откровения. Вы смотрите на нас немного влюбленно, а мы этого не стоим. Хотите знать, так у нас те же пороки, что и в большом свете…

– Не может быть! – вырвалось у нее.

– А кого вы знаете в Петербурге? – просто спросил он. – Моряков и… светских бездельников, не так ли?

Она не поверила, ее влюбленность в новый для нее круг людей не имела предела.

От Ивана Федоровича она услышала об инженерах, промышленниках, ученых, по его словам, подвергающихся риску из-за вольнодумства попасть в опалу или остаться без средств. Он рассказывал ей об Афанасии Каверзневе, ученом-пчеловоде, естественнике, и даже вспомнил о крепостном Савве Морозове, откупившемся в этом году и открывшем свое мануфактурное производство. Иван Федорович говорил обо всем этом, строго и даже поучительно.

Маша уже сумела связать в своем представлении деятельность этих людей с подвигами моряков и поняла, чем вызвала в Крузенштерне недовольство собой. Она неосторожно в разговоре с ним умалила одних, полезных для государства людей, и возвеличила других. Но так ли это? В глубине души она еще не совсем соглашалась с Крузенштерном, хотя и не смела с ним спорить.

В доме Крузенштерна вставали рано, умывались по пояс ледяной водой, перед завтраком упражнялись на брусьях в пустой, отведенной для гимнастики комнате, дочери хозяина, гости, и среди них даже какие-то старики, оказавшиеся дальней родней Ивана Федоровича. Читали молитву все вместе, подойдя к большому киоту в столовой, но глядели больше не на иконы, а на портрет Петра, висевший на стене. Петра чтили в семье Крузенштерна, о царе-адмирале знали хорошо даже слуги. Сам Иван Федорович в свои пятьдесят лет был юношески подвижен, бодр и, что особенно поражало Машу, нескончаемо весел. Иногда он играл с ней в прятки, высокий, большеголовый, седой, прятался в громадные шкафы, которыми был заставлен этот неуютный, холодный дом.

Но было в этом доме другое, не сразу уловленное ею в мелочах быта и в склонностях к суровому распорядку жизни: культ Севера, пристрастие к его природе и людям. Никак не выраженное в речах, пристрастие это сказывалось и в подборе слуг, преимущественно из северян, и в стиле тяжелой мебели, и в том, что на десерт в обед подавали морошку… Слуги отличались непозволительной, казалось бы, склонностью держаться на равной ноге с хозяином, отнюдь при этом не льстя ему и не впадая в какую-либо вольность. Убеждение, что все они “равны перед богом”, а Иван Федорович ответственен и перед ними, проступало с такой непоколебимостью, что Маша терялась. Адмиральский дом казался ей каким-то игуменским затвором, описанным Вальтер-Скоттом, в котором и повара, и привратники – все рыцари.

В этом доме жизнь шла размеренно, и вечера часто кончались чтением вслух новых, только что вышедших книг. Бывало, Маше предлагали занять место за круглым простым столом, среди гостей и родных, и прочесть очередную главу из описания путешествия Беринга. Она не догадывалась, как волнуют собравшихся кажущиеся ей обычными слова: “Неусыпное старание бессмертной славы императора Петра Великого о учреждении морского флота возбудило в нем охоту искать счастья своего в России”. Для многих из гостей Крузенштерна, отцы которых подобно Берингу здесь “искали своего счастья”, эта фраза звучала присягой.

Не раз при Маше спорили о южном материке, и ее удивляло, сколь важно, оказывается, открытие его для разрешения других вопросов: о теплом и холодном течениях, об уровне морей, о климатах, о прошлом земли. Иногда ей казалось, что, исходя из того, есть ли южный материк, можно прийти к еще более необычайным суждениям о современной жизни. Крузенштерн говорил об ученом Лангсдорфе, живущем в Бразилии, во многом уповая на его помощь экспедиции, об астрономе Симонове, приглашенном принять в ней участие, и Маша вспоминала беседы о неведомой Южной земле во Владимире, в саду, в дни приезда братьев.

