412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » Скотный двор. Эссе » Текст книги (страница 12)
Скотный двор. Эссе
  • Текст добавлен: 27 декабря 2021, 11:04

Текст книги "Скотный двор. Эссе"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

Другими словами, этой трагедии следовало быть комедией или же мелодрамой. Чувство трагедии едва ли совместимо с верой в Бога: во всяком случае, оно несовместимо с неверием в человеческое достоинство и с таким «нравственным требованием», которое считает себя обманутым, когда добродетели не удается восторжествовать. Трагическая ситуация существует именно тогда, когда добродетель не торжествует, но при этом ясно, что человек благороднее тех сил, которые его уничтожают. Еще показательнее, наверное, что ничем не оправдано, по мнению Толстого, присутствие в пьесе шута. Шут – неотъемлемая часть трагедии. Он не только выполняет функцию хора, проясняя центральную ситуацию и комментируя ее умнее, чем остальные лица, но и являет собою контраст неистовствам Лира. Его шутки, загадки, стишки, его бесконечные насмешки над безрассудным идеализмом Лира, иной раз откровенно презрительные, а иной – возвышающиеся до меланхолической поэзии. «All thy other titles thou hast given away; that thou wast born with»[62] – как струйка здравомыслия пронизывают пьесу, напоминая о том, что, несмотря на творящиеся здесь жестокости, несправедливости, обманы, недоразумения, жизнь идет где-то своим чередом. В том, что Толстого раздражает шут, проглядывает его более глубинный спор с Шекспиром. Он возражает, и не без оснований, против неряшливости шекспировских пьес, неуместностей, неправдоподобных положений, напыщенного языка, но, по сути, больше всего ему противно в них буйное изобилие – не столько даже радость от жизни, сколько интерес ко всем ее реальным проявлениям. Ошибкой будет отмахнуться от Толстого как от моралиста, нападающего на художника. Он никогда не говорил, что искусство как таковое вредно или бессмысленно, не говорил и о том, что техническая виртуозность не имеет значения. Но главным его стремлением под конец жизни стало сузить диапазон человеческого сознания. Интересов человека, его привязанностей в физическом мире, его повседневных борений должно быть как можно меньше, а не больше. Литература должна состоять из притч, очищенных от подробностей и почти не зависящих от языка. Притчи – и в этом Толстой отличается от банального пуританина – сами должны быть произведениями искусства, но удовольствию и любопытству в них не место. Науку тоже надо освободить от любознательности. Дело науки, говорит он, – не интересоваться тем, что происходит, а учить человека тому, как следует жить. То же с историей и политикой. Многие проблемы (например, дело Дрейфуса) просто не стоят того, чтобы ими заниматься, пусть себе висят. Да и вся его теория «наваждений» или «эпидемических внушений», где он валит в одну кучу Крестовые походы и голландское помешательство на тюльпанах, говорит о желании рассматривать многие человеческие занятия как муравьиную суету, необъяснимую и неинтересную. Понятно, почему его выводит из терпения хаотичный, подробный, ораторствующий писатель Шекспир. Толстой относится к нему, как раздражительный старик к шумному надоедливому ребенку. «Что ты все прыгаешь? Посиди спокойно, как я!» Старик по-своему прав, но в том беда, что ребенок чувствует живость в ногах, которую старик утратил. А если старик еще помнит о ней, то только сильнее раздражается: он и детей сделал бы дряхлыми, если б мог. Толстой, наверное, не знает, чего именно он не разглядел в Шекспире, но чувствует, что чего-то не разглядел, и желает, чтобы другие тоже этого не увидели. По натуре он был человеком властным и эгоистичным. Уже совсем взрослым он мог в гневе ударить слугу, а позже, по словам его английского биографа Деррика Лиона, «часто испытывал желание по малейшему поводу дать пощечину тем, кто был с ним не согласен». Подобный характер не обязательно исправляется в результате религиозного обращения; мало того, иллюзия рождения заново иногда способствует еще более пышному расцвету врожденных пороков, хотя, может быть, в более утонченной форме. Толстой сумел отвергнуть физическое насилие и понять, что из этого следует, но терпимость и смирение ему несвойственны, и, даже не зная других его произведений, по одной этой статье можно понять, насколько он склонен к духовной агрессии.

Но Толстой не просто пытается отнять у других удовольствие, которого лишен сам. Этим он тоже занят, но конфликт его с Шекспиром обширнее. Это конфликт между религиозным и гуманистическим отношением к жизни. Тут мы возвращаемся к главной теме «Короля Лира», о которой Толстой не упоминает, хотя сюжет пересказывает подробно.

«Лир» – одна из тех шекспировских пьес (а их меньшинство), которые определенно о чем-то. Толстой справедливо сетует на то, что масса вздора написана о Шекспире как о философе, психологе, как о «бесспорном этическом авторитете» и т. д. Шекспир не был систематическим мыслителем, самые серьезные его мысли высказаны не к месту или не прямо, и мы не знаем, насколько он руководствовался в письме «идеей», не знаем даже, сколько из приписываемых ему пьес он сочинил в самом деле. В сонетах он ни разу не говорит о занятиях драматургией, притом что актерскую свою профессию не без стыда упоминает. Вполне возможно, что, по меньшей мере, половину своих пьес он считал обыкновенной поденщиной и вряд ли беспокоился об идее и правдоподобности, коль скоро мог слепить – чаще всего из ворованного материала – нечто более или менее пригодное для сцены. Однако это отнюдь не весь Шекспир. Во-первых, как указывает сам Толстой, Шекспир имеет привычку вставлять не к месту общие рассуждения, вкладывая их в уста своих персонажей. Для драматурга это серьезный недостаток, но он не согласуется с толстовской характеристикой Шекспира как пошлого писаки, который лишен собственных мнений и озабочен только тем, чтобы произвести наибольший эффект с наименьшими трудами. Мало того, десяток его пьес, большей частью написанных после 1600 года, безусловно, несут идею и даже мораль. Они выстроены вокруг главной темы, которую иногда можно выразить одним словом. Например, «Макбет» – о честолюбии, «Отелло» – о ревности, а «Тимон Афинский» – о деньгах. Тема «Лира» – отречение, и только намеренная слепота помешает понять, о чем говорит Шекспир.

Лир отказывается от трона, но ожидает, что все по-прежнему будут относиться к нему как к королю. Он не понимает, что, если отдает власть, другие воспользуются его слабостью, что те, кто льстит ему всего бесстыднее, то есть Регана и Гонерилья, против него и восстанут. Уяснив, что люди больше не желают подчиняться ему как прежде, Лир приходит в гнев, по мнению Толстого, «странный и неестественный», а на самом деле вполне понятный. В своем безумии и отчаянии Лир проходит две стадии, опять-таки вполне естественные при его положении, хотя не исключено, что в одной из них он отчасти служит рупором Шекспиру. Первая – отвращение, когда Лир, так сказать, раскаивается, что был королем, и впервые осознает подлость формального правосудия и расхожей морали. Другая – бессильная ярость, когда он обрушивает воображаемые кары на тех, кто причинил ему зло.

То have a thousand with red burning spits

Come hissing upon them![63]


И:

It were a delicate stratagem to shoe

A troop of horse with felt: I’ll put’t in proof

And when I have stol’n upon these sons-in-law,

Then kill, kill, kill, kill kill[64].


Только под конец он понимает – рассудок вернулся к нему, – что власть, месть, победа не стоят трудов:

No, no, nо, nо! Come, let’s away to prison…

and we’ll wear out,

In a wall’d prison, packs and sects of great ones

That ebb and flow by the moon[65].


Но к тому времени, когда он сделает это открытие, будет уже поздно, ибо его смерть и смерть Корделии – дело решенное. Такова эта история и, несмотря на некоторую неуклюжесть изложения, это хорошая история.

Но не напоминает ли она удивительно историю самого Толстого? Есть общее сходство, которое трудно не заметить, потому что самым впечатляющим событием в жизни Толстого, как и Лира, был мощный и добровольный акт отречения. В старости он отказался от поместья, от титула и авторских прав и попытался – попытался всерьез, хотя и безуспешно – отказаться от привилегированного положения и жить жизнью крестьянина. Однако более глубокое сходство заключается в том, что Толстой, подобно Лиру, действовал из ложных побуждений и не достиг желаемых результатов. Согласно Толстому, цель всякого человека – счастье, а счастья можно достигнуть, только исполняя волю Божью. Но исполнить волю Божью – значит отвергнуть земные удовольствия и устремления и жить только для других. Следовательно, в конечном счете Толстой отрекся от мира, предполагая, что это сделает его счастливым. Но если что и можно сказать с уверенностью о его последних годах, – счастлив он не был. Наоборот, его доводило почти до сумасшествия поведение окружающих, которые донимали его как раз из-за его отречения. Как и Лир, Толстой не обладал смирением и плохо разбирался в людях. Несмотря на крестьянскую рубаху, временами он был склонен вновь становиться в позицию аристократа и тоже имел двух детей, в которых верил и которые, в конце концов, обратились против него, – хотя, конечно, не столь драматическим образом, как Регана и Гонерилья. С Лиром его роднило и преувеличенное отвращение к сексуальности. Его слова, что брак – это «рабство», «пресыщение», «мерзость», и означает, что надо терпеть близость уродства, грязи, запаха, болячек, вторят известной вспышке Лира:

But to the girdle do the gods inherit,

Beneath is all the fiends;

There’s hell, there’s darkness, there’s sulphurous pit,

Burning, scalding, stench consumption, etc. etc.[66]


И даже конец его жизни – чего он не мог предвидеть, работая над статьей о «Лире», – внезапный, незапланированный уход из дома в сопровождении лишь преданной дочери, смерть на захолустной станции – будто призрачное напоминание о «Лире».

Что Толстой осознавал это сходство или признал бы его, скажи ему кто-нибудь об этом, предполагать, конечно, нельзя. Но на его отношение к пьесе тема ее, наверное, повлияла. Отречение от власти, отказ от владений – такой сюжет, вероятно, не мог не задеть его за живое. И следовательно, мораль, выведенная Шекспиром, должна была беспокоить и сердить его больше, чем мораль другой какой-нибудь пьесы – скажем, «Макбета» – менее близкой ему лично. Но какова же мораль «Лира»? Морали, очевидно, две: одна явная, другая подразумеваемая.

Шекспир начинает с того, что, лишив себя силы, ты тем самым навлекаешь на себя нападение. Это не значит, что на тебя ополчатся все (Кент и шут стоят за Лира с начала до конца), но охотник, скорее всего, найдется. Если ты бросил оружие, кто-то менее порядочный его подберет. Если подставишь другую щеку, по ней ударят сильнее, чем в первый раз. Это не всегда происходит, но этого следует ожидать, а коль произошло, не жалуйся. Второй удар, так сказать, вытекает из того, что другая щека подставлена. Таким образом, есть элементарная, здравым смыслом подсказанная мораль шута: «Не уступай власти, не отдавай владений». Но есть и другая. Шекспир нигде не высказывает ее прямо, и не так уж важно, сознавал ли он ее сам отчетливо. Она заключена в сюжете, который, в конце концов, сложил он или приспособил к своим целям. И она вот какая: «Отдай владения, если хочешь, но не жди, что это сделает тебя счастливым. Вероятно, не сделает. Если живешь для других, так для других и живи, а не для того, чтобы окольным путем на этом выгадать».

Ни тот, ни другой вывод, очевидно, не мог понравиться Толстому. В первом нашел выражение обыкновенный, земной эгоизм, от которого он искренне хотел избавиться. Второй противоречит его желанию и невинность соблюсти, и капитал приобрести, то есть убить в себе эгоизм и тем обрести жизнь вечную. «Лир», разумеется, не проповедь альтруизма. Он просто показывает, к чему приводит самоотречение из корысти. Шекспир был человек достаточно земной, и если бы его вынудили взять чью-то сторону в его же пьесе, симпатии его были бы на стороне шута. По крайней мере, он видел ситуацию всесторонне и мог представить ее на уровне трагедии. Порок наказан, но добродетель не торжествует. Мораль поздних трагедий Шекспира – не религиозная в обычном смысле и уж точно не христианская. Лишь две из них, «Гамлет» и «Отелло», происходят в христианское время, и даже в них, если не считать выходок призрака в «Гамлете», нет никаких указаний на «потусторонний мир», где все будет правильно. Во всех этих трагедиях исходной является мысль, что жизнь, хоть и полна горестей, стоит того, чтобы жить; Толстой же в преклонные годы не разделял этого убеждения.

Толстой не был святым, но очень старался им стать, и критерии, которые он применял к литературе, были не от мира сего. Важно понять, что разница между обычным человеком и святым – не количественная, а качественная. Иначе говоря, одного нельзя рассматривать как несовершенную форму другого. Святой – во всяком случае, святой в понимании Толстого – не стремится улучшить земную жизнь: он стремится покончить с ней и заменить ее чем-то другим. Очевидное свидетельство этого – его утверждение, что безбрачие «выше» брака. Если бы только мы перестали размножаться, сражаться, бороться и радоваться, фактически говорит Толстой, если бы смогли избавиться не просто от наших грехов, но и от всего, что привязывает нас к этой земле, включая любовь в обычном смысле – когда одного человека любят больше, чем другого, – тогда бы весь этот мучительный процесс закончился, и наступило бы Царствие Небесное. Но нормальный человек не хочет Царствия Небесного, он хочет, чтобы продолжалась жизнь на земле. Не потому только, что он «слаб», «грешен» и жаждет «земных удовольствий». Большинство людей свою долю удовольствий в жизни получают, но в итоге жизнь – страдание, и только очень молодые или очень глупые думают иначе. И в конечном счете корыстна и гедонистична как раз христианская позиция, поскольку цель всегда – уйти от мучительной борьбы в земной жизни и обрести вечный покой на небесах или в какой-нибудь нирване. Гуманистическая позиция состоит в том, что борьба должна продолжаться, и за жизнь платят смертью. «Men must endure/Their going hence, even as their coming hither:/Ripeness is all»[67].

Это не христианское мироощущение. Между гуманистом и верующим часто бывает кажущееся перемирие, но в действительности их позиции непримиримы: надо выбирать между здешним миром и иным. И громадное большинство людей, если бы понимали дилемму, выбрали бы этот мир. Они и выбирают, коль скоро продолжают работать, размножаться и умирать вместо того, чтобы подавлять свои способности в надежде получить лицензию на существование еще где-то.

О религиозных убеждениях Шекспира мы знаем немного, и, исходя из написанного им, доказать, что они у него были, трудно. Во всяком случае, он не был ни святым, ни кандидатом в святые: он был просто человеком, и в некоторых отношениях не очень хорошим. Ясно, например, что он искал расположения богатых и облеченных властью и мог льстить им самым холопским образом. Он отменно осторожен, если не сказать труслив, в выражении непопулярных взглядов. Почти никогда не вкладывает он подрывную или скептическую реплику в уста персонажа, которого можно было бы отождествить с ним самим. Во всех его пьесах острые социальные критики, люди, не поддающиеся ходячим заблуждениям, – это фигляры, злодеи, сумасшедшие или симулирующие сумасшествие, люди, впавшие в исступление. Особенно наглядна эта тенденция в «Лире». В пьесе много завуалированной социальной критики (чего не заметил Толстой), но выступает с ней либо шут, либо Эдгар, когда прикидывается безумным, либо Лир в приступах безумия. В нормальном состоянии Лир едва ли хоть раз произносит что-то разумное. Но само то, что Шекспиру приходилось прибегать к подобным уверткам, показывает, насколько широк был охват его мыслей. Он не может удержаться от высказываний почти обо всем на свете, правда, надевая при этом разные маски. Если вы однажды внимательно прочли Шекспира, то редкий день не процитируете его, ибо мало на свете важных тем, о которых он не порассуждал или хотя бы не упомянул в том или ином сочинении – бессистемно, но проницательно. Даже эти неуместности, которыми пересыпана каждая пьеса – каламбуры и загадки, перечни имен, обрывки репортажей, вроде разговора гонцов в «Генрихе IV», соленые шутки, отрывки забытых баллад, все они происходят от избытка жизни. Шекспир не был ни философом, ни ученым, но был наделен любознательностью: он любил земное, любил процесс жизни, что, повторю, не тождественно любви к удовольствиям или желанию прожить как можно дольше. Но сохранился Шекспир, конечно, не потому, что он мыслитель, да и как драматурга его могли бы забыть, не будь он поэтом. Главная его притягательность для нас – в его языке. Насколько он сам был зачарован музыкой слов, можно судить, наверное, по речам Пистоля. Они по большей части бессмысленны, но, если взять каждую строку по отдельности, это великолепные риторические стихи. По-видимому, обрывки звучной бессмыслицы («Let floods o’erswell, and fiends for food howl on»[68] и т. п.) то и дело рождались сами собой в голове Шекспира, и чтобы использовать их, пришлось изобрести полубезумного персонажа. Английский не был родным языком Толстого, его нельзя упрекнуть за глухоту к стихам Шекспира и даже за нежелание верить, что Шекспир необыкновенно владел словом. Но он отверг бы и саму идею, что фактура стиха есть самостоятельная ценность, как род музыки. Если бы и можно было доказать ему, что его объяснение славы Шекспира ошибочно, что в англоязычных странах, по крайней мере, популярность Шекспира подлинна, что одно его умение соединять со слогом слог радовало англоязычных людей из поколения в поколение, – все это было бы сочтено не достоинством Шекспира, а наоборот. Это было бы просто еще одним доказательством антирелигиозной и приземленной натуры Шекспира и его почитателей. Толстой сказал бы, что о поэзии надо судить по ее смыслу, а соблазнительные звуки только помогают замаскировать ложный смысл. На каждом уровне дилемма одна и та же: здешний мир против иного – а музыка, безусловно, принадлежит здешнему миру.

Относительно характера Толстого, так же как и характера Ганди, всегда существовало некое сомнение. Вопреки некоторым утверждениям, он не был вульгарным ханжой и мог бы, наверное, подвергнуть себя еще бо́льшим лишениям, если бы не препятствовали на каждом шагу окружающие, в особенности жена. Но, с другой стороны, смотреть на таких людей, как Толстой, глазами их учеников опасно. Не исключено и даже вполне вероятно, что они всего лишь сменили одну форму эгоизма на другую. Толстой пренебрег богатством, славой, своим положением в обществе, отверг насилие в любой форме и готов был за это страдать; однако трудно поверить, что он отверг принцип принуждения или, по крайней мере, избавился от желания принуждать других. Есть семьи, где отец говорит ребенку: «Еще раз так сделаешь – надеру уши», а мать со слезами на глазах берет ребенка на руки и нежно шепчет: «Маленький, хорошо ли так огорчать мамочку?». И кто докажет, что во втором методе меньше тиранства, чем в первом? Различие, которое на самом деле важно, – не между насилием и ненасилием, а между жаждой власти и ее отсутствием. Есть люди, убежденные в том, что армия и полиция – зло, и, однако же, настроенные более нетерпимо и инквизиторски, чем обыкновенный человек, который считает, что в некоторых обстоятельствах насилие необходимо. Они не скажут человеку: «Делай то-то и то-то, иначе отправишься в тюрьму», но влезут, если смогут, в его сознание и станут диктовать ему мысли самым дотошным образом. Такие идеологии, как пацифизм и анархизм, подразумевающие, на первый взгляд, полное отрицание силы или власти, как раз благоприятствуют развитию подобных наклонностей. Ибо, если вы избрали идеологию, которая как будто чужда обычной политической грязи, идеологию, не сулящую вам никаких материальных выгод, – ясно же, что за вами правда? И чем больше вы правы, тем естественнее затолкать эту правду во всех остальных.

Если верить тому, что говорит в своей статье Толстой, он никогда не мог увидеть никаких достоинств в Шекспире и всегда изумлялся, что его коллеги-писатели Тургенев, Фет и другие думают иначе. Можно не сомневаться, что в свои нераскаянные годы он заключил бы так: «Вы любите Шекспира, а я – нет. И кончим на этом». Позже, когда представление о том, что человечество не стрижено под одну гребенку, Толстой утратил, он стал воспринимать произведения Шекспира как нечто опасное для себя. Чем больше удовольствия получают люди от Шекспира, тем меньше они будут слушать Толстого. А значит, никому не должно быть позволено наслаждаться Шекспиром, как не должно быть позволено пить спиртное и курить табак. Правда, мешать им силой Толстой не станет. Он не требует, чтобы полиция изъяла все экземпляры сочинений Шекспира. Но он Шекспира опорочит, если сможет. Он постарается внедриться в сознание каждого поклонника Шекспира и испортить ему удовольствие любым способом, какой только придет в голову, в том числе – как я показал, излагая его статью, – доводами, противоречащими друг другу и даже не вполне честными.

Но самое удивительное, в конечном счете, – насколько это все неважно. Как я уже сказал, опровергнуть критику Толстого нельзя, во всяком случае, по главным пунктам. Нет аргумента, способного защитить стихотворение. Оно защищает себя тем, что продолжает жить; в противном случае оно беззащитно. И если это мерило верно, я думаю, что вердикт Шекспиру будет: «не виновен». Как и всякий другой писатель, Шекспир рано или поздно будет забыт, но вряд ли когда-нибудь ему предъявят более тяжелое обвинение. Толстой был, наверное, самым прославленным литератором своего времени и, определенно, не самым слабым критиком. Он обрушил на Шекспира всю свою обличительную мощь, как дредноут, громыхнувший залпом из всех орудий. И каков результат? Сорок лет спустя Шекспир все еще с нами, нисколько не поврежденный, а от попытки уничтожить его ничего не осталось, кроме пожелтевших страниц статьи, которая вряд ли кем прочитана и забылась бы совсем, не будь Толстой еще и автором «Войны и мира» и «Анны Карениной».

