Текст книги "Хорошие плохие книги"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Уровень рождаемости. Лет двадцать – двадцать пять назад понятия использование противозачаточных средств и просвещенность считались почти синонимами. До сего дня большинство людей стараются доказать – доказательства бывают по-разному выражены, но всегда горячо сводятся к более-менее одному и тому же тезису, – что большие семьи невозможно содержать по экономическим причинам. В то же время широко известно, что уровень рождаемости в слаборазвитых странах самый высокий, а среди нашего населения он выше всего в самых низкооплачиваемых слоях. Утверждается также, что менее многочисленное население означает меньшую безработицу и большее благополучие для каждого, между тем как с другой стороны хорошо известно: сокращающееся и стареющее население оказывается перед лицом бедственных и, вероятно, неразрешимых экономических проблем. Разумеется, цифры приблизительны, но вполне правдоподобны: всего через семьдесят лет численность населения в нашей стране достигнет около одиннадцати миллионов, и более половины его составят престарелые пенсионеры. Поскольку – по разным причинам – большинство людей не хотят иметь большие семьи, эти грозные факты существуют где-то на периферии их сознания, известные и как бы не известные им одновременно.
ООН. Чтобы деятельность международной организации была хоть сколько-нибудь эффективна, эта организация должна обладать свободой игнорировать мнение крупных держав и малых стран. Она должна иметь право контроля за ограничением вооружений, а это означает, что ее официальные представители должны иметь доступ к каждому квадратному дюйму территории любой страны. Она должна также иметь в своем распоряжении вооруженные силы, численностью превосходящие любые другие и подчиняющиеся только самой этой организации. Две или три великие державы, имеющие реальный вес в мире, никогда и вида не делали, будто согласны хоть с одним из этих условий, и составили устав ООН так, что их собственные действия не являются даже предметом обсуждения. Иными словами, полезность ООН как инструмента установления мира на земле – нулевая. Это было так же очевидно до начала ее деятельности, как и сейчас. Тем не менее еще несколько месяцев тому назад миллионы хорошо информированных людей верили, что работа ООН будет успешной.
Нет смысла множить примеры. Суть в том, что все мы способны верить в нечто ложное, даже зная, что оно ложно, а потом, когда это становится очевидным и доказанным, бесстыдно передергиваем факты, чтобы показать, будто мы были правы. Интеллектуально продолжать мыслить подобным образом можно неопределенно долго; единственным препятствием на этом пути служит то, что рано или поздно ложная убежденность наталкивается на суровую реальность, и случается это обычно «после драки».
Глядя на всепроникающую шизофрению демократических обществ – ложь, к которой приходится прибегать в охоте за голосами избирателей, заговор молчания о главных проблемах, искажение фактов в прессе, – возникает искушение поверить, что в тоталитарных странах меньше притворства и больше способности смотреть фактам в лицо. По крайней мере там власти не зависят от благосклонности населения и потому могут жестко говорить ему голую правду. Геринг мог позволить себе сказать: «Сначала пушки, потом – масло»[151], между тем как его демократический «коллега» вынужден ту же самую сентенцию обкладывать сотнями лицемерных слов.
Однако, по сути, увиливание от реальности везде одинаково и имеет в общем одинаковые последствия. Русский народ годами приучали к мысли, что он живет лучше всех, и пропагандистские плакаты изображали, как русские семьи сидят за изобильными столами, в то время как пролетариат прочих стран умирает от голода. Между тем рабочие в западных странах жили настолько лучше, чем рабочие в СССР, что недопущение контактов между советскими гражданами и иностранцами стало ведущим принципом внутренней политики страны. Потом, в результате войны, миллионы простых русских оказались в Европе, и по их возвращении домой за былое уклонение от реальности неизбежно придется расплачиваться разного рода трениями. Немцы и японцы проиграли войну в большой степени потому, что их власти были не способны признать факты, очевидные любому непредвзятому взгляду.
Чтобы разглядеть то, что находится прямо перед носом, требуется постоянная борьба. Одно из средств, способствующих «прозрению», – ведение дневников или по крайней мере каких-то записей, касающихся собственного ви́дения важных событий. Иначе, когда какое-нибудь особенно нелепое убеждение окажется взорванным ходом событий, человек может просто забыть о том, что когда-то его придерживался. Политические предсказания обычно оказываются неверными, но даже если кому-то когда-то удалось сделать правильный прогноз, понимание того, почему он был правильным, может стать настоящим озарением. В принципе человек бывает прав, когда либо его желание, либо его опасение совпадает с реальностью. Поняв это, он, разумеется, не избавится от субъективных ощущений, но до какой-то степени сможет отделять их от собственных текущих взглядов и делать заключения хладнокровно, по правилам арифметики. В частной жизни большинство людей ведут себя как реалисты. Когда они составляют свой недельный бюджет, два и два у них безоговорочно равняется четырем. Политика же являет собой некий суббтомный, не-эвклидов мир, в котором часть легко становится больше целого или два разных объекта занимают одно и то же место в один и тот же момент времени. Поэтому противоречия и нелепости, которые я отметил выше, в конце концов сводятся к тайному убеждению, что в отличие от недельного бюджета политические воззрения не требуется проверять серьезной реальностью.
«Трибюн», 22 марта 1946 г.
Некоторые соображения по поводу серой жабы
Еще до появления ласточки и желтого нарцисса и вслед за первым подснежником серая жаба по-своему приветствует весну, выбравшись из лунки в земле, где она пролежала с осени, и во всю прыть доскакав до ближайшей более-менее приемлемой лужи. Что-то – то ли какие-то колебания земли, а может, просто поднявшаяся на несколько градусов температура – подсказало ей, что пора просыпаться, хотя встречаются экземпляры, проводящие целый год в мертвой спячке, – я не один раз собственными руками откапывал такую, живую и здоровую, посреди лета.
Весной, после долгого недоедания, серая жаба отмечена печатью высокой духовности, как строгий адепт англокатолической веры в конце Великого поста. Движения ее апатичны, но исполнены значения, вся она такая усохшая, зато глаза по контрасту неправдоподобно огромные. И ты вдруг впервые осознаешь, что из всех живых существ именно у нее, у жабы, самые прекрасные глаза. Настоящее золото или, точнее, позолоченные полудрагоценные камни из тех, что встречаются на кольце с печаткой и, кажется, называются хризобериллы.
В первые дни в воде жаба концентрирует все свое внимание на том, чтобы восстановить силы, поедая маленьких насекомых. А обретя привычный облик, вступает в фазу повышенной сексуальности. У нее, во всяком случае у самца, одно желание: обхватить что придется своими лапками, и если вы дадите ему палочку или даже палец, он сожмет его с неожиданной силой и далеко не сразу сообразит, что это не самочка. Нередко можно натолкнуться на бесформенную массу из десяти – двадцати жаб, вцепившихся друг в дружку, не различая пола, и вся эта масса постоянно переворачивается. Но мало-помалу они разбиваются на пары, и самец оседлывает самку. Теперь их можно различить: самец поменьше, потемнее и сидит сверху, крепко обняв самку за шею. Через день-другой среди камышей начинают виться длинные нити икры, которые потом пропадают. Пройдет еще несколько недель – глядь, а вода уже кишит крошечными головастиками, которые растут на глазах, обзаводятся задними лапками, затем передними, избавляются от хвостиков, и к середине лета новое поколение жаб, меньше ногтя большого пальца, но совершенных во всех отношениях, выползает из воды, чтобы начать все сначала.
Я упомянул об икрометании, так как это явление весны меня особенно привлекает и поскольку жаба в отличие от жаворонка и первоцвета никогда не превозносилась поэтами. Но я отдаю себе отчет в том, что рептилии и амфибии нравятся не многим, и вовсе не хочу сказать, мол, чтобы насладиться весной, надо непременно интересоваться жабами. Есть еще крокус, дрозд-деряба, кукушка, тёрн, да мало ли. Я к тому, что прелести весны доступны каждому и даются нам даром. Даже на самой убогой улице приход весны, так или иначе, даст о себе знать хотя бы проблеском синевы меж городских труб или ростком бузины, пробившимся на пустыре. Удивительно, как природа выживает полулегально в самом сердце Лондона. Я видел пустельгу, пролетающую над газовым заводом в Дептфорде, и слышал первоклассное исполнение черного дрозда посреди Юстонского шоссе. Сотни тысяч, если не миллионы птиц приютились в радиусе четырех миль, и душу греет мысль, что они не отдают и полпенса в качестве арендной платы.
Даже узкие и мрачные улицы вокруг Банка Англии не сумели совсем отгородиться от весны. Она просачивается повсюду, подобно новейшим отравляющим газам, которым никакие фильтры не помеха. О ней обычно говорят как о «чуде», и в последние пять-шесть лет эта заезженная фигура речи обрела новый смысл. После суровых последних зим приход весны и вправду кажется чудом, ибо как-то все труднее и труднее верится в такую перспективу. Каждый февраль, начиная с сорокового года, я убеждал себя, что на этот раз зима никогда не кончится. Но Персефона, как серая жаба, снова воскресает примерно в одно и то же время. Вдруг, ближе к концу марта, происходит чудо, и убитая лачуга, в которой я живу, преображается. На площади закопченные бирючины оделись яркой зеленью, уплотнились листья на каштанах, повылезали нарциссы, набухли почки у желтофиолей, накидка у полицейского приобрела неожиданно приятный оттенок голубого, торговец рыбой встречает покупателей улыбкой, и даже воробьи, надышавшись благоухающим воздухом и отважившись искупаться в луже впервые с конца сентября, демонстрируют новую расцветку.
Что дурного в том, чтобы радоваться весне и вообще сменам времен года? А если заострить, достойны ли политического осуждения слова о том, что жизнь хороша уже песнями дрозда и желтизной осеннего вяза или чем-то еще, не стоящим денег и лишенным, по выражению издателей левых газет, «классового подхода», в то время как мы стенаем или по крайней мере должны стенать под гнетом капиталистической системы? Многие, вне всякого сомнения, рассуждают именно так. Знаю по опыту, что любой реверанс в моей статье в сторону «Природы» вызовет поток ругательных писем с упором на «сентиментальность» автора, хотя на самом деле там замешаны две идеи. Первая: всякое наслаждение радостями жизни поощряет своего рода политическую апатию. Считается, что человек должен проявлять недовольство, и всем нам следует умножать наши потребности, вместо того чтобы просто получать удовольствие от того, что мы имеем. Вторая: мы живем в век автоматизации, и нелюбовь к механизмам или желание ограничить их господство являются свидетельством отсталости и реакционности и выглядят несколько смешно. Часто это подкрепляют утверждением, что любовь к природе – это слабая струнка городских жителей, не имеющих представления, что такое настоящая природа. А тот, кто имеет дело с землей, рассуждают они, землю не любит и не проявляет никакого интереса к птичкам и цветочкам, разве что в чисто утилитарном смысле. Чтобы восхищаться деревней, надо жить в городе и изредка, в теплое время года, совершать туда короткое паломничество на выходные.
Последняя идея, очевидно, не выдерживает никакой критики. К примеру, средневековая литература, включая народные баллады, полна почти георгианского восторга перед природой, а искусство земледельческих цивилизаций вроде китайской или японской сосредоточено исключительно на деревьях, птицах, цветах, горах и реках. Ошибочность второй идеи, на мой взгляд, не столь очевидна. Да, нам есть чем быть недовольными, мы должны выжимать максимум из плохой работы и не ограничиваться этим, но если отказаться от всех радостей жизни, то какое нас ждет будущее? Может ли человек, не радующийся возвращению весны, восхищаться утопией, избавляющей его от грубого физического труда? Как он распорядится отдыхом, предоставленным ему машиной? Я всегда подозревал, что, если решить экономические и политические проблемы, жизнь только упростится и удовольствие от лицезрения первоцвета перевесит удовольствие от поедания мороженого в сопровождении музыкального автомата «Вурлитцер». Мне кажется, сохраняя нашу детскую любовь к деревьям, рыбам, бабочкам и, возвращаясь назад, к серым жабам, человек слегка увеличивает шансы на мирное и достойное будущее, а проповедуя доктрину, что ничего, помимо стали и бетона, не достойно нашего восхищения, он лишь увеличивает вероятность того, что у нас не останется других выходов для дополнительной энергии, кроме ненависти и преклонения перед сильными мира сего.
Так или иначе, весна пришла даже на главную лондонскую автостраду, и никто не в силах вам помешать понаслаждаться ею. Приятная мысль. Сколько раз, наблюдая за тем, как спариваются жабы или боксируют зайцы в поле среди молодых побегов кукурузы, я ловил себя на том, сколько важных персон были бы рады лишить меня этого удовольствия, имей они такую возможность. К счастью, не могут. А значит, если вы не больны и не измучены голодом, если вы не испытываете панический страх и не сидите за решеткой или в туристическом лагере, радуйтесь весне. На заводах складируют атомные бомбы, полиция прочесывает города, из громкоговорителей льются потоки лжи, но земля продолжает вращаться вокруг солнца, и никакие диктаторы и бюрократы, как бы они ни осуждали такое положение дел, не в силах этому помешать.
«Tribune», 12 апреля 1946 г.
Доброе слово о викарии из Брэя
Несколько лет назад друг повез меня в маленькую беркширскую церковь, настоятелем которой был когда-то знаменитый викарий из Брэя. (На самом деле она находится в нескольких милях от Брэя, но, возможно, в те времена это был один приход.) В церковном дворе стоит великолепное тисовое дерево, которое, согласно табличке у его подножия, было посажено не кем иным, как самим викарием. И мне тогда показалось забавным, что такой человек оставил по себе такую реликвию.
Викария из Брэя, хоть он и имел все данные, чтобы стать автором передовиц в «Таймс», едва ли можно назвать персонажем, достойным восхищения. Все, что от него осталось по прошествии времени, это комическая песенка[152] и прекрасное дерево, радовавшее людской взгляд поколение за поколением и определенно перевесившее дурные воспоминания о его политическом квислингизме.
Тибо, последний король Бирмы, тоже считался далеко не примерным человеком. Он был пьяницей, имел пятьсот жен – хотя, кажется, держал их в основном для показухи – и, взойдя на трон, первым же своим указом повелел обезглавить то ли семьдесят, то ли восемьдесят своих братьев. Однако он оказал большую услугу потомству, засадив пыльные улицы Мандалая тамариндами, которые отбрасывали на них приятную тень, пока японские зажигательные бомбы не спалили их в 1942 году.
Поэт Джеймс Ширли, похоже, допустил слишком вольное обобщение, когда сказал: «Но справедливые дела благоухают так, что им, бессмертным, видимо, не страшен смертный мрак»[153]. Бывает, что несправедливые дела по прошествии лет предстают в ином, благоприятном свете. Тисовое дерево викария из Брэя кое о чем напомнило мне, а потом я нашел книгу избранных жизнеописаний Джона Обри и перечитал его пастораль, написанную, должно быть, где-то в первой половине семнадцатого века и вдохновленную некой миссис Оверолл.
Миссис Оверолл была женой некоего настоятеля, которому часто изменяла[154]. Если верить Обри, она «почти никому не могла отказать», и еще он пишет, что у нее были «самые прекрасные глаза, какие вы когда-либо видели», но слыла она «неслыханной распутницей». Пастораль («влюбленный Пастух» – это, судя по всему, некто сэр Джон Селби) начинается так:
Грустят овечки и лужок…
В тоске ломая руки,
Грустит прелестный пастушок, —
Ушла его подруга.
Была прелестна и нежна,
Как вешние поля,
Но друга бросила она, —
Ах, тра-ля-ля-ля-ля!
Он плачет днем, скорбит во сне:
«Страданья длить доколе?
Прелестниц, ей подобных, мне
Уже не встретить боле.
Нет в мире равных ей красой.
О счастии моля,
Я жив был ею, ей одной!» —
Ах, тра-ля-ля-ля-ля!
На протяжении следующих пяти[155] строф рефрен «тра-ля-ля» приобретает явно непристойный оттенок, но заканчивается стихотворение изысканной строфой:
Ушла, всех краше и милей,
Ушла его отрада.
В том, что случится после с ней,
Дружка винить не надо, —
Коль враг она себе самой,
И сердцем предала
Любви пастушьей дар святой…
Ах, тра-ля-ля-ля-ля![156]
Миссис Оверолл была не более образцовым персонажем, чем викарий из Брэя, хотя и более привлекательным внешне. Тем не менее все, что от нее осталось, – это стихотворение, которое и поныне доставляет удовольствие многим людям, хотя по каким-то причинам его никогда не включают в антологии. Страдания, источником которых она, как предполагается, была для других, невзгоды и тщета, которыми обернулась под конец ее собственная жизнь, вылились в долговечное благоухание, напоминающее аромат, витающий летним вечером над табачным полем.
Но вернемся к деревьям. Посадка дерева, особенно многолетнего, с твердой древесиной, – это подарок, который вы можете сделать потомству почти безо всяких затрат и хлопот, и если дерево разрастется, оно надолго переживет видимый эффект любого другого вашего деяния, хорошего или дурного. Года два назад я написал короткую заметку в «Трибюн» о купленных в «Вулворте» за шесть пенсов кустах вьющейся розы, которые я посадил еще до войны, и получил возмущенное письмо от читателя, утверждавшего, что розы – это мещанство, но я по-прежнему думаю, что потратил тот шестипенсовик лучше, чем если бы купил на него сигарет или даже превосходные брошюры «Фабианского общества»[157].
Недавно я провел день в доме, где когда-то жил, и с приятным удивлением – вернее, с чувством, что неосознанно сделал нечто хорошее, – увидел, как разрослись мои посадки почти десятилетней давности. Полагаю, есть смысл уточнить, сколько они стоили, просто чтобы показать, что можно сделать, истратив всего несколько шиллингов, если вы вкладываете их в нечто растущее.
Сейчас там, возле дома, живут две вьющиеся розы из «Вулворта» и три полиантовые розы – по шесть пенсов за каждую. Еще три кустовые розы, купленные в питомнике по дешевке оптом с шестью фруктовыми деревьями и двумя кустами крыжовника, – все вместе стоило десять шиллингов. Одно фруктовое дерево и один розовый куст погибли, но остальное разрослось на славу. В общей сложности пять фруктовых деревьев, семь розовых кустов и два куста крыжовника достались мне за двенадцать с половиной шиллингов. Посадка всех этих растений не потребовала больших усилий, и кроме небольших денег, которых они мне стоили, впоследствии я больше ничего на них не потратил. Я никогда особо за ними не ухаживал, если не считать того, что иногда подбирал обломки, если какая-нибудь лошадь с соседней фермы вырывалась из загона.
За девять лет эти семь розовых кустов, сменяя друг друга, цвели в общей сложности сотни полторы месяцев. Фруктовые деревья, которые были всего лишь хилыми прутиками, когда я их посадил, теперь пышно разрослись. На прошлой неделе одно из них, сливовое, все покрылось цветами, и яблони, похоже, прекрасно себя чувствуют. Та, что поначалу казалась самой слабенькой из них, оранжевый пепин Кокса, – ее бы и не включили в ту оптовую партию, если бы она была сильным саженцем, – превратилась в крепкое здоровое дерево со множеством молодых побегов. Я утверждаю, что посадка этого дерева являлась общественно-полезным деянием, потому что плодоносить этот сорт начинает не скоро, а я не надеюсь прожить долго. Я сам никогда не съем яблока с этого дерева, но другие наверняка будут собирать их во множестве. «По плодам их узнаете их»[158], и оранжевый пепин Кокса – хороший плод, чтобы по нему узнали о тебе.
Конечно, я не сажал его с осознанным намерением оказать кому-то услугу. Просто увидел дешевый набор растений и воткнул их в землю без особой предварительной обработки.
О чем я сожалею и что постараюсь когда-нибудь исправить, так это то, что за всю свою жизнь не посадил ни одного каштана. Теперь никто их не сажает; если вы видите каштан – это наверняка старое дерево. Если вы сажаете каштан, то определенно делаете это для своих внуков, а кому есть дело до внуков? Никто не сажает также айву, шелковицу и мушмулу. Между тем именно эти деревья следует сажать, если у вас есть свой клочок земли. С другой стороны, на каждом кусочке пустующей земли, через который вам случается проходить, вы можете сделать что-нибудь, чтобы исправить зло, происходившее на протяжении всех военных лет, – чудовищное истребление деревьев, особенно дубов, ясеней, вязов и берез.
Даже яблоня живет около ста лет, так что «Кокс», посаженный мной в 1936 году, все еще будет плодоносить и в середине двадцать первого века. Дуб или береза могут жить столетиями и доставлять радость тысячам и десяткам тысяч людей, прежде чем будут распилены на дрова. Я не предполагаю, что можно исчерпать свои обязательства перед обществом посредством возрождения лесов. И все же это была бы неплохая идея: каждый раз, когда вы совершаете антиобщественный поступок, отметьте его в своем дневнике, а потом, в соответствующий сезон, бросьте зерно в землю.
И даже если только одно из двадцати прорастет и созреет, у вас будет шанс, причинив, возможно, немало зла за свою жизнь, в конце концов, как викарий из Брэя, оставить о себе в обществе благодарную память.
«Трибюн», 26 апреля 1946 г.
Почему я пишу
С очень раннего возраста, лет с пяти-шести, я знал, что стану писателем, когда вырасту. В промежутке между семнадцатью и двадцатью четырьмя я пытался оставить эту идею, отдавая себе, однако, отчет в том, что тем самым я бросаю вызов своей природе и что раньше или позже мне придется угомониться и писать книги.
Я был вторым ребенком из трех, с разрывом в пять годков с обеих сторон, и до восьми лет отца почти не видел. По этой и другим причинам я чувствовал себя одиноким, и у меня быстро развились дурные манеры, сделавшие меня непопулярным в школе. Как всякий маленький отшельник, я выдумывал истории, вел разговоры с воображаемыми персонажами и, кажется, с самого начала мои литературные амбиции перепутались с ощущением обособленности и недооцененности. Я легко владел словом, умел смотреть в лицо неприятным фактам и чувствовал, что создаю свой личный мир, где смогу взять реванш за неудачи в обычной жизни. Тем не менее объем серьезных – по намерениям – вещей, написанных мной в период детства и отрочества, не насчитывал и полдюжины страниц. Мое первое стихотворение мама записала с моих слов, когда мне было четыре или пять лет. Деталей не помню, кроме того что оно было посвящено тигру с «зубами как стулья» – неплохо сказано, если бы еще это не было плагиатом блейковского «Тигр, о тигр». В одиннадцать, когда разразилась война 1914 года, я написал патриотическое стихотворение, которое напечатала местная газета, как и другое, двумя годами позже, на смерть Китченера[159]. Став постарше, я периодически писал плохие и, как правило, незаконченные «стихи о природе» в георгианском стиле. Еще я пару раз попробовал себя в жанре короткого рассказа – чудовищный провал. Вот, собственно, итог моей серьезной писанины в те годы.
Но в каком-то смысле я тогда втянулся в литературную деятельность. Были вещи на заказ, я их делал быстро, легко и без особого удовольствия. Помимо школьных заданий, я писал vers d’occasion[160], полушутливые стихотворения, которые, как мне сейчас кажется, выдавал с поразительной скоростью, – в четырнадцать лет я сочинил за неделю целую пьесу в стихах в подражание Аристофану, – и помогал издавать школьные журналы как печатные, так и рукописные. Эти журналы являли собой самые жалкие карикатуры, какие только можно себе представить, и я с ними расправлялся с куда большей легкостью, чем нынче с дешевой журналистикой. Но параллельно со всем этим, на протяжении пятнадцати с лишним лет, я занимался литературным упражнением совсем иного рода, создавая непрерывную «историю» о себе, что-то вроде дневника, существующего лишь в моей голове. Я полагаю, нечто подобное происходит со всеми детьми и подростками. Будучи ребенком, я воображал себя, к примеру, Робином Гудом, героем захватывающих приключений, однако довольно скоро мои «истории» резко утратили нарциссизм и становились все больше описанием того, что я делаю и вижу. В голове моей складывалась картина: «Он толкнул дверь и вошел в комнату. Желтый луч света, пробивающийся сквозь муслиновые занавески, прилег на стол, где рядом с чернильницей лежал полуоткрытый спичечный коробок. Держа правую руку в кармане, он подошел к окну. На улице кот со спиной, похожей на черепаховый панцирь, гонялся за мертвым листом» и т. д. и т. п. Эта привычка сохранялась лет до двадцати пяти, пока я всерьез не занялся литературой. При том что я должен был искать и искал точные слова, похоже, я обращался к описаниям, сам того не желая, под воздействием какого-то внешнего толчка. Подозреваю, что мои «истории» отражали стили писателей, которыми я увлекался в разные годы, но, насколько я помню, их всегда отличала дотошная описательность.
В шестнадцать я вдруг открыл для себя красоту самих слов, то есть их звучания и ассоциаций. Строчки из «Потерянного рая»
С трудом, упорно Сатана летел,
Одолевал упорно и с трудом[161],
которые сегодня не кажутся мне такими уж замечательными, тогда вызывали у меня мурашки, а написание «hee» вместо «he» лишь увеличивало восторг. Про то, как надо описывать вещи, я уже все знал. Поэтому понятно, какого сорта книги я хотел писать, если в то время написание книг вообще входило в мои планы. Я намеревался сочинять толстенные натуралистические романы с несчастливым концом, с подробнейшими описаниями и ошеломительными сравнениями, с витиеватыми пассажами, где слова отчасти используются ради самого звучания. И кстати, мой первый роман «Бирманские дни», написанный в тридцать лет, но задуманный гораздо раньше, в сущности, является именно такой книгой.
Я даю всю предысторию, так как, мне кажется, невозможно понять мотивы писателя, не имея представления о его развитии на раннем этапе. Тематику определит само время – особенно если речь идет о таком бурном революционном времени, как наше, – но еще до того, как он начнет писать, у него должно сложиться эмоциональное отношение к миру, от которого уже до конца не уйти. Ему, разумеется, предстоит обуздывать свой темперамент, и он не должен застрять на какой-то незрелой стадии или в каком-то не том состоянии, но совсем избавиться от ранних влияний, значит, убить в себе творческий импульс. Оставляя в стороне необходимость зарабатывания на жизнь, я вижу четыре сильных мотива для писательства, во всяком случае для сочинения прозы. В каждом писателе они существуют в разных пропорциях, которые со временем могут меняться в зависимости от атмосферы, в которой он живет. Вот они:
(1) Чистый эгоизм. Желание выглядеть умным или отомстить взрослым за то, что унижали тебя в детстве, желание, чтобы о тебе говорили и чтобы помнили после смерти, и т. д. и т. д. Было бы лицемерием не считать это мотивом; еще какой мотив. Писатели в этом солидарны с учеными, художниками, политиками, законниками, солдатами, успешными бизнесменами – короче, высший слой человеческой расы. Большая масса людей не отличается повышенным эгоизмом. После тридцати они утрачивают личные амбиции – а частенько и ощущение себя как личностей – и начинают жить главным образом для других, если не задыхаются под гнетом повседневности. Но есть также меньшинство одаренных честолюбцев, твердо решивших прожить свою жизнь до конца, и писатели принадлежат к этой категории. Серьезные писатели, я бы сказал, в целом тщеславнее и эгоцентричнее, чем журналисты, хотя не столь корыстны.
(2) Эстетический энтузиазм. Восприятие красоты в окружающем мире или, наоборот, в словах и их правильной расстановке. Удовольствие от воздействия звука на звук, от упругости хорошей прозы или ритма хорошего рассказа. Желание поделиться ценным опытом, дабы он не пропал даром. Эстетический мотив очень слабо развит у большого числа писателей, но даже памфлетист или автор учебников порой вставляет излюбленное словечко или фразу без утилитарной надобности или питает слабость к типографскому шрифту, ширине полей и т. п. Если взять выше железнодорожного справочника, ни одна книга не вполне свободна от эстетических соображений.
(3) Исторический импульс. Желание увидеть все как есть, раскопать подлинные факты и сохранить для потомства.
(4) Политические цели – употребляя слово «политический» в самом широком смысле. Желание подтолкнуть мир в определенном направлении, изменить взгляды людей на общество, за которое они должны бороться. Опять же, никакая книга по-настоящему не свободна от политической ангажированности.
Можно проследить за тем, как эти различные импульсы сталкиваются и как они колеблются в зависимости от конкретного человека и периода времени. По своей природе – понимая «природу» как состояние при вступлении в пору взрослости – я человек, у которого первые три мотива перевешивают четвертый. В мирное время я бы сочинял орнаментальные или просто описательные книжки, даже не догадываясь о своей политической приверженности. А так я был вынужден стать чуть ли не памфлетистом. Пять лет, отданных неподобающей профессии (вест-индская имперская полиция в Бирме), затем бедность и комплекс неудачника. Это усилило мое врожденное неприятие власти и впервые заставило осознать существование рабочего класса, а служба в Бирме открыла мне глаза на природу империализма; однако этого опыта было недостаточно для того, чтобы сформировать внятную политическую ориентацию. Потом был Гитлер, Гражданская война в Испании и проч. Закончился тридцать пятый год, а я все еще не имел твердой позиции. Помню последние три строфы написанного в то время стишка, где выражена тогдашняя дилемма:
Я личинка, не ставшая бабочкой,
Я евнух, лишенный гарема.
Между пастырем и комиссаром
Я мечусь, как второй Юджин Аром[162].
Комиссар по руке мне гадает,
Из радио музыка льется,
Ну а пастырь мне «остин» сулит,