Загадочнее всех относился к экспедиции Юрий Лисянский. Маша так и ее могла поднять из отрывистых его замечаний, верит ли он в существование Южной земли. Он был очень близок с хозяином дома, вместе с ним плавал, но рано вышел в отставку и довольствовался теперь только изданием своих “Путешествий”, с трудом напечатанных лет семь назад и уже обошедших весь мир. Маша знала, что из присутствующих нет, пожалуй, кроме хозяина, более бывалого и сведущего в плаваньях человека. Он беседовал с Вашингтоном в Америке, был в Западной и Восточной Индии, в Южной Африке, он многое сделал, но рассорился с русским послом в Лондоне Воронцовым. Немало повредил Лисянскому и англоман адмирал Чичагов, бывший у власти и добившийся даже смены образованнейшего и могущественного одно время Мордвинова. Михаил Петрович особенно считался с его мнением, но Лисянский говорил обо всем желчно и неохотно:

– Помните ли эпитафию на могиле Шелехова, написанную Державиным? – спросил он неожиданно Лазарева и, не дожидаясь ответа, прочитал:

Колумб здесь русский погребен,

Проплыл моря, открыл страны безвестны

И зря, что все на свете тлен,

Направил парус свой во океан небесный.

– Да, “все на свете тлен”, – повторил он. – Вернетесь из плаванья, и будут ваши доклады лежать без толку в Адмиралтействе, коему меньше всего они потребны, милый Лазарев! И принесут они вам только пустые хлопоты. Какие богатства для науки уже оставили русские моряки! А кто воспользовался ими? Потому-то и думаю, что ваш успех не только от доблести вашей и вашего экипажа зависит.

Нервное худое лицо его с большими глазами часто вздрагивало, он казался больным, а густые, вьющиеся волосы были разлохмачены. Лисянский тяжело переживал вынужденную свою отставку и втайне, может быть, завидовал Лазареву. Крузенштерн исподлобья наблюдал за ним не прерывая.

Немного успокоившись, Лисянский сказал ласково, как бы желая смягчить горечь своих слов:

– Справедливо будет привести сомнения адмирала Чичагова, касающиеся нашего флота. Они наигорше памятны мне. Коли не устраним повода для сомнений – не сможем быть уверены в собственных силах. Я имею в виду оказанную нам в кругосветном плавании помеху. Вот что писал Чичагов: “У них, сиречь у нас, – он с улыбкой взглянул на Крузенштерна, – недостаток во всем: не могут найти для путешествия ни астронома, ни ученого, ни натуралиста, ни приличного врача. С подобным снаряжением, даже если бы матросы и офицеры были хороши, какой из всего этого может получиться толк?” Памятуя эти неопровергнутые возражения, я опрашиваю Лазарева: а каково у него со снаряжением и подготовкой?

– На подготовку ни сил, ни времени не пожалею! – коротко ответил Михаил Петрович.

Маша знала, что опасения, высказанные Лисянским, разделял и брат.

Больше к этому разговору не возвращались.

Как-то при Маше возник разговор, не менее ее встревоживший. Случилось, капитан первого ранга Рикорд в добром своем слове об Иване Федоровиче сказал в Адмиралтействе, что “пронесет Россия в века славу первого путешествия русских вокруг света, и Крузенштерну обязана она не только организацией, но и первой мыслью этого путешествия, если не считать готовившейся, но так и не состоявшейся экспедиции Муловского”. Казалось бы, упомянул об этом Рикорд, и ладно! Мало прибавил нового к славе Крузенштерна, и морякам известно, что только из-за болезни глаз не может принять Крузенштерн участия в новом плаванье к Южному полюсу. Но нет, нашелся в государстве “блюститель истины” в лице Голенищева-Кутузова и заявил о прискорбном забвении Рикордом заслуг императрицы Екатерины. Не Крузенштерн, дескать, а она, матушка Екатерина, предпринимала кругосветное путешествие еще в 1786 году. И предлагала возглавить эту экспедицию Георгу Форстеру, сподвижнику Кука, но помешала война с Турцией.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю