Текст книги "Хорошие плохие книги"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Еврей закупал на рынке Смитфилдс мясо для кошерной мясной лавки. Проработав на одного и того же нанимателя семь лет, он вдруг присвоил двадцать восемь фунтов, отправился в Эдинбург – понятия не имею, почему именно в Эдинбург – «повеселился» там с «девочками», а когда деньги кончились, приехал обратно и сам сдался. Шестнадцать фунтов он вернул сразу, остальные обязался возмещать частями ежемесячно. У него были жена и куча детей. Что меня заинтересовало, так это то, что, по его словам, у его работодателя, вероятно, могли возникнуть неприятности в синагоге из-за обращения в суд. Оказывается, у евреев существуют собственные третейские суды, и еврей не должен преследовать другого еврея по официальному суду, во всяком случае, за обманные действия подобного рода, не вынеся дело сначала на их собственный арбитраж.
Одно соображение, высказываемое этими людьми, поразило меня, я слышал его почти ото всех арестантов, обвиняемых в серьезных правонарушениях: «Я боюсь не тюрьмы, я боюсь потерять работу». Это, полагаю, симптом ослабления власти закона по сравнению с властью капиталистов.
Нас заставили ждать несколько часов. В камере было очень неуютно, потому что сидячих мест для всех не хватало, и, несмотря на тесноту, стоял зверский холод.
Несколько человек воспользовались туалетом, и в таком маленьком помещении это было отвратительно, особенно при не работающем спуске. Содержатель паба щедро делился сигаретами, дежуривший в коридоре констебль снабжал нас спичками. Время от времени громкий лязгающий звук доносился из соседней камеры, где в одиночестве был заперт молодой человек, пырнувший свою «девку» ножом в живот, – по слухам, она имела большие шансы на выживание. Бог его знает, что там происходило, но создавалось впечатление, что парня приковали к стене цепью. Часов в десять всем нам выдали по кружке чаю – как оказалось, его предоставляли не власти, а миссионеры, работавшие при суде, – а вскоре после этого нас препроводили в большой зал, где арестованные ждали суда.
В зале находилось человек пятьдесят мужчин, одетых гораздо приличнее, чем можно было ожидать. Они расхаживали взад-вперед, не снимая головных уборов и дрожа от холода. Здесь я увидел нечто, весьма меня заинтересовавшее. Когда меня вели в камеру, я заметил двух бандитского вида мужчин, очень грязных, гораздо грязнее меня, задержанных предположительно за пьянство или за создание препятствий движению, их поместили в другую камеру в том же ряду. Здесь, в зале ожидания, эти двое активно работали: с блокнотами в руках они интервьюировали арестованных. Как выяснилось, это были «подсадные», их поместили в камеру под видом задержанных, чтобы выведывать информацию, потому что между узниками существует круговая порука, и друг с другом они разговаривают, ничего не тая. Сомнительный трюк, подумалось мне.
Тем временем арестованных по одному, по два уводили по коридору в зал суда. Наконец сержант выкрикнул: «А теперь пьяницы!», и четверо или пятеро из нас выстроились в коридоре, ожидая вызова. Молодой дежурный констебль посоветовал мне:
– Сними кепку, когда войдешь, признай себя виновным и не огрызайся. У тебя уже были судимости?
– Нет.
– Тогда это тебе обойдется в шесть монет. Сможешь заплатить?
– Нет. У меня только два пенса.
– Да ладно, это не важно. Тебе повезло, что сегодня не мистер Браун рулит. Тот – трезвенник. Он пьянчугам спуску не дает. Ни боже мой!
С пьяницами расправлялись так быстро, что я даже не успел заметить, как выглядит зал суда. У меня осталось лишь смутное воспоминание о трибуне, над которой висел герб, о служащих, сидевших внизу за столами, и об ограждении. Мы проходили вдоль этого ограждения, как очередь через турникет, и вся процедура сводилась для каждого примерно к такому диалогу: «Эдвард-Бертон-взят-мертвецки-пьяным. – Был пьян? – Да. – Шесть шиллингов. Проходи. Следующий!»
Все это занимало не более пяти секунд. В другом конце зала, куда нас направляли, находилась комната, в которой за столом сидел сержант с гроссбухом.
– Шесть шиллингов?
– Да.
– Можешь заплатить?
– Не могу.
– Тогда – обратно в камеру.
Меня снова отвели в ту же самую камеру, из которой забрали около десяти минут назад, и заперли.
Управителя паба тоже привели обратно, рассмотрение его дела отложили, и парня-бельгийца тоже – он, как и я, не смог заплатить штраф. Еврей не вернулся: был то ли отпущен, то ли приговорен, мы этого так и не узнали. В течение всего дня заключенных приводили и уводили, кто-то ждал суда, кто-то – «Черную Марию», которая должна была отвезти их в тюрьму. Было холодно, и омерзительная фекальная вонь стала невыносимой. Обед принесли около двух, он состоял из кружки чая и двух ломтиков хлеба с маргарином. Судя по всему, таков был здешний рацион. Если у кого-то имелись друзья на воле, они могли передать ему продукты, но меня поразило своей адской несправедливостью то, что не имеющий ни гроша человек вынужден был представать перед судом, имея в желудке лишь хлеб с маргарином, а также небритым – у меня к тому времени уже двое суток отсутствовала возможность побриться, – что, вероятно, еще больше настраивало против него судью.
Среди арестантов, которых временно поместили в нашу камеру, появились два друга или сообщника, которых звали, кажется, Снаутер и Чарли, их задержали за какое-то уличное правонарушение – препятствование движению своей тачкой, если не ошибаюсь. Снаутер был худой, краснолицый, злобный на вид; Чарли – низкорослый веселый крепыш. Между ними происходил весьма занятный разговор.
Чарли: Госп’д’суссе, ну и холодрыга тут, черт ее дери! Хорошо еще сегодня не старый козел Браун правит. Тот только посмотрит на тебя – и сразу месяц впаяет.
Снаутер (тоскливо напевает):
Клянчу, клянчу, в этом деле я мастак,
Поклянчу эдак, поклянчу так,
Пройдусь по всем хлебным местам…
Чарли: Да заткнись ты! Клянчит он. В эти дни тырить надо. Индюшки-то вон в лавках выставлены – что твои солдаты на параде, только голые. Слюнки текут, глядя на них. Помяни мое слово, попрошайка несчастный, еще до вечера одна из них будет моей.
Снаутер: А толку? Ее ж, мерзавку, в ночлежке над очагом не зажаришь.
Чарли: Да кто ее жарить-то собирается? Я знаю, где ее можно загнать за пару монет.
Снаутер: Не-а, это туфта. В эти дни петь – самое оно. Гимны. Если где какие похороны, так я как заведу свою шарманку – у всех внутри все переворачивается. Старые шлюхи все свои поганые зенки выплакивают, когда меня слышат. Уж на это Рождество я их нахлобучу! Выпотрошу как миленьких и спать буду под крышей.
Чарли: Эт’ дело! А я тебе подпою. Гимн какой-нибудь.
Он затягивает красивым басом:
Иисус, любимец моей души!
Позволь мне к твоей груди припасть… [6]
Дежурный констебль (заглядывая в камеру через зарешеченное окошко): А ну, заткнитесь вы там, заткнитесь! Вам тут что, молельное собрание баптистов?
Чарли (низким голосом, как только констебль закрывает окошко): Да п’шел ты, ночной горшок! (Продолжает напевать.)
Пока катятся воды,
Пока соблазны еще велики…
Я тебе какой хошь гимн подпою. В Дартмуре в последние два года я пел в хоре, басом, провалиться мне на этом месте.
Снаутер: Да ну? И как там, в Дартмуре, теперь? Джем-то еще дают?
Чарли: Не, джема нету. Сыр – два раза в неделю.
Снаутер: Иди ты! И сколько ты там оттрубил?
Чарли: Четыре года.
Снаутер: Четыре года без бабы?! Госп’д’суссе! Небось у парней крышу срывало, когда они видели пару бабьих ног, а?
Чарли: Ты чо, мы там, в Дартмуре, трахали старух с огородов. В тумане, под забором. Они там картошку копали. Старые кошелки, лет по семьдесят. Нас, сорок человек, поймали и устроили нам за это настоящую преисподнюю. Хлеб с водой, кандалы – ну, все, что положено. Я после этого на Библии побожился, что больше – ни-ни. Супротив закону ни шагу.
Снаутер: Ага, так я и поверил! Тогда как же ты последний раз в каталажку загремел?
Чарли: Вот не поверишь, приятель. Сестра на меня стукнула. Да, кровная сестра, чтоб ей ни дна ни покрышки! Моя сестра – та еще корова. Она вышла замуж за психа, помешанного на религии, и сама стала такой набожной, что у нее уже пятнадцать детей. Так вот, это он заставил ее на меня настучать. Ну, уж я с ними поквитался, можешь мне поверить. Как думаешь, что я сделал перво-наперво, как вышел из тюряги? Купил молоток, пошел к ним в дом и раздолбал ее чертово пианино в щепки. Да, вот что я сделал. И сказал: «Вот тебе, вот тебе за то, что настучала на меня! Кобыла ты поганая…» – ну и так далее.
Такой вот разговор с небольшими перерывами весь день происходил между этой парочкой, попавшейся за какое-то мелкое правонарушение и вполне довольной жизнью. Те, кому предстояло отправиться в тюрьму, молчали и не находили себе места, на лица некоторых из них – респектабельных мужчин, впервые оказавшихся под арестом, – было страшно смотреть. Управителя баром увели около трех и отправили в тюрьму. Он немного приободрился, когда узнал от дежурного констебля, что его везут в ту же тюрьму, где сидит лорд Килсант[7]. Видимо, подумал, что, втеревшись в доверие к лорду К. в тюрьме, сможет по освобождении получить у него работу.
Я понятия не имел, сколько времени мне предстояло провести в заключении, но полагал, что не менее нескольких дней. Однако между четырьмя и пятью часами меня вывели из камеры, вернули конфискованные вещи и чуть ли не пинками вытолкали на улицу. Очевидно, день, проведенный в заключении, приравнивался к штрафу. У меня было всего два пенса, и я весь день не ел ничего, кроме хлеба с маргарином, поэтому был чертовски голоден; однако, как всегда, когда передо мной вставал выбор между едой и куревом, я на свои два пенса купил табаку. Потом отправился в приют Церковной армии[8] на Ватерлоо-роуд, где предоставляли крышу над головой, возможность участвовать в молельном собрании и два раза в день кормили хлебом, солониной и чаем за четыре часа работы на пилке дров.
На следующее утро я отправился домой[9], взял деньги и поехал в Эдмонтон. В отделении «Скорой помощи» я объявился в девять часов вечера не то чтобы мертвецки пьяным, но сильно под парами, полагая, что это приведет меня в тюрьму за нарушение Акта о бродяжничестве, запрещавшего бродягам являться в «Скорую» пьяными. Дежурный, однако, отнесся ко мне с большим пониманием, видимо, посчитав, что бродяга, у которого достаточно денег, чтобы напиться, заслуживает уважения. В последующие дни я предпринял еще несколько попыток ввязаться в неприятности, попрошайничая под носом у полицейских, но, похоже, на мне лежала печать неуязвимости: никто не обращал на меня ни малейшего внимания. А поскольку никаких серьезных правонарушений, которые могли бы повлечь за собой выяснение личности, я совершать не хотел, пришлось сдаться. Таким образом, хоть мое предприятие и оказалось более-менее бесполезным, я решил написать о нем просто как об интересном опыте.
Август, 1932
Повешение
Это было в Бирме, сырым утром сезона дождей. Слабый свет, косо падавший на высокие стены тюремного двора, словно бы покрывал их оловянной фольгой. Мы ждали перед камерами смертников – рядом помещений, спереди огражденных двойной решеткой, словно клетки для животных. Все камеры имели размер десять на десять футов и были практически голыми, если не считать деревянных нар и кувшина с питьевой водой. В некоторых из них перед внутренней решеткой на корточках, завернувшись в одеяла, молча сидели мужчины с коричневой кожей – приговоренные к смертной казни, которых должны были повесить в предстоящие две недели.
Одного смертника вывели наружу. Это был индус, тщедушный маленький человечек с почти наголо обритой головой и большими влажными глазами. У него были густые раскидистые усы, абсурдно пышные для такого хрупкого тела, такие усы пристали бы скорее какому-нибудь киношному комику. Шестеро высоких надзирателей-индусов охраняли его и готовили к виселице. Двое стояли по обе стороны от него, держа ружья с примкнутыми штыками, остальные надевали на него ручные кандалы, пропускали между ними цепь, закрепляли ее у него на поясе и плотно привязывали веревкой руки к бокам. Они тесно обступали его, постоянно придерживая осторожной, даже ласковой хваткой, как будто непрерывное прикосновение позволяло им удостовериться в том, что он здесь. Их движения напоминали движения рыбака, державшего в руках еще живую рыбу, которая могла выскользнуть и плюхнуться обратно в воду. Однако человек стоял смирно, не сопротивляясь, вяло подставляя руки под веревку, как будто едва замечал то, что происходит.
Пробило восемь, и звук сигнального горна, слабый и одинокий в пропитанном влагой воздухе, поплыл от дальних бараков. Заслышав его, комендант тюрьмы, мужчина с седыми усами-щеточкой и резким голосом, стоявший отдельно от всех нас и угрюмо тыкавший тростью в гравий под ногами, поднял голову. Он был военным врачом.
– Ради бога, поторопись, Фрэнсис, – раздраженно сказал он. – Этот человек уже должен был быть повешен. Ты что, еще не готов?
Фрэнсис, старший тюремный надзиратель, толстый дравид в белом костюме из хлопчатобумажного тика и очках в золоченой оправе, помахал черной рукой.
– Да, сэр, да, сэр, – зажурчал он. – Фсе хорошо. Фисельник шдет. Мы начинаем.
– Ну, так вперед, поживее. Пока вы не закончите, заключенным не дадут завтрака.
Мы двинулись в сторону виселицы. Два надзирателя шагали по бокам от осужденного с винтовками «на плечо», еще двое – позади, придерживая его за плечи и за руки, как будто одновременно и подталкивали, и не давали упасть. Остальные – судьи и прочие – двигались следом. И вдруг, пройдя ярдов десять, процессия резко остановилась без приказа и предупреждения. Случилось нечто невероятное: бог весть откуда во дворе появилась собака. Она запрыгала между нами, заливаясь громким лаем, носясь кругами, извиваясь и безумно радуясь, что увидела такое количество собравшихся вместе человеческих существ. Это была большая лохматая собака, помесь эрдельтерьера с дворнягой. Побегав вокруг нас, она, прежде чем кто-нибудь успел ее остановить, бросилась к заключенному и, подпрыгнув, попыталась лизнуть его в лицо. Все стояли, ошеломленные настолько, что никто не попытался оттащить ее.
– Кто пустил сюда эту чертову тварь? – сердито вопросил комендант. – Эй, кто-нибудь, поймайте ее!
Надзиратель, не состоявший в эскорте, неуклюже бросился к собаке, но та плясала и прыгала, не даваясь в руки и, видимо, принимая происходящее за игру. Другой, молодой надзиратель, помесь европейца с азиатом, зачерпнул пригоршню гравия и швырнул ее в собаку, пытаясь отогнать, но та увернулась от камешков и снова запрыгала вокруг нас. Ее лай эхом отражался от тюремных стен. Осужденный, придерживаемый двумя надзирателями, безучастно смотрел прямо перед собой, словно это была часть процедуры повешения. Прошло несколько минут, прежде чем собаку удалось поймать. Мы просунули мой носовой платок ей под ошейник и двинулись дальше, собака скулила и рвалась вперед, натягивая самодельный «поводок».
Все это происходило ярдах в сорока от виселицы. Я смотрел на голую коричневую спину осужденного, который шел впереди меня. Со связанными руками он двигался неуклюже, но ровно, той покачивающейся походкой индуса, который словно бы никогда не разгибает колени до конца. На каждом шагу его мышцы напрягались, а потом плавно расслаблялись, пучок волос на голом черепе прыгал вверх-вниз, а босые ступни оставляли следы на мокром гравии. Один раз, несмотря на то что двое надзирателей держали его за плечи, он чуть-чуть отступил в сторону, чтобы не попасть в лужу.
Удивительно, однако до того момента я никогда не отдавал себе отчета в том, что значит лишить жизни здорового, пребывающего в полном сознании человека. Но, увидев, как осужденный отступил в сторону, чтобы обогнуть лужу, я вдруг остро почувствовал эту тайну, осознал не выразимую словами несправедливость насильственного прекращения жизни, находящейся в расцвете. Этот человек не умирал, он был таким же живым, как и мы. Все органы его тела исправно функционировали: кишечник переваривал пищу, кожа обновлялась, ногти росли, ткани формировались – и все это загонялось теперь в западню торжественной глупости. Его ногти будут продолжать расти и когда он взойдет на люк виселицы, и в ту десятую долю секунды, когда он, еще живой, будет лететь в воздухе. Его глаза еще видели желтый гравий под ногами и серые стены, его мозг еще помнил, предвидел, соображал – например, что нужно обойти лужу. Он и мы были единой группой людей, видящих, слышащих, чувствующих, осмысляющих один и тот же мир; а через две минуты – моментальный рывок, и одного из нас не будет, станет одним разумом меньше, одним миром меньше.
Виселица возвышалась в малом дворе, отделенном от основного и густо заросшем высокими колючими сорняками. Это было кирпичное сооружение вроде сарая без одной стенки, с деревянным настилом поверху, над которым возвышались две балки с поперечной перекладиной, с перекладины свисала веревка. Рядом со своим «рабочим местом» стоял палач – седоволосый осужденный в белой тюремной униформе. Когда мы вошли, он приветствовал нас подобострастным поклоном. По приказу Фрэнсиса двое надзирателей крепче сжали плечи приговоренного, подталкивая, подвели его к виселице и помогли неуклюже подняться по лесенке. Следом за ним на помост взобрался палач и накинул веревку ему на шею.
Мы стояли в пяти ярдах от виселицы. Надзиратели выстроились перед ней неровным полукругом. И вот, когда петля уже была закреплена, осужденный начал взывать к своему богу. Тонким голосом он бесконечно повторял: «Рама! Рама! Рама! Рама!», не настойчиво, не со страхом, как бывает, когда человек молится или просит о помощи, а монотонно, ритмично, как звонит колокол. Собака вторила ему жалобным воем. Палач, стоявший на помосте, достал небольшой хлопчатобумажный мешок наподобие мешка для муки и натянул его осужденному на голову. Но и приглушенный тканью все не умолкал повторяемый снова и снова зов: «Рама! Рама! Рама! Рама! Рама!»
Палач спустился на землю и приготовился, взявшись за рычаг. Казалось, что прошло несколько минут. Сдавленный монотонный зов «Рама! Рама! Рама!» все звучал и звучал, ни разу не сбившись с ритма. Комендант, свесив голову на грудь, медленно ковырял землю тростью; вероятно, он считал восклицания, позволяя осужденному произнести имя бога положенное количество раз, – может, пятьдесят, может, сто. У всех изменился цвет лица. Индийцы стали серыми, как плохой кофе, у одного-двух из них подрагивали штыки. Мы смотрели на связанного, с мешком на голове и петлей на шее человека и слушали его крики – каждый означал для него еще секунду жизни; все думали об одном и том же: да убейте же его поскорее, покончите с этим, остановите этот невыносимый звук!
Вдруг комендант решился. Вскинув голову, он сделал быстрое движение стеком и крикнул почти свирепо:
– Чалу![10]
Послышался лязгающий звук, потом наступила мертвая тишина. Осужденный исчез, видна была только вращающаяся словно сама по себе веревка. Я отпустил собаку, и она с места галопом рванула к задней стенке помоста; но, подбежав, остановилась как вкопанная, залаяла, а потом отползла в угол двора и, застыв среди сорняков, боязливо уставилась на нас. Мы обошли виселицу, чтобы осмотреть тело. Оно очень медленно вращалось, мертвое как камень, кончики пальцев на ногах были вытянуты к земле.
Комендант протянул руку и потрогал тростью обнаженный торс. Тело слегка качнулось.
– Готов, – сообщил комендант, отошел от виселицы и сделал долгий выдох. Угрюмое выражение моментально сошло с его лица. Он взглянул на часы. – Восемь минут девятого. Ну что ж, слава богу, на сегодня это все.
Надзиратели отомкнули штыки и маршем удалились. Собака, придя в себя и осознав, что плохо вела себя, шмыгнула вслед за ними. Мы покинули висельный двор и, пройдя мимо камер ждущих своей очереди смертников, снова оказались в центральном тюремном дворе. Осужденным под наблюдением надзирателей, вооруженных длинными бамбуковыми палками с железными наконечниками, уже раздавали завтрак. Они длинным рядом сидели на корточках с жестяными мисками в руках, в которые два надзирателя с ведрами, проходя мимо, накладывали рис; после лицезрения повешения картина казалась мирной и даже веселой. Теперь, когда дело было сделано, все мы испытали невероятное облегчение. Хотелось запеть, пуститься бежать, засмеяться. Все одновременно начали оживленно болтать.
Парень-полукровка, проходя мимо меня и понимающе улыбаясь, указал туда, откуда мы пришли.
– Знаете, сэр, наш друг (он имел в виду повешенного), когда ему объявили, что его апелляция отклонена, обмочился прямо на пол камеры. От страха. Не желаете ли сигарету, сэр? Как вам нравится мой новый серебряный портсигар? От одного заключенного достался за две рупии восемь анн. Шикарный европейский стиль.
Кое-кто из стоявших вокруг засмеялся – похоже, сам не зная над чем.
Фрэнсис шел рядом с комендантом, болтая без умолку:
– Ну вот, сэр, фсе прошло без сучка без задоринки. Фсе кончено, раз – и готово! Не фсегда так бывает – нет, не фсегда! Быфали случаи, когда доктору приходилось лезть под фиселицу и дергать фисельника за ноги, чтобы убедиться, что он мертв. Очень неприятно!
– Неужели пришлось подползать? Скверно, – сказал комендант.
– Ох, сэр, а еще хуже быфает, когда они упираются! Помню, один фцепился ф решетку сфоей камеры, когда мы за ним пришли. Фы не поферите, сэр, понадобилось шесть надзирателей, чтобы фытащить его: по три челофека на ногу. Мы пытались его урезонить, говорили: «Дорогой друг, подумай, сколько хлопот ты нам достафляешь!» Но он ничего не желал слушать. Ах, с ним было столько фозни!
Я поймал себя на том, что довольно громко смеюсь. И все смеялись. Даже комендант снисходительно ухмыльнулся.
– Пойдемте-ка лучше отсюда и выпьем, – вполне добродушно предложил комендант. – У меня в машине есть бутылка виски. Давайте приговорим ее.
Мы прошли через большие двустворчатые ворота тюрьмы и вышли на дорогу.
– Дергать за ноги! – вдруг воскликнул судья-бирманец и разразился громким хохотом. И все мы тоже снова принялись смеяться. В тот момент рассказанная Фрэнсисом история показалась нам чрезвычайно смешной. Все мы, коренные жители и европейцы, по-дружески выпили вместе. Мертвец находился от нас в какой-нибудь сотне ярдов.
Эрик А. Блер
«Адельфи», август 1931; «Новый Савой», 1946, S. E.; O. R.; C. E.
Марракеш
Когда по реке проплыл труп, туча мух покинула ресторан и устремилась за ним, но через несколько минут они вернулись.
На рынке группа плакальщиков – мужчины и мальчишки, ни одной женщины – пробиралась между куч сваленных гранатов, ждущими такси и верблюдами, снова и снова затягивая свою скорбную песню. Мух не может не радовать то обстоятельство, что тело никогда не помещают в гроб, а просто заворачивают в тряпье и кладут на грубо сколоченные деревянные носилки, которые понесут на плечах четверо друзей покойного. Придя на место захоронения, они выкопают узкую неглубокую яму, бросят в нее труп и присыплют высохшей комковатой землей, напоминающей дробленый кирпич. Ни надгробного камня, ни имени умершего, никаких опознавательных знаков. Захоронения – это такое большое кочковатое поле наподобие заброшенной строительной площадки. Через пару месяцев никто не сможет сказать, где похоронен его близкий.
Когда ты бродишь по такому городу – двести тысяч жителей, из которых по крайней мере двадцать тысяч не имеют ничего, кроме своих лохмотьев, – и видишь, как люди живут, и особенно, как легко они умирают, очень трудно поверить, что вокруг тебя такие же люди. В сущности, все колониальные империи зиждутся на этом постулате. У них смуглые лица, и их так много! Неужели они из такой же плоти? Есть ли у них имена? Или они слеплены под копирку из одного коричневого теста и мало чем отличаются от пчел или коралловых насекомых? Они выходят из земли, годами потеют и голодают и снова уходят в безымянные холмики, так что никто и не заметил. А вскоре и сами могилы сравниваются с землей. Порой во время прогулки, продираясь сквозь колючие заросли, ощутишь кочки под ногами и только по регулярности этих кочек поймешь, что шагаешь по скелетам.
Я кормил газель в публичном парке.
Газели – едва ли не единственные съедобные на вид животные; скажу больше, глядя на их зад, невольно вспоминаешь про мятный соус. Газель, которую я кормил, кажется, догадывалась, о чем я думаю; хоть она и брала хлеб из моих рук, я ей явно не нравился. Она быстро отщипывала кусок и, опустив голову, пыталась меня лягнуть, а затем все повторялось. Возможно, она считала, что надо только меня отогнать, а хлеб так и будет висеть в воздухе.
Трудившийся по соседству араб-землекоп опустил свою тяжелую мотыгу и боязливо к нам приблизился. Он переводил взгляд с газели на хлеб и обратно с этаким тихим изумлением, как будто никогда не видел ничего подобного. И наконец, робко молвил по-французски:
– Я бы тоже не отказался.
Я отломил кусок, и он благодарно спрятал его в укромное местечко под лохмотьями. И это был муниципальный работник.
В еврейском квартале можно получить некоторое представление о том, как, вероятно, выглядело средневековое гетто. При мусульманских правителях евреям позволяли владеть землей лишь в черте оседлости, и после многих веков такого обращения вопрос перенаселенности перестал их волновать. Здесь многие улочки шириной в полтора метра, дома без окон, а дети с гноящимися глазами роятся, точно полчища мух. Обычно прямо посередине улочки течет ручеек мочи.
На базаре еврейские семьи в полном составе, в длинных черных лапсердаках и черных ермолках, трудятся в темных обсиженных мухами будочках, больше похожих на пещеры. За доисторическим токарным станком, скрестив ноги, сидит плотник, вращая перед собой ножки стула с немыслимой скоростью. Правой рукой он крутит ручку, а левой ногой направляет резец, благодаря чему за годы такой работы его левая нога искривлена до неузнаваемости. Рядом его шестилетний внук уже осваивает азы профессии.
Я шел мимо будочек медников, когда кто-то заметил, что я закуриваю. В ту же секунду из всех темных щелей повыскакивали возбужденные евреи, в том числе старики с развевающимися седыми бородами, с криками «Сигарету!» Даже слепой, услышав сыр-бор, вылез откуда-то из глубины и заковылял с протянутой рукой. Через минуту я остался с пустой пачкой. Предполагаю, что эти люди работают по двенадцать часов в день, не меньше, и для каждого сигарета – это своего рода предмет немыслимой роскоши.
Проживая в замкнутой среде, евреи занимаются тем же, что и арабы, только не возделывают землю. Торговцы фруктами, горшечники, серебряных дел мастера, кузнецы, мясники, кожевники, портные, водоносы, попрошайки, носильщики, – кругом евреи. Только вдумайтесь: тринадцать тысяч проживают всего на нескольких акрах. К счастью, здесь нет Гитлера. Хотя, возможно, он вот-вот нагрянет. Обычные страшилки о евреях ты слышишь не только от арабов, но и от бедняков-европейцев.
– Да, mon vieux[11], меня уволили, а мое место отдали еврею. Евреи! Вот кто правит страной. Вот у кого все деньги. Они контролируют банки, финансы – всё на свете.
– Послушайте, – возразил я, – но разве средний еврей – это не чернорабочий, вкалывающий за один пенни в час?
– Так это для отвода глаз! На самом деле они все ростовщики. Евреи – они хитрые.
Точно так же двести лет назад несчастных женщин сжигали как ведьм, притом что они не могли себе наколдовать даже жалкого пропитания.
Человек, который что-то делает своими руками, своего рода невидимка, и чем важнее его труд, тем он незаметнее. Правда, о белокожем этого не скажешь. В северной Европе, увидев в поле пахаря, вы, вероятно, на секунду задержите на нем взгляд. А в жаркой стране южнее Гибралтара или восточнее Суэца вы скорее всего его даже не заметите. Я это наблюдал постоянно. Когда вокруг тебя тропический ландшафт, ты видишь все, кроме людей: высохшую землю, колючее грушевое дерево, далекую гору, но не крестьянина, возделывающего мотыгой свою делянку. Он сливается с землей и не представляет интереса.
Вот почему голодающие страны Азии и Африки так привлекательны для туристов. Никому не придет в голову дешево отдохнуть в своем регионе, переживающем экономический кризис. А вот бедность людей со смуглой кожей не бросается в глаза. Что такое Марокко для француза? Апельсиновая роща или госслужба. А для англичанина? Верблюды, дворцы, пальмы, иностранные легионеры, медные подносы и бандиты. Он может годами не замечать, что для девяти из десяти туземцев жизнь сводится к бесконечным, изнурительным попыткам добыть хоть какое-то пропитание из истощенной почвы.
Бульшая часть Марокко настолько бесплодна, что никакому дикому зверю крупнее зайца здесь не выжить. Огромные пространства, некогда занятые лесами, превратились в этакую пустыню из толченого кирпича. И все же кое-что удалось окультурить благодаря посконному труду. Все вручную. Длинные цепочки согнутых пополам женщин, напоминающих опрокинутую букву L, медленно движутся по полю, выпалывая колкие сорняки, а крестьянин, собирающий люцерну для фуража, не срезает ее серпом, а выдергивает с корнем каждый росток, чтобы выгадать пару лишних дюймов. Убогий деревянный плуг настолько хлипок, что запросто вскидывается на плечо, а его грубый железный нож вгрызается в землю от силы на четыре дюйма. На большее домашних животных не хватает. Обычно впрягают в одно ярмо корову и осла. Два осла не потянут, а двух коров трудновато прокормить. Бороны у крестьянина нет, поэтому он несколько раз проходится плугом во все стороны, так сказать, намечая борозды, а затем поле разбивается мотыгами на маленькие прямоугольные участки для сохранения воды. Редкие дожди длятся день-два, так что воды постоянно не хватает. По краям поля прорывают канавы на глубину тридцать – сорок футов, чтобы добраться до худосочных подземных ручейков.
Днем мимо моего дома проходит по дороге вереница древних старух, груженных вязанками дров. Годы и палящее солнце превратили их в миниатюрные мумии. Обычное дело у примитивных народов: после определенного возраста женщины усыхают до размеров ребенка. Однажды со мной поравнялось несчастное существо ростом от силы четыре фута, скрюченное под тяжестью огромной вязанки. Я ее остановил и сунул ей в ладонь пять су (чуть больше фартинга). В ответ раздался пронзительный вопль, почти визг – своего рода благодарность, но главным образом удивление. Видимо, обратив на нее внимание, я, с ее точки зрения, чуть ли не нарушил законы природы. Она принимала как должное свой статус старухи, иными словами, тяглового животного. Когда местная семья переезжает, часто можно увидеть отца и взрослого сына сидящими на ослах, а старуху-мать шагающей сзади с пожитками.