Март 1947 г.

Некоторые соображения по поводу серой жабы

Еще до появления ласточки и желтого нарцисса и вслед за первым подснежником серая жаба по-своему приветствует весну, выбравшись из лунки в земле, где она пролежала с осени, и во всю прыть доскакав до ближайшей более-менее приемлемой лужи. Что-то – то ли какие-то колебания земли, а может, просто поднявшаяся на несколько градусов температура – подсказало ей, что пора просыпаться, хотя встречаются экземпляры, проводящие целый год в мертвой спячке, – я не один раз собственными руками откапывал такую, живую и здоровую, посреди лета.

Весной, после долгого недоедания, серая жаба отмечена печатью высокой духовности, как строгий адепт англокатолической веры в конце Великого поста. Движения ее апатичны, но исполнены значения, вся она такая усохшая, зато глаза по контрасту неправдоподобно огромные. И ты вдруг впервые осознаешь, что из всех живых существ именно у нее, у жабы, самые прекрасные глаза. Настоящее золото или, точнее, позолоченные полудрагоценные камни из тех, что встречаются на кольце с печаткой и, кажется, называются хризобериллы.

В первые дни в воде жаба концентрирует все свое внимание на том, чтобы восстановить силы, поедая маленьких насекомых. А обретя привычный облик, вступает в фазу повышенной сексуальности. У нее, во всяком случае у самца, одно желание: обхватить что придется своими лапками, и если вы дадите ему палочку или даже палец, он сожмет его с неожиданной силой и далеко не сразу сообразит, что это не самочка. Нередко можно натолкнуться на бесформенную массу из десяти-двадцати жаб, вцепившихся друг в дружку, не различая пола, и вся эта масса постоянно переворачивается. Но мало-помалу они разбиваются на пары, и самец оседлывает самку. Теперь их можно различить: самец поменьше, потемнее и сидит сверху, крепко обняв самку за шею. Через день-другой среди камышей начинают виться длинные нити икры, которые потом пропадают. Пройдет еще несколько недель – глядь, а вода уже кишит крошечными головастиками, которые растут на глазах, обзаводятся задними лапками, затем передними, избавляются от хвостиков, и к середине лета новое поколение жаб, меньше ногтя большого пальца, но совершенных во всех отношениях, выползает из воды, чтобы начать все сначала.

Я упомянул об икрометании, так как это явление весны меня особенно привлекает и поскольку жаба, в отличие от жаворонка и первоцвета, никогда не превозносилась поэтами. Но я отдаю себе отчет в том, что рептилии и амфибии нравятся немногим, и вовсе не хочу сказать, мол, чтобы насладиться весной, надо непременно интересоваться жабами. Есть еще крокус, дрозд-деряба, кукушка, тёрн, да мало ли. Я к тому, что прелести весны доступны каждому и даются нам даром. Даже на самой убогой улице приход весны, так или иначе, даст о себе знать хотя бы проблеском синевы меж городских труб или ростком бузины, пробившимся на пустыре. Удивительно, как природа выживает полулегально в самом сердце Лондона. Я видел пустельгу, пролетающую над газовым заводом в Дептфорде, и слышал первоклассное исполнение черного дрозда посреди Юстонского шоссе. Сотни тысяч, если не миллионы птиц приютились в радиусе четырех миль, и душу греет мысль, что они не отдают и полпенса в качестве арендной платы.

Даже узкие и мрачные улицы вокруг Банка Англии не сумели совсем отгородиться от весны. Она просачивается повсюду, подобно новейшим отравляющим газам, которым никакие фильтры не помеха. О ней обычно говорят как о «чуде», и в последние пять-шесть лет эта заезженная фигура речи обрела новый смысл. После суровых последних зим приход весны и вправду кажется чудом, ибо как-то все труднее и труднее верится в такую перспективу. Каждый февраль, начиная с сорокового года, я убеждал себя, что на этот раз зима никогда не кончится. Но Персефона, как серая жаба, снова воскресает примерно в одно и то же время. Вдруг, ближе к концу марта, происходит чудо, и убитая лачуга, в которой я живу, преображается. На площади закопченные бирючины оделись яркой зеленью, уплотнились листья на каштанах, повылезали нарциссы, набухли почки у желтофиолей, накидка у полицейского приобрела неожиданно приятный оттенок голубого, торговец рыбой встречает покупателей улыбкой, и даже воробьи, надышавшись благоухающим воздухом и отважившись искупаться в луже впервые с конца сентября, демонстрируют новую расцветку.

Что дурного в том, чтобы радоваться весне и вообще сменам времен года? А если заострить, достойны ли политического осуждения слова о том, что жизнь хороша уже песнями дрозда и желтизной осеннего вяза или чем-то еще, не стоящим денег и лишенным, по выражению издателей левых газет, «классового подхода», в то время как мы стенаем или по крайней мере должны стенать под гнетом капиталистической системы? Многие, вне всякого сомнения, рассуждают именно так. Знаю по опыту, что любой реверанс в моей статье в сторону «Природы» вызовет поток ругательных писем с упором на «сентиментальность» автора, хотя на самом деле там замешаны две идеи. Первая: всякое наслаждение радостями жизни поощряет своего рода политическую апатию. Считается, что человек должен проявлять недовольство и всем нам следует умножать наши потребности, вместо того чтобы просто получать удовольствие от того, что мы имеем. Вторая: мы живем в век автоматизации, и нелюбовь к механизмам или желание ограничить их господство являются свидетельством отсталости и реакционности и выглядят несколько смешно. Часто это подкрепляют утверждением, что любовь к природе – это слабая струнка городских жителей, не имеющих представления, что такое настоящая природа. А тот, кто имеет дело с землей, рассуждают они, землю не любит и не проявляет никакого интереса к птичкам и цветочкам, разве что в чисто утилитарном смысле. Чтобы восхищаться деревней, надо жить в городе и изредка, в теплое время года, совершать туда короткое паломничество на выходные.

Последняя идея, очевидно, не выдерживает никакой критики. К примеру, средневековая литература, включая народные баллады, полна почти георгианского восторга перед природой, а искусство земледельческих цивилизаций вроде китайской или японской сосредоточено исключительно на деревьях, птицах, цветах, горах и реках. Ошибочность второй идеи, на мой взгляд, не столь очевидна. Да, нам есть чем быть недовольными, мы должны выжимать максимум из плохой работы и не ограничиваться этим, но если отказаться от всех радостей жизни, то какое нас ждет будущее? Может ли человек, не радующийся возвращению весны, восхищаться утопией, избавляющей его от грубого физического труда? Как он распорядится отдыхом, предоставленным ему машиной? Я всегда подозревал, что, если решить экономические и политические проблемы, жизнь только упростится и удовольствие от лицезрения первоцвета перевесит удовольствие от поедания мороженого в сопровождении музыкального автомата «Вурлитцер». Мне кажется, сохраняя нашу детскую любовь к деревьям, рыбам, бабочкам и возвращаясь назад, к серым жабам, человек слегка увеличивает шансы на мирное и достойное будущее, а проповедуя доктрину, что ничего, помимо стали и бетона, недостойно нашего восхищения, он лишь увеличивает вероятность того, что у нас не останется других выходов для дополнительной энергии, кроме ненависти и преклонения перед сильными мира сего.

Так или иначе, весна пришла даже на главную лондонскую автостраду, и никто не в силах вам помешать понаслаждаться ею. Приятная мысль. Сколько раз, наблюдая за тем, как спариваются жабы или боксируют зайцы в поле среди молодых побегов кукурузы, я ловил себя на том, сколько важных персон были бы рады лишить меня этого удовольствия, имей они такую возможность. К счастью, не могут. А значит, если вы не больны и не измучены голодом, если вы не испытываете панический страх и не сидите за решеткой или в туристическом лагере, радуйтесь весне. На заводах складируют атомные бомбы, полиция прочесывает города, из громкоговорителей льются потоки лжи, но земля продолжает вращаться вокруг солнца, и никакие диктаторы и бюрократы, как бы они ни осуждали такое положение дел, не в силах этому помешать.

«Трибьюн», 12 апреля 1946 г.

notes

Примечания

1

1 галлон = 3,78 литра (здесь и далее прим. пер.).

2

Перевод стихотворений здесь и далее В. Чарного.

3

30 ярдов = 27,43 метра.

4

5 бушелей = 181,5 литра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю