355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » Наперекор порядку вещей... (Четыре хроники честной автобиографии) » Текст книги (страница 21)
Наперекор порядку вещей... (Четыре хроники честной автобиографии)
  • Текст добавлен: 1 июня 2018, 11:30

Текст книги "Наперекор порядку вещей... (Четыре хроники честной автобиографии)"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)

Часть вторая
8

Долог путь от Мандалая[181]181
  Мандалай – крупнейший город на севере Бирмы, где Оруэлл в молодости служил офицером Имперской полиции.


[Закрыть]
до Уигана, и сразу не понять, чем объясняется такой маршрут.

В предыдущих главах я кратко описал свои впечатления от Йоркшира и Ланкашира. Поехал я туда отчасти потому, что хотел вживе изучить худший вариант массовой безработицы, отчасти из желания узнать среду наиболее пролетарской части английских рабочих. Для меня, моего подхода к идеям социализма важно убедиться в искренности своих политических пристрастий, то есть самому решить, терпимо или нетерпимо существующее положение дел, и выработать личную позицию по страшно трудной классовой проблеме. Так что необходимо сделать отступление, пояснив, как формировались мои взгляды. Естественно, потребуется изложить кое-что из собственной биографии, чего я не стал бы касаться, если б не полагал себя достаточно типичным для своего сословия и свой случай довольно показательным.

По рождению я принадлежу к общественному кругу, который можно обозначить как низы верхов среднего класса. Тех невысоких верхов, что под знаменем Киплинга волной поднялись в последней трети девятнадцатого века и рухнули с отливом викторианского процветания. Впрочем, лучше обойтись без метафор, а просто указать слой населения с годовым доходом от трех сотен до двух тысяч и уточнить: мое семейство тут держалось довольно близко к нижнему пределу. Шкала по цифрам дохода удобна ввиду ее наглядности и внятности. Но относительно британской классовой системы весьма существенно, что деньги определяют в ней отнюдь не все. На вид элементарная, наша финансовая иерархия пронизана ветвистой кастовой структурой (вроде старинных призраков, витающих и в современных хлипких домах). Соответственно, есть такие верхи среднего класса, коим выпало жить, вернее влачить существование, на триста фунтов в год – деньги гораздо меньшие, чем у середняков среднего класса без лишних социальных амбиций. Вероятно, имеются страны, где легко угадать воззрения человека, исходя из его дохода, но в Англии подобная прямая связь не гарантирована; в Англии первостепенно выяснить личную установку. У морского офицера и его бакалейщика доход, вполне возможно, одинаковый, однако это люди разных взглядов, и вместе они могут оказаться только в крайних ситуациях типа войны или всеобщей стачки, да и тогда совсем не обязательно.

Разумеется, сейчас ясно, что «верхне-среднему» слою конец. В каждом сельском городке на юге Англии, не говоря о тоскливых лондонских окраинах, вымирают его последние представители, познавшие дни славы, а ныне лишь глухо ворчащие на мир, который перестал вести себя как должно. Стоит мне открыть томик Киплинга или войти в шикарный торговый пассаж, куда когда-то так любила ходить эта публика, как в голове всплывает: «Перемену и гибель во всем вижу я»[182]182
  Из англиканского псалма Генри Лайта «Пребудь со мной».


[Закрыть]
. Перед войной человек этого слоя, пусть даже не слишком преуспевающий, все еще чувствовал себя уверенно. Перед войной ты был либо джентльмен, либо нет, и если джентльмен, так изо всех сил, невзирая на сумму дохода, тянулся соответствовать. Широкий пролив отделял имевших четыре сотни в год от тех, кто имел пару тысяч или хоть тысячу, но джентльмен с жалкими четырьмя сотнями упорно пытался не замечать водораздел. А знаком приобщения к верхам среднего класса являлась стойкая традиция всячески избегать занятий, сколько-то связанных с коммерцией, – здесь полагалось служить по военной или чиновной части, или трудиться в какой-то другой достаточно престижной (скажем, культурной) сфере.

Землей люди такого слоя не владели, но ощущали себя земельной знатью от Бога, предпочитая набор благородных джентльменских профессий вульгарной торговле. У мальчиков было в обычае над тарелкой с десертом гадать о своем будущем, считая изюминки пудинга с припевом: «Солдат, моряк, юрист, священник, медик» (кстати, поприще «медика» явно уступало всем перечисленным и добавлялось, главным образом, для благозвучия). Принадлежать этому социальному кругу, когда у тебя только четыре сотни годовых, штука сомнительная, ибо твой аристократизм тут почти исключительно в теории. Жить приходится как бы на двух уровнях. Теоретически ты полностью осведомлен о том, как держать слуг, как давать чаевые, хотя практически в редчайших случаях имеешь больше одной домашней прислуги. Теоретически досконально известно, как надо одеваться и как заказывать обед, хотя на практике ты никогда не можешь пойти к приличному портному или в приличный ресторан. Теоретически ты знаешь, как охотиться верхом, хотя отроду не владел ни лошадью, ни дюймом охотничьих угодий. Понятно, чем привлекала Индия (а прежде Кения, Нигерия и пр.) людей «верхне-среднего» слоя. Служить в колониях уезжали не наживаться (ради денег в чиновники или военные не идут), а потому что в Индии, с тамошней дешевизной лошадей, охоты и множества смуглых слуг, так просто было исполнять роль джентльмена.

Надо сказать, в убого-благородных семьях, о которых идет речь, бедность осознается и переживается много сильнее, чем в домах рабочих с заработком чуть выше сумм пособия. Счета за жилье, одежду, школу преследуют вечным кошмаром, и всякое излишество, даже какая-нибудь кружка пива, считается недопустимым расточительством. Фактически все деньги уходят на соблюдение приличий. Ясно, что люди этого разряда существуют в ложном положении, но, будь их относительно немного, проблему можно было бы не замечать. Однако же число их велико. Это большинство священников и педагогов, почти вся братия чиновников англо-индийской администрации, легион флотских и армейских офицеров, изрядное количество специалистов и людей искусства. Реальное значение данного слоя – амортизация буржуазной машины. Для истинной, богатой буржуазии солидные капиталы, словно дамбы между ней и ограбляемой ею народной массой. С низшими сословиями респектабельный богач соприкасается лишь в лице мелких клерков, прислуги или коммивояжеров. Иная ситуация у низов буржуазной верхушки. Вот они – те, что изощряются благородно существовать на деньги, равные пролетарским доходам, – вынуждены достаточно тесно, порой вплотную контактировать с рабочим классом, и, я подозреваю, именно от них идет традиционное отношение верхов к «простому» люду.

И каково же это отношение? Отношение ироничного превосходства с припадками бурной ярости. Перелистайте любой номер «Панча»[183]183
  «Панч» (Punch) – популярный еженедельный сатирический журнал консервативного направления.


[Закрыть]
за последние тридцать лет. Всюду образ рабочего человека – типаж сугубо комический; исключения составляют моменты, когда рабочий обнаруживает признаки чрезмерной успешности и тогда из забавного увальня-недотепы превращается в жуткого демона. Обличать подобный взгляд на пролетария толку мало. Полезнее выяснить, как такое возникло, и приблизить снобов к пониманию того, что выглядит пролетарий не смешней, не ужасней их самих, только у него свои устои и привычки.

Что касается убого-благородных семейств, они в положении семьи белых, проживающих в негритянском квартале. Тут уж приходится цепляться за свои джентльменские замашки, поскольку ничего иного не имеется, а тем временем всем соседям противны твой задранный нос, твоя культурная речь, твоя благовоспитанность – приметы ненавистного начальства.

Мне было совсем немного лет, не более шести, когда я узнал насчет классовых различий. До того героями моими являлись как раз рабочие люди: ведь они – кузнецы, рыбаки, каменщики – занимались необычайно интересными делами. Помню работников фермы в Корнуолле, которые устраивали мне катание на огородной сеялке, а иногда, поймав и подоив овцу, поили меня парным молоком. И каменщиков, возводивших рядом дом, дававших мне возиться со строительным раствором; бравых парней, от которых я подхватил первое для себя непристойное словечко. И жившего неподалеку слесаря, с детьми которого я убегал разорять птичьи гнезда. Но вскоре играть с детьми слесаря мне запретили, вообще велели держаться подальше от «простых» ребят. Ну да, это снобизм, если хотите, однако и необходимость, так как культурная семья среднего класса не может допустить, чтобы ее ребенок рос вместе с детьми малограмотных невежд. Так, очень рано, рабочее сословие перестало быть прекрасным дружественным племенем, сделавшись племенем врагов. Чувствуя чью-то неприязнь и не умея понять ее причины, мы, естественно, объясняем ее чистой зловредностью. В детстве мне, как почти всем детям нашего круга, «простые» люди виделись существами даже не совсем и человеческими. Наружность у них грубая, язык ужасный, ведут они себя по-скотски, всякого, кто не из них, ненавидят и только ждут случая нагло оскорбить, – таково было наше представление о них. Ложное представление, но вполне ясное для нас.

Здесь еще надо помнить, что перед войной классовая ненависть в Англии проявлялась гораздо откровенней, чем сейчас. В те годы можно было нарваться на оскорбление просто за свой вид представителя высших сословий; теперь такой вид побуждает, скорее, заискивать. Всем, кому больше тридцати, памятны времена, когда прилично одетому человеку нельзя было показаться в бедняцком квартале без того, чтобы его не обругали. Целые городские районы считались опасными из-за «хулиганов» (почти исчезнувший ныне тип), и лондонские трущобные мальчишки, с их пронзительным криком и дикарским нахальством, могли отравить жизнь любому, кто считал ниже своего достоинства огрызаться в ответ. Постоянным кошмаром моих дней дома, на школьных каникулах были мальчишеские банды «хамов», способных впятером, вдесятером напасть на одного. В учебное время[184]184
  То есть в закрытой частной школе, учащиеся которой враждовали с местными деревенскими подростками.


[Закрыть]
случалось, однако, и нам оказаться в большинстве, а «хамам» – в положении гонимых; помню парочку зверских баталий холодной зимой 1917-18. Традиция открытой вражды верхов и низов тогда насчитывала уже не меньше столетия. Характерная карикатура в «Панче» шестидесятых годов девятнадцатого века: хиленький, щупленький джентльмен, нервно озираясь, едет верхом по трущобной улице, а ватага мальчишек, кольцом окружив его, орет: «Гляди, раздулся как! Пугнём его конягу!». Представить только уличных мальчишек, что стали бы пугать его лошадь сегодня! Сегодня, надо думать, они вились бы вокруг в смутной надежде на чаевые. За последнюю дюжину лет английский пролетариат стремительно набрался раболепия. Неудивительно: угроза страшной безработицы заставит присмиреть. Перед войной, хотя пособий не платили, но мест, в общем, хватало, полновластье боссов не было столь отчетливым и в материальном отношении рабочий был относительно независим.

Особой беды от того, что надерзишь какой-то «шишке», ему не виделось, он и дерзил во всякой безопасной для себя ситуации. По мнению Г. Ж. Ренье, автора книги «Оскар Уайльд», сопровождавший суд над Уайльдом взрыв оголтелой народной ярости имел, по сути, социальную основу: «Подловив представителя высших классов, лондонская чернь заставила его попрыгать». Все это логично и даже естественно. Если обращаться с людьми так, как на протяжении двух столетий обращались с английскими рабочими, следует ожидать, что они обидятся. Впрочем, и отпрысков убого-благородных фамилий трудно винить за ненависть к пролетариям, которые для них олицетворялись хищно бродившими поблизости шайками юных «хамов».

Имелась и другая огромная сложность. Здесь мы приближаемся к разгадке глубинного социального противостояния на Западе – к действительной причине того, почему воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом, без специального напряжения не способен воспринять пролетария равным себе. Это сформулировано четырьмя зловещими словами, которых теперь стараются не произносить, но которые во времена моего детства употреблялись довольно свободно. А формула такая: «низшие классы дурно пахнут».

«Низшие классы дурно пахнут» – вот что было нами накрепко усвоено. Барьер, похоже, непреодолимый. Никаким чувствам приязни и неприязни не сравниться по силе с укорененным физическим ощущением. Можно преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение – невозможно. У тебя может возникнуть симпатия к убийце и маньяку, только не к человеку с запахом, просто скверным запахом изо рта. Как бы ты ни желал ему добра, как бы тебя ни восхищали его душа и ум, втайне ты будешь брезгливо содрогаться от его зловонного дыхания. И если юношу растили, постоянно внушая, что работяги сплошь темные, ленивые пьяницы и мошенники, это еще ничего, но если мальчик вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетарского населения, пагубное дело сделано. Нас приучили твердо верить: они – вонючие грязнули. А когда с раннего детства въелась некая подспудная гадливость, живое чувство потом вряд ли переучишь. Ребенком ты смотрел, как здоровенный потный землекоп шагает по дороге с лопатой на плече, разглядывал его линялую рубаху и заскорузлые от грязи плисовые штаны, представлял мерзкие сальные тряпки его нижнего белья и под ним немытое тело, целиком темно-бурое (именно таким оно мне виделось), шибающее резким душком, как от копченой свинины. Ты видел бродягу, присевшего отдохнуть в канаве и снявшего башмаки, – ф-фу! До тебя, конечно, не доходило, что и бродяге его грязные ноги не в радость. И даже те из «низших классов», чья опрятность сомнений не вызывала (прислуга, например), все-таки слегка отвращали. Запах их пота, сама фактура их кожи неясно чем, но чем-то неприятно отличались.

Вероятно, каждому, выросшему в доме с ванной и приученному не комкать слова, знакомы подобные чувства – чувства, которые глубокой пропастью разделяют на Западе верхи и низы общества. Странно даже, насколько редко это признается. Пока что мне встретился лишь один текст, где об этом сказано без уверток: эпизод из книги Сомерсета Моэма «На китайской ширме». Мистер Моэм описывает прибытие на постоялый двор важного китайского чиновника, который разражается неистовой бранью, дабы сразу внушить всем, что среди жалких червей явилась сановная особа. Однако совсем скоро, утвердив свой высокий ранг должным, по его мнению, образом, сановник вполне дружелюбно усаживается поболтать у стола с простым носильщиком. Как высокое должностное лицо он чувствует необходимость произвести соответственное впечатление, но у него нет чувства, что нищие кули сотворены из другой глины[185]185
  Речь о рассказе «Демократия» из сборника эссе С. Моэма «На китайской ширме».


[Закрыть]
. Подобные сцены я наблюдал в Бирме сотни раз. У народов монголоидной расы (вообще, насколько мне известно, у всех азиатов) имеется врожденное сознание какого-то естественного равенства, природной близости между людьми, что просто невероятно на Западе.

«На Западе, – пишет далее мистер Моэм, – нас отделяет от собратьев обоняние. Хотя английский пролетарий – наш несколько деспотичный вождь и учитель, этим не отменяется идущий от него душок. И как иначе: на рассвете, когда с гудком торопишься поспеть на свой завод, не до тщательного мытья, а тяжкий физический труд не ароматен, а белье можно поменять не чаще, чем сварливая женушка управится с еженедельной стиркой. Я не виню рабочего за его запашок, но запашок присутствует. И это сильно затрудняет социальное общение человеку с чуткими ноздрями. Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели рождение, воспитание и благосостояние».

Ну а действительно ли пахнут «низшие классы»? В целом, разумеется, они пахучее высших сословий. Естественно, учитывая обстоятельства их жизни, если даже сегодня ваннами снабжено менее половины английских домов. Кроме того, мода на полное ежедневное мытье в Европе завелась совсем недавно, а пролетарии в своих привычках всегда консервативнее буржуазии. Хотя опрятность англичан явно возрастает, и есть надежда, что через сотню лет все они будут чисты почти так же, как японцы. Но зря любители идеализировать пролетариат, полагая необходимым восхвалять каждую его черту, пытаются и неряшливость причислить к пролетарским достоинствам. Любопытно, что здесь иногда рука об руку выступают социалист и честертоновского толка сентиментальный католик-демократ, дружно уверяющие, что грязь здоровей и «натуральнее», а чистота лишь прихоть, в лучшем случае – роскошь. (Согласно Честертону, грязь это просто некий «дискомфорт» и потому является для христианина своего рода добровольным подвигом смирения. К несчастью, претерпевать эти подвиги приходится и людям не столь правоверным. А ходить грязным действительно некомфортно; почти так же ужасно, как принимать зимним утром холодную ванну). Подобным радетелям пролетариата, видимо, не понять, что своими аргументами они лишь подтверждают: трудовой люд не вынужден, а склонен жить в грязи. На деле человек, имеющий возможность принять ванну, обычно это делает. Существенен, однако, вот какой пункт: люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье (вышеприведенная цитата свидетельствует о подобном мнении и мистера Моэма), но хуже – в том, что грязен он как-то природно, изначально. В детстве одной из самых страшных вещей мне представлялась необходимость пить из бутылки после работяги. Однажды тринадцатилетним мальчиком я ехал в поезде из рыночного городка, вагон третьего класса был битком набит распродавшими свою живность местными свинарями. Кто-то достал, пустил по кругу кварту пива; бутыль переходила от одного рта к другому, к третьему, и каждый отхлебывал глоток. Не могу описать ужас, нараставший во мне по мере приближения той бутыли. Если настанет и моя очередь глотнуть из горлышка, побывавшего в их губах, меня, я чувствовал, непременно стошнит; с другой стороны, если предложат, я не осмелюсь отказаться из опасения оскорбить этих людей. Типичная дилемма буржуазного чистоплюя. Теперь-то, слава богу, таких мук я не испытываю. Тело рабочего человека отталкивает меня не больше, чем плоть миллионера. Мне по-прежнему не нравится пить из стакана после других (точнее говоря – других мужчин; относительно женщин я не против), но вопрос классовых различий тут абсолютно ни при чем. Походы плечом к плечу с бродягами излечили меня от социальной привередливости. Кстати, бродяги, хоть их в Англии привыкли называть «грязными», вовсе не столь уж и грязны. И когда ночуешь рядом с ними, пьешь с ними чай из одной закопченной жестянки, вещи, казавшиеся раньше жутью, ничуть тебя не ужасают.

Я подробно останавливаюсь на этих моментах, ибо они жизненно важны. Чтобы перебороть привычку делить людей на классы, сначала надо выяснить, как сословия проявляются в глазах друг друга. Клеймить представителей буржуазии «снобами» и на том ставить точку бесполезно. Далеко не продвинуться без понимания, что снобизм связан с определенного рода идеализмом, идущим от воспитания, при котором ребенку практически одновременно внушается необходимость мыть шею, готовность умереть за родину и презрение к «низшим классам».

Мне скажут, что я отстал от времени, что нынешних детей растят в системе более гуманных воззрений. Возможно, классовое чувство сегодня видоизменилось, утратив прежнюю ожесточенность. Не скрывавший своей неприязни пролетарий ныне вежлив и услужлив; дешевая одежда и общее смягчение нравов несколько затушевали внешние различия. Но импульс сокровенных чувств, конечно, не исчез. В каждом представителе буржуазных кругов дремлет социальное предубеждение, готовое встрепенуться от любой мелочи, а если это человек за сорок, то он почти наверняка уверен, что его класс принесен в жертву рабочей массе. Сообщи джентльмену (не из интеллектуалов), который бьется соблюсти приличия на четыре-пять сотен в год, что он принадлежит к классу паразитов-эксплуататоров, он сочтет тебя сумасшедшим. Абсолютно искренне он укажет дюжину позиций, где материально ему далеко до пролетариев. Рабочие в его глазах отнюдь не племя угнетаемых рабов, – это свирепый морской вал, грозящий смыть его самого, всех его родных и близких, всю культуру и благопристойность. Отсюда боязливая тревога, как бы пролетарий не стал чересчур процветающим. В номере «Панча», вышедшем вскоре после войны, когда угольная отрасль еще была на подъеме, помещен примечательный рисунок. Пятеро шахтеров с угрюмыми, страшными физиономиями катят в дешевом автомобиле; стоящий у обочины приятель, окликнув, спрашивает, где они раздобыли такой шик, и в ответ: «А чего, купили!». Надо же как смешно, какой юмористический сюжет: шахтеры, покупающие автомобиль, пускай один на пятерых, – да это ведь чудовищно нелепо, вопреки всем законам естества. Таков был буржуазный взгляд десяток лет назад, и никаких свидетельств его коренного изменения я не вижу. Представление, что рабочий класс до крайности избалован, безнадежно развращен системой пособий, пенсий по старости, доступным образованием и т. д., до сих пор весьма популярно и лишь едва поколеблено недавним признанием наличия безработицы. Для многих (в старшем поколении для подавляющего большинства) типичные рабочие остаются отпетыми ловкачами, которые ездят на биржу труда на мотоциклах, в построенных им ваннах хранят уголь и «ах, вы не поверите, мой друг, они с этим своим пособием еще и женятся!».

Классовая ненависть сегодня кажется почти потухшей, так как о ней практически не пишут в прессе; не пишут отчасти из-за воцарившегося стиля медовой фальши, отчасти потому, что газеты и даже книги должны теперь учитывать пролетарских читателей. Вопрос, как правило, анализируется, обсуждается в частных беседах. Но если все же обратиться к публикациям, имеет смысл узнать «особое мнение» покойного профессора Сентсбери[186]186
  Сентсбери, Джордж (1845–1933) – историк литературы, профессор Эдинбургского университета.


[Закрыть]
. Сентсбери был человеком очень знающим, порой выступал с дельной литературной критикой, но в разговоре о проблемах экономики или политики он отличался от братьев по классу только своей непрошибаемостью и верностью временам, когда еще не виделось причин подстраивать свой голос под хоровой благостный тон. Согласно Сентсбери, социальное страхование безработных просто «благотворительная помощь нерадивым лентяям», а профсоюзное движение не более чем вариант организованного нищенства:

«Почему нынче едва ли не законом запрещено говорить «попрошайка»? – вопрошал он. – Разве быть попрошайкой, то есть полностью или частично существовать за счет других людей, не сделалось пылким и довольно успешным стремлением значительной доли населения и целой политической партии?»

Сентсбери, следует отметить, все-таки признал наличие безработицы. Он даже полагал ее необходимой и на столь долгий срок, сколь сможет вынести народ, лишенный рабочих мест:

«Разве форма временного, по потребности, рабочего найма не является невидимым предохранительным клапаном, регулятором здоровья во всём механизме трудовых отношений?… В сложной производственно-финансовой структуре постоянная занятость с регулярной зарплатой невозможна, но безработица с гарантией пособий, сумма которых близка реальным заработкам, несет деморализацию, вслед за тем – разрушение и скорый конец».

Что делать рабочим, для которых не найдется никаких «форм временного найма», не сказано. По-видимому (Сентсбери весьма одобрительно оценивал старинные «Законы о бедных»), им придется идти в Работный дом или же ночевать на улицах. Тезис о том, что у каждого должно быть право на получение хотя бы минимальных средств к существованию, Сентсбери презрительно отверг:

«Даже «право на жизнь»… не простирается далее права на защиту от убийства. Разумеется, будет благотворительная помощь, будет, надо надеяться, нравственный долг, возможно, к этим средствам поддержки малоимущего населения следует добавить ряд государственных коммунальных услуг, но все это вряд ли требует юридической строгости. Что касается безумной доктрины относительно каких-то прав каждого уроженца страны на владение ее фондами, подобный вздор, пожалуй, вообще не достоин внимания».

Изящная логика последнего пассажа представляет определенный интерес. Подобного рода фразы рассеяны по всей статье Сентсбери и во множестве украшают его прежние печатные труды. Чаще люди стесняются так изъясняться на бумаге, но Сентсбери громогласно высказывает мысли тихонь, затаившихся при своих безопасных пяти сотнях в год, и тем даже внушает невольное восхищение. Крепкое надо иметь нутро, чтобы открыто являть себя таким мерзавцем.

Это позиция известного реакционера. А как насчет «прогрессивно» мыслящей персоны из среднего класса? Сильно ли отличается лицо такого прогрессиста под революционной маской?

Некий выходец из буржуазного сословия принимает идеи социализма, возможно даже вступает в партию коммунистов. И что меняется реально? Ему надо зарабатывать на жизнь, и нельзя упрекать его, если в условиях капиталистического общества он не желает терять буржуазный материальный уровень. Но происходит ли переворот в его привычках, вкусах, манерах и представлениях – в его, на коммунистическом жаргоне, «идеологии»? Какие перемены совершаются, за исключением того, что голосует он теперь за лейбористов или даже коммунистов? По-прежнему крепки его связи с родным сословием. С людьми своего круга, где он слывет опасным большевиком, ему значительно уютнее, нежели с единоверцами из пролетариев. Его пристрастия в сфере гастрономии, гардероба, литературы, живописи, музыки, балета по-прежнему вполне буржуазны, и – самое показательное – женится он всегда на девушке своего же происхождения. Взгляните на любого такого социалиста. Вот, например, товарищ Икс, автор «Марксизма для младенцев». Товарищ Икс, так уж случилось, выпускник Итона. Он, разумеется, готов погибнуть на баррикадах, речи его сомнений в этом не оставляют, однако нижняя пуговка на жилете неизменно расстегнута, дабы не стеснять изрядное брюшко. Пролетариат для него абсолютный идеал, но удивительна его невосприимчивость к привычкам трудовых низов. Однажды он, возможно, лихо подымил самокруткой, но ему почти физически невозможно есть сыр с ножа, сидеть в помещении с кепкой на голове или пить чай из блюдца. Я знавал множество социалистов из буржуазной среды, часами слушал их тирады, громящие буржуазию, однако не встретил ни единого, кто усвоил пролетарские манеры за столом. А почему бы нет? Отчего бы, полагая пролетария кладезем всех добродетелей, не бросить церемонии и не позволить себе от души почавкать над тарелкой? По той единственной причине, что противно. Как видите, далеко не уйдешь от воспитания, с детства приучившего бояться, ненавидеть и презирать рабочий класс.

9

В свои четырнадцать-пятнадцать лет я был гадким юным снобом, хотя не самым худшим среди однокашников. Думаю, нет на свете места, где снобизм культивировался бы так трепетно и скрупулезно, как в английской закрытой частной школе. Здесь уж не скажешь, что наше пресловутое «образование» не дает результатов. Латынь и греческий стираются из памяти через несколько месяцев после выпуска (я учил греческий лет десять, а сейчас, в тридцать три года, даже не могу наизусть вспомнить греческий алфавит), но снобизм, если постоянно не выпалывать его, как вьюнок с грядок, держится в тебе до могилы.

Положение мое в школе было трудным, поскольку оказался я среди юнцов богаче, гораздо богаче меня; попасть затем в дорогой привилегированный колледж мне случилось лишь благодаря выигранной стипендии[187]187
  Стипендию для продолжения образования в Итоне Оруэлл получил благодаря своим успехам (главным образом, по истории литературы) в частной школе Св. Киприана в Суссексе.


[Закрыть]
. Обычный опыт мальчиков из низов верхушки среднего класса (детей священников, чиновников колониальной администрации и т. п.)[188]188
  Дед Оруэлла был англиканским священником, отец служил в администрации Британской Индии.


[Закрыть]
, итог тоже достаточно обычен. С одной стороны, это заставило меня особенно цепляться за благородный тон, с другой – наполнило обидой и негодованием на богатых сынков, дававших мне почувствовать разницу между нами. Я презирал всякого, кто не опознавался как «джентльмен», но столь же ненавидел свинство богачей, особенно нажившихся недавно. Правильным и красивым мне казалось быть благородным по рождению, но денег не иметь. Характерное для моей социальной прослойки кредо. Даёт романтичное ощущение себя аристократом в изгнании и очень успокаивает.

Однако те годы – на протяжении и сразу после войны – весьма своеобразно окрасили школьную атмосферу. Англия тогда была ближе к революции, чем потом или когда-либо прежде; чуть не всю страну охватило революционное чувство, теперь забытое или абсолютно переиначенное, хотя оставившее некий осадочный след. В сущности, под специфическими лозунгами, это был молодежный бунт, непосредственно связанный с войной. На фронте молодые жертвовали жизнью, а старые вели себя так, что и сегодня тошно вспомнить, – исполнившись непреклонным патриотизмом, отсиживались по тылам, в то время как их сыновей на фронте выкашивал огонь немецких пулеметов. Кроме того, руководили военными действиями, в основном, старики, и руководство отличалось крайней некомпетентностью. К 1918 году каждый моложе сорока был донельзя возмущен старшим поколением, и естественный после бойни антимилитаризм перерос в общий протест против ортодоксальности и всяческих авторитетов. Возник прямо-таки культ ненависти к «старичью», на которое возлагалась ответственность за все грехи. Все утвержденные ценности, от Палаты лордов до романов Вальтера Скотта, высмеивалось лишь потому, что их отстаивало «старичье». Вошло в моду держаться «большевиком», как это тогда называлось, и вообще отрицать, противоречить. Пацифизм, интернационализм, гуманизм, феминизм, свободная любовь, развод без сложностей, аборты, атеизм – любые, самые невнятные идеи подобного рода принимались с энтузиазмом, в мирное время не вскипающим. И, разумеется, поветрие захватило не успевших повоевать юношей, в том числе даже учащихся закрытых школ. Считая себя новым – просвещенным! – поколением, мы негодующе отбрасывали догмы, навязанные гнусным «старичьем». Сидевший в нас классовый снобизм никуда не исчез, впереди, естественно, рисовалась варианты жить на дивиденды или занять теплое местечко, но быть «против властей» тоже казалось вполне естественным.

Мы насмехались над курсом школьной военной подготовки, христианской верой, даже над обязательным спортом и королевским семейством, не сознавая, что просто подхвачены волной всеобщего отвращения к войне. Запомнились два случая той нашей специфичной революционности. Однажды преподаватель английского устроил нам письменную контрольную с проверкой общих знаний, где среди прочего требовалось назвать десять выдающихся современников. Нам было лет по семнадцать, и из шестнадцати юнцов нашего класса пятнадцать включили в свой список Ленина. Это в снобистской дорогой закрытой школе, в 1920 году, когда еще свежи были кошмары русской революции. Второй случай связан с проводившимися в марте 1919-го так называемыми «торжествами мира». Учителя решили, что мы должны отпраздновать окончание войны в традиции победного рева над поверженным врагом: с факелами прошествовать по школьному двору, хором вопя шовинистические песни типа «Правь, Британия». Ученики же – полагаю, к их чести – шествие превратили в глумление и на известные мелодии орали всякие богохульные слова. Я сомневаюсь, что нечто подобное могло бы произойти сегодня. Знакомые мне сегодняшние ученики закрытых школ, даже интеллектуалы, по своим взглядам гораздо консервативней школяров пятнадцатилетней давности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю