Текст книги "Беседы в изгнании - Русское литературное зарубежье"
Автор книги: Джон Глэд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
ДГ. Вы предлагали куда-нибудь?
ВА. Нет, у нас была идея: открыть его – такой роскошный social event с хорошенькими манекенщицами, с саксофонами и т. д., а потом предложить его Госкомитету по делам печати. Но они не допустили до этого: тут уже началась истерия. Этот самый бранч с шампанским запретили, закрыли кафе, начали охоту на ведьм.
ДГ. Когда именно ваши книги стали из библиотек изыматься?
ВА. После скандала с "Метрополем". В начале 1979 года был издан официальный приказ.
ДГ. Вы считаете, что вас заставили уехать?
ВА. Фактически да. Иначе почему они через три месяца лишили меня гражданства? Как еще можно было объяснить это? Потом они мне просто сказали, когда я был предупрежден по поводу "Ожога", что, если вы выпустите "Ожог", придется тогда сказать "гуд бай". Это было просто сказано, и они очень четко шли к этому. Я был очень плотно окружен, и другого выхода у меня не было. Либо подчиниться и превратиться в рептилию, отказаться от того, что я пишу, стать ремесленником литературным...
ДГ. Ну, вот на Западе и возникает такой вопрос: мир, который вы описываете, совершенно непонятен западному читателю. Каковы ваши шансы, русского писателя, найти американского читателя? Возможно ли это? Вы стремитесь к этому?
ВА. Да, конечно, но это не главная цель. Я буду продолжать писать для тех же читателей, часть из которых оказалась за границей. Но это не значит, что я не ищу американского читателя. Я думаю, что американскому читателю как раз интересно будет читать про неизвестный мир, читают же сейчас научную фантастику. Я думаю, что со временем, может быть, я как-то начну больше жить внутри американского общества. И это не значит, что я уйду из своего прошлого. Прошлого у меня достаточно, чтобы писать до конца жизни, сколько там ее осталось, я не знаю. Вот когда уезжаешь из страны в 48 лет, это уж хватит тебе, чтобы писать, а новый американский опыт мне очень интересен. Вот, в частности, в "Бумажном пейзаже" у меня идут 12 глав жизни в России, а в последней главе все герои оказываются в Нью-Йорке. Прошло 10 лет, и они все в Нью-Йорке. И даже майор милиции оказывается в Нью-Йорке, работает телохранителем (боди гард). Вот мне это было интересно писать не только по формальному ходу, но и еще потому, как они сами не замечают, как меняется их речь. Как он совершенно небрежно может сказать: "Она стояла рядом со своей машиной, ее машина – левая передняя флэт..." Вот так, знаете, это тоже уже какая-то игра идет, но так вот тут люди говорят...
ДГ. Живя в России, вы употребляли много сленга, жаргона всякого. Теперь вам не приходится бороться за то, чтобы сохранять язык? И, может быть, вы будете избегать этого как раз? Ведь сленг меняется.
ВА. Да, да, да. Конечно, невозможно следить за изменениями бытового языка, находясь на таком расстоянии, но тем не менее пока я еще такого недостатка не испытываю. И в конце концов я не исследователь сленга.
ДГ. Вот если поговорить о тиражах, там и здесь, это не очень удручает вас?
ВА. Конечно, тиражи русских изданий на Западе ничтожны. Но я себя утешаю, и недавно даже написал статью на эту тему, что, если "Ардис" выпускает роман тиражом две тысячи экземпляров – это ничтожный тираж по сравнению с Советским Союзом – и весь тираж расходится среди новых эмигрантов, которых здесь тысяч триста, это как если бы он вышел в СССР тиражом в два миллиона. Это некоторое утешение. Или, например, я выпускаю здесь свои пьесы – сборник пьес, которые я выпустил в Москве в 1978 году тиражом 4 экземпляра, а сейчас я выпускаю здесь в эмиграции тиражом в тысячу экземпляров. Колоссальное увеличение.
ДГ. Как вы оцениваете состояние современной русской прозы? Некоторые считают, что она, как и поэзия, по сравнению с западной литературой, находится в упадке. Вы согласны?
ВА. Нет, абсолютно нет. Я как-то более или менее слежу за западной прозой, я бы не сказал, что она сильно ушла вперед по сравнению с русской прозой современной, если не сказать наоборот. Может быть, средний какой-то уровень западной прозы выше, но западная литература, к счастью для нее, а может быть, к несчастью, не прошла драматических событий, связанных с самим существованием литературы. И борьба за существование литературы, эта болезненность, подавленность, попытка освобождения от рабства, она пронизывает лучшее в современной русской литературе и придает ей большую художественную силу.
ДГ. Какие имена вы можете назвать?
ВА. Ну, можно назвать действительно гиганта Александра Исаевича Солженицына. Или глобальная сатира Зиновьева, который мне не нравится, и я со многим у него не согласен, мне это и в художественном отношении неблизко, но, тем не менее, это явление серьезное и что-то новое. Или, скажем, из молодых вот Саша Соколов, очень интересный прозаик растет, и Лимонов опять же появился. Очень такой пронзительный, и скандальный, и грязный, и провокационный, и безвкусный, и все это очень сильно намешано, а вместе с тем получается букетик неплохой.
ДГ. Ну, это все эмигранты, а как насчет советских писателей?
ВА. Советская литература... Те, кто еще там остался... Вы знаете, я все-таки считаю, что это одна литература: и те, кто там, и те, кто здесь. Граница проходит не по границе СССР и лагеря мира и социализма, как они говорят, граница идет между литературой и паралитературой, то есть фиктивной литературой. И эта граница идет и внутри советской литературы тоже. И, что интересно, внутри каждой отдельной книги. Предположим, Катаев – блестящий писатель, а там у него, внутри книги, эта граница виляет совершенно немыслимо, как Амазонка. Или у тех же деревенщиков. И среди тех лучших, кто еще там живет, – Битов, например, великолепный писатель; Искандер, во всяком случае, в современной русской литературе. Есть дюжина имен по самому высокому классу мировой литературы, а этого достаточно.
ДГ. В какой степени "Остров Крым" – это эскапизм? Кусок свободной России, экстравагантная жизнь...
ВА. Ну, это в общем игра с самого начала, конечно, была. То есть тут сочетается игра, такая прекраснодушная игра, вот какой бы была Россия, если бы... А с другой стороны, все это очень реалистично, я старался делать это реалистически. Ибо сам замысел фантастический, нет такого острова, это полуостров, и нет такого государства. Значит, замысел фантастический, сюрреалистический, как хотите его назовите, поэтому я решил, что манера письма будет строго-строго реалистическая, консервативная, традиционная, и всю книгу выдержал в этом духе. И благодаря этому получилось действительно отражение современного западного мира перед лицом тотальной агрессии, даже не агрессии, а просто механического поглощения.
Вашингтон, 15 июля 1990
ДГ. Что изменилось для тебя с тех пор, как я брал интервью?
ВА. Изменилось многое. Во-первых, я стал американским гражданином, жителем краснознаменного города (Вашингтона). Уже десять лет живу в Америке и привык к ней.
ДГ. А Россия?
ВА. В течение долгого времени она была для меня чем-то вроде литературного материала. Живая связь становилась все слабее и слабее. Все эти годы я чувствовал быстрый процесс отдаления от текущей русской жизни, но, как ни странно, было приближение культуры, которая становилась все ближе и дороже мне. Но сейчас, когда открылись границы, когда нахлынул поток друзей и недругов и просто обычной публики, я иногда думаю о возможности делить свое время между Америкой и Россией, может быть, даже на равные части. То есть больше и больше сближаюсь с сегодняшним днем России, живу ее проблемами.
Сегодня утром пришла новость, что будто бы Горбачев издал указ о возвращении гражданства всем лишенным. Если это подтвердится, то меняет ситуацию. Я уже не буду чувствовать себя врагом этого государства.
ДГ. Я вчера с тобой говорил по телефону, и ты сказал, что изгнание еще не кончилось. Сегодня оно кончилось?
ВА. Я уже гораздо свободнее буду себя чувствовать, путешествовать, может быть, построю себе дачу в Крыму... Америка – это мой дом, но я не почувствовал себя американцем и никогда не почувствую; но за эти десять лет сформировался как некий космополитический отщепенец.
ДГ. Расскажи о своей поездке в Россию. Ты все-таки там знаменитость.
ВА. Я был окружен телевизионными камерами с первого до последнего часа. Возвращается моя прежняя популярность. "Золотая моя железка" и "Остров Крым" напечатаны в журнале "Юность". "Ожог" выходит книгой – тираж 500 000 экземпляров. Есть предложения делать фильмы, ставить спектакли и все прочее. Этой осенью выходят 4 или 5 книг. Есть небольшие цензурные купюры в отношении крепких словечек и эротических сцен. Но они заменяют их многоточием, что уже большой прогресс. Политически нет никаких ограничений полная свобода. Мы никогда не думали, что в культуре дела так далеко зайдут. Россия переживает поразительное время. Иногда кажется, что здесь находишься на какой-то периферии, в глуши, что главные события идут там.
ДГ. Америка как дача – даже в том смысле, что там ведь писать нельзя.
ВА. Ты абсолютно прав – там писать нельзя. Может быть, поэтому советские писатели как. бешеные носятся по заграницам, где, впрочем, тоже нельзя писать. Всех трясет, никто не может успокоиться.
ДГ. Есть какие-нибудь антипатии между теми, кто остался, и теми, кто уехал?
ВА. Гласность многое вскрывает – всякие маленькие предательства, но не дай нам Бог начать сводить счеты. Лучше забыть, чем выяснять некоторые обстоятельства.
ДГ. Так что Вознесенскому и Евтушенко все прощено?
ВА. Это слишком болезненная тема. Я не знаю, что прощать Вознесенскому. Он просто старался быть на поверхности при любых обстоятельствах. Он никому ничего хорошего не делал, но и не подводил, тогда как Евтушенко многим делал хорошее, а многим делал гадость. Он писал безобразно, – одни убегали на "Радио Свобода", а другие дрались в баррикадных боях. Хороши баррикадные бои, когда он получал государственные премии, издавал свое полное собрание сочинений и путешествовал во все концы мира! Но Бог с ним. С другой стороны, многие эмигранты говорят: вы, гады-конформисты, подлизывали жопу советской власти, а нас вышвыривало ГБ за пределы страны.
Я не отрицаю заслуги либеральной общественности, которая действовала в годы так называемого застоя. Они очень многое сделали – особенно партийцы. Они приспособлялись, писали речи для Андропова, Подгорного, Брежнева, но среди них были либералы, которые подспудно готовили реформы. Чего не могу сказать о многих писателях.
ДГ. Давай имена.
ВА. Я не могу сказать, что "деревенские писатели" – Белов, Распутин и т. д. – подготавливали перестройку. Они упустили свой шанс, и клюнули на приманку из ЦК, и стали очень быстро превращаться в часть истэблишмента советского, издавая гигантскими тиражами свои книги, получая свои премии все ахая о судьбе бедной тетушки Матрены. Неудивительно, что многих из них привело в лагерь черносотенцев.
ДГ. Последний вопрос – чем литература должна теперь заниматься?
ВА. Надо вырвать литературу из водоворота злободневных событий. Это самое главное сейчас. Иначе литература рассеется. Не надо стремиться создавать актуальные вещи. Надо просто успокоиться и наблюдать со стороны. Раньше русский литератор всегда был вовлечен в политику. На него смотрели как на властителя дум. Он должен был заниматься устройством государства и прочим. Сейчас этого, слава Богу, не нужно делать. Пусть политики занимаются политикой. Освободите литературу от этого бремени.
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВВашингтон, 5 января 1988
ДГ. Давайте начнем с вашего отъезда. Как получилось, что вы уехали?
СД. Лет с двадцати я более или менее регулярно писал и пытался печататься. Через какое-то время мне стало ясно, что мои рассказы не будут публиковаться в Советском Союзе. Затем, сообразно логике и здравому смыслу, они оказались на Западе, не без моего участия в этом, и публиковались в русскоязычных изданиях здесь начиная с 1975 года. Мои рассказы печатались, вот это и привело к определенному количеству неприятностей. На каком-то этапе возникла необходимость выбора между Нью-Йорком и тюрьмой. И я решил, что колебаться в этой ситуации долго не следует. Мне дали очень ясно понять, что меня ожидает, если я не поведу себя разумно. Времена были тогда довольно либеральные -1978 год, – и, видимо, какие-то там таинственные инстанции решили, что вместо того, чтобы меня сажать, создавать из меня диссидента поскольку у меня уже было много друзей за границей, и среди тех, кто уехал из СССР, и среди западных наших знакомых, – они решили, что настойчиво предложить мне уехать было бы разумнее. И я решил, что колебаться нелепо, и оказался через некоторое время в Нью-Йорке. Продолжаться долго такая ситуация не могла: жить в Ленинграде, публиковаться на Западе и при этом находиться на свободе и в относительном благополучии даже, ибо я продолжал работать и никаких особых драматических событий в моей жизни не произошло в ту пору. И я уехал.
ДГ. Так что стимул был в основном отрицательный...
СД. Стимул был отрицательный...
ДГ. Америка вас и притягивала...
СД. Америка меня притягивала, пока не было никаких шансов здесь оказаться. Когда я был молодым человеком, я был таким идейным американоманом. Я очень любил джаз, я любил американское кино, я любил американскую одежду. Мне нравился американский стиль поведения, как я его представлял, наверное, не очень четко. Но когда позднее стали уезжать мои друзья, мне как-то показалось, что я более приспособлен для жизни на родине. Я ощущал себя более российским человеком. А потом выяснилось, что нет. Заниматься литературным трудом и жить в Ленинграде у меня возможностей не оказалось. Это было уже просто опасно и трудно.
ДГ. О вас, кажется, говорят, что вы пишете как американский писатель...
СД. Я не один раз об этом слышал, особенно когда был помоложе. Казалось, что это качество постепенно исчезает. Но я вообще так любил американскую прозу, так увлекался ею, что должен с некоторым смущением сказать, что американская проза мне всегда нравилась больше, чем русская. У многих моих знакомых это вызывало раздражение. Если бы наш разговор был очень подробным и бесконечно долгим, я бы, может быть, объяснил, почему это так произошло.
ДГ. Ну, давайте... Хотя и не бесконечно долго.
СД. Дело в том, что между русской и американской литературой, в принципе, существуют чрезвычайно серьезные различия. В американском понимании русская литература не является литературой, и в русском понимании американская литература это не совсем литература.
Подобно философии, русская литература брала на себя интеллектуальную трактовку окружающего мира – эта задача в России всегда была возложена не на философию, которая стала развиваться сравнительно поздно, а именно на литературу. И, подобно религии, она брала на себя духовное, нравственное воспитание народа. И литератор, который от этих функций как бы уклонялся, очень долго у себя на родине не получал признания и казался не совсем писателем. Если он пишет занимательные, увлекательные, смешные, трогательные истории, то он не писатель, а беллетрист, рассказчик. Оба эти термина как бы снижают качество этой деятельности.
Мне же всегда в литературе импонировало то, что является непосредственно литературой, то есть некоторое количество текста, который повергает нас либо в печаль, либо вызывает ощущение радости, который вынуждает нас с увлечением себя прочитывать. Меня привлекал лаконизм американской литературы, ее принципиальная краткость, так несвойственная моей родной литературе. Американская литература на фоне тогдашней советской литературы казалась необычно раскованной, она свободно заговаривала о вещах запретных в русской литературе, например о человеческих отношениях. Американская литература была, как нам казалось, во всяком случае, всегда изначально правдива. Потому что у американских писателей практически не было стимулов создавать неправдивые произведения.
И так возникал парадокс – злоключения южан каких-то таинственных в романах Фолкнера мне были интереснее и ближе, чем то, что происходило с героями соцреалистических советских романов. Я был всем этим очень увлечен и волей-неволей, сознательно или бессознательно, подражал нескольким американским писателям, в первую очередь – Хемингуэю, который, как вы знаете, повлиял не только на российскую словесность на определенном этапе, но и на образ жизни людей моего поколения: они стали одеваться соответствующим образом, разговаривать в определенной тональности. Это было нечто связанное с творчеством Хемингуэя, это был как бы стиль Хемингуэя, как существует стиль Пьера Кардена или каких-то еще модных дизайнеров. Хемингуэй, Фолкнер, Сэлинджер, в меньшей степени Апдайк, Воннегут, Томас Вулф, Дос Пассос...
ДГ. А немецкая литература, французская литература?
СД. Для меня, 20-летнего, было несомненно, что на первом месте стоит американская проза, а за ней русская, которая мне все-таки нравилась и всегда была дорога, а сейчас стала ближе, когда я оказался на Западе. Затем уже дальше я бы расположил французских прозаиков и чуть ли не на последнем месте немецких... Так, у меня было какое-то предубеждение против немецкой культуры, рассеивающееся наконец-то, постепенно, потому что у меня появилось несколько любимых немецких писателей, в первую очередь Генрих Бёлль. Еще я полюбил некоторые вещи Томаса Манна.
ДГ. Вы теперь живете в Америке. Вы здесь чувствуете себя дома?
СД. Это какой-то неожиданный вопрос и серьезный. Ощущение, что я дома, не возникало у меня даже в Ленинграде, где я вырос и прожил тридцать с лишним лет. Я не русский человек по виду. Так сложилась жизнь, что мне всегда казалось, что я чем-то отличаюсь от среднего нормального человека. И я довольно сильно выделялся на ленинградских улицах. У меня была борода, что тоже было дерзостью, – борода хемингуэевского направления, не толстовская. Я был человек с тяжелым характером, вел себя довольно дерзко и нахально. У меня как раз ощущение, чисто физическое ощущение, что я нахожусь у себя дома, возникло в Нью-Йорке. Я очень люблю Ленинград, я мечтаю там побывать, мне очень многое дорого в Ленинграде. И тем не менее... Прилетаешь в аэропорт Кеннеди, садишься в такси с отломанным крылом, видишь довольно бандитскую физиономию черного водителя и понимаешь, что ты дома. Водитель недоволен, что меня надо везти сравнительно недалеко и он мало заработает; я говорю, что не виноват, что живу в Форест Хиллсе, он говорит, что тоже в этом не виноват. Начинается на моем скромном английском небольшой конфликт. Понимаешь, что ты дома, половина Нью-Йорка говорит по-английски хуже, чем я, ни один человек не может принять меня за иностранца потому, что Нью-Йорк весь состоит из иностранцев, там практически нет туземного населения. Так что ощущение, что я у себя дома, у меня возникает в Нью-Йорке.
ДГ. Ваша книга "Иностранка" описывает жизнь эмиграции. Она очень смешная, но общее впечатление грустное.
СД. У меня такой задачи веселить публику не было, а юмор и печаль, как известно, движутся параллельно. Практически для всех русских юмористов, которых мы чтим, смех сквозь слезы это обычное состояние. Я не хочу себя сравнивать ни с кем из великих писателей, но, наверное, печаль и улыбка сопутствуют друг другу.
ДГ. Вы к какой эмиграции принадлежите – к третьей волне или вообще к русской эмиграции?
СД. Я принадлежу именно к третьей волне. Она имеет свои специфические, так сказать, особенности, которые ко мне имеют самое прямое отношение: я не воевал с оружием в руках против советской власти, я добровольно уехал, я явился в ОВИР, и, так как у меня не было никаких израильских документов, вызовов и прочего, я уехал, изъявив такое желание. У меня не было практически никакой надежды вернуться, в отличие от эмигрантов первой волны, которые были почти все уверены, что они возвратятся в тамбовские поместья или родные города. У меня таких иллюзий не было: я уезжал на Запад, зная, что не вернусь. Я уехал, повторяю, добровольно, я не беженец в точном смысле, я не спасался, я довольно комфортабельно улетел в самолете, получив от советской власти какие-то деньги.
ДГ. А сколько вам дали?
СД. Что-то около 200 долларов нам обменяли...
ДГ. 200 долларов, и катись!
СД. Да, это была небольшая сумма, но нам ее хватило...
ДГ. Но это две ночи в гостинице...
СД. Но мы и эти деньги не тратили. Когда мы прилетели в Вену, нам покровительствовала благотворительная организация – Толстовский фонд. Меня взяли под защиту как бедствующего литератора, и я им благодарен, они нам сняли квартиру. То есть лишений, которым подвергалась первая эмиграция...
ДГ. ...или даже вторая...
СД. ...или, во всяком случае, вторая, мы не испытывали. Наше пребывание здесь было узаконено, сопровождалось какими-то преимуществами, льготами. Моя мать, очень пожилая женщина, с первых же дней получала медицинскую помощь. Я, к сожалению, не могу похвастать никакими тяжелыми переживаниями или какими-то заслугами по части выживания или мужественного преодоления трудностей. Мы уехали с комфортом, и никаких тяжелых драм здесь не было, к счастью.
ДГ. Вы живете в основном в эмигрантской среде?
СД. Я живу в эмигрантской среде.
ДГ. Но вы печатаетесь в журнале "Нью-Йоркер", никто из эмигрантов не может этим похвастаться.
СД. Набоков.
ДГ. Да, пожалуй, Набоков.
СД. Но я не только в "Нью-Йоркере" печатался, я черт знает где только не печатался, но, тем не менее, в основном бытовая моя жизнь проходит в эмигрантской среде. Я, к сожалению, говорю свободно по-русски, всякий, даже примитивный разговор по-английски вызывает у меня напряжение. Есть, конечно, американские знакомые и даже друзья, которым я очень благодарен, но в основном это люди, так или иначе связанные с русской культурой, которые говорят по-русски, хотя и не всегда.
ДГ. И это в основном третья волна? Со второй и первой волной вы не соприкасались?
СД. В большинстве я общаюсь с эмигрантами третьей волны, с людьми моего возраста и примерно моего склада, хотя у меня есть знакомые среди эмигрантов второй волны и первой волны.
ДГ. А район, где вы живете, – Форест Хиллc в Квинсе с 62 по 65 улицу вдоль основной магистрали 108 улицы, – там, кажется, большая концентрация новых эмигрантов?
СД. Да, это вторая по величине русская колония в Нью-Йорке. На Брайтон Биче, может быть, десятки тысяч человек, у нас, наверное, около шести тысяч. Но они сосредоточены на таком небольшом участке, что возникает ощущение оккупации. В нашем районе по-английски практически не говорят: без английского языка в нем можно прожить, без русского нет. Врачи говорят по-русски, в магазинах русская речь. Бюро путешествий, мастерские, прачечные – все русские.
ДГ. Кто издавал ваши книги в Америке?
СД. Две или три книги издал "Ардис", две книги вышли в издательстве "Эрмитаж". "Третья волна" под руководством Глезера издала одну книгу. Еще надо назвать "Серебряный век", возглавляемый Григорием Поляком. "Руссика" издает последние мои книжки. И даже "Синтаксис" парижский, которым руководит Мария Васильевна Розанова-Синявская, издал одну книгу.
ДГ. А какой средний тираж?
СД. Кажется, тысяча экземпляров. Я не слышал, чтобы кто-то делал меньше или больше тысячи. Это обычно для эмиграции. Я утешаю себя мыслью, что Бунин издавал свои книги примерно таким же тиражом.
ДГ. Кажется, даже меньше. Вы пишете рассказы. В американской литературе рассказы идут гораздо хуже, чем романы...
СД. Но это было не всегда. Когда-то жанр новеллы был очень популярен. И Хемингуэй добился известности как новеллист. Новеллы писал Фолкнер, и с большим успехом. Но я пишу не только рассказы, у меня есть рассказы, которые как бы группируются по темам, так что в конце концов из них получается что-то вроде... Шервуда Андерсона. Это рассказы, но связанные одной темой, блуждающими персонажами, средой, местом действия. Таким манером написаны книжки "Чемодан" и "Компромисс". Но у меня есть и повести, которые я не называю романами только из скромности. Я бы мог "Иностранку" назвать романом, но в ней 120 страниц, а "роман" какое-то очень уже торжественное и могучее слово.
ДГ. Я согласен, что ваша творческая манера лучше укладывается в жанр рассказа. Но если бы вы писали романы, книги бы лучше продавались. Вам не кажется?
СД. У меня четыре книги вышли по-английски, и все они плохо продаются... Столько причин для того, чтобы объяснить, почему книги плохо продаются... Вот когда они хорошо продаются, никакие объяснения не требуются. Но и американские книжки, некоммерческие по сути своей, продаются не очень хорошо. Все-таки начинаешь думать – рекламы не было, плохая книга, надо писать не рассказы, а романы, надо писать не о России, а об Америке. Или о Польше. Вот Мичнер написал о Польше, и книга стала бестселлером. Изменить что-либо я уже не могу. Я писал повести, я написал роман, который только в формальном смысле является романом. Это любовная история, она печатается сейчас в "Панораме". Можно себя утешать, что многие серьезные книги, не только рассказы, продаются сейчас плохо. Вы знаете, Джон, вы назвали меня писателем, но в строгом смысле слова я являюсь не писателем, а рассказчиком – "story teller"...
ДГ. По-русски это "сказитель".
СД. Ну, "сказитель" это старомодно, слишком по-былинному звучит. Это для Ильи Муромца. Нет, я рассказчик.
По письмам Чехова можно понять, что у него был комплекс беллетриста, то есть беллетрист ближе к понятию "рассказчик". По русским понятиям он был не писателем, а рассказчиком. Какой смысл я в это вкладываю? Опять-таки, без всякого кокетства и без ложной скромности. Деятельность писателя в традиционном русском понимании связана с постановкой каких-то исторических, психологических, духовных, нравственных задач. А я рассказываю истории. Я когда-то делал это устно, а потом начал эти истории записывать. Я чувствую себя естественно и нормально, когда я что-то рассказываю или записываю. Это органически естественное для меня состояние. Ничем другим я не занимаюсь с легкостью и с удовольствием, всякая другая деятельность связана с какими-то сложностями, мучениями, напряжением сил. Поэтому всю свою жизнь я рассказываю истории, которые я либо где-то слышал, либо выдумал, либо преобразил. Я не хочу сказать, что это лишает такого рода деятельность ее нравственного смысла, хотя такой смысл трудно сформулировать. Моральное ощущение у меня очень часто связано с книгами. Надо что-то менять в своей жизни, раз написаны такие замечательные книги, раз создается такая музыка или живопись, надо жить по-человечески, хватит хитрить, хватит уклоняться от прямых ответов. Надо быть честным с детьми, с женой, с матерью и т. д. Так что нравственный смысл в этом есть.
ДГ. Мне кажется, когда я читаю ваши рассказы, что вы их много перерабатываете...
СД. Я медленно пишу.
ДГ. А ведь устное творчество не позволяет этого...
СД. Почему, позволяет. Должен вам сказать, что, как все говоруны, я повторяю свои рассказы тысячекратно, и в процессе рассказываний лишнее удаляется, ненужные детали убираются. Так что я пишу медленно. Мой старший товарищ, теперь уже покойный Борис Бахтин, замечательный литератор, говорил: не пиши страстями, эпохами, катаклизмами, государствами, а пиши буквами – А, Б, В... и вот я старался писать буквами, даже не словами. У меня много книг вышло, но это все очень короткие книги – по сто страниц. Больше – для меня уже "Война и мир" или "Сага о Форсайтах".
ДГ. Я бы сказал, что основной жанр для вас даже не рассказ, а исповедь...
СД. Существует такое понятие.
ДГ. Все автобиографично у вас.
СД. Как будто бы, но не всегда. Дело в том, что тот жанр, в котором я, наряду с другими, выступаю, это такой псевдодокументализм. Когда все формальные признаки документальной прозы соблюдаются, то художественными средствами ты создаешь документ. Например, любая жалоба, написанная малограмотной советской женщиной в домоуправление по поводу ее водопровода или крана на кухне, – это невероятно выразительный документ, по стилю, по тону. Вот попытка создания такого документа – это уже творческая задача. Одно дело его сфотографировать, зафиксировать и процитировать, а другое его воссоздать. Скажем, Зощенко создал тот язык, которым он писал, хотя этот язык был очень созвучен тому, что в те годы можно было услышать на улице, и я пишу псевдодокументальные истории, надеясь, что они время от времени вызывают ощущение реальности, что все это так и было, хотя фактически на сто процентов этого не было, это все выдумано.
И у меня в связи с этим было много курьезных ситуаций, когда люди меня поправляли. Читая мои сочинения, они говорили, все это было не так, например, ваш отец приехал не из Харбина, а из Владивостока. Или история моего знакомства с женой несколько раз воспроизведена в моих сочинениях, и каждый раз по-разному. Была масса попыток объяснить мне, как все это на самом деле происходило. Во всяком случае, правды и документальной правды и точности в моих рассказах гораздо меньше, чем кажется. Я очень многое выдумал.
ДГ. Как насчет документального стиля вообще сегодня в русской литературе?
СД. То, что в Америке называется "нонфикшн", то есть нехудожественная проза, становится сейчас очень популярно во всем мире. И бестселлерами чаще становятся не романы, а книги, построенные на какой-то фактической основе, краеведческие книги или какая-нибудь история политического события, которое положено в основу книги, и т. д. Я этим спекулятивно пользуюсь, пытаясь сделать свои рассказы документальноподобными, но они по существу "фикшн", выдумки, замаскированные под документальные события. Я думаю, что не я один такой смекалистый. Скажем, замечательная книга Войновича "Иванькиада", с одной стороны, построена на фактических событиях, а с другой, это художественная литература. Там есть герой, там есть психологический рисунок, там есть юмор. Это художественная литература, созданная писателем, а не жизнью.
ДГ. Вы как бы летописец эмиграции. И делаете это в ироническом ключе. И для читателя-эмигранта это особенно интересно, но какая будет реакция в Советском Союзе, где люди об эмигрантской жизни ничего не знают? Не будет ли это просто научная фантастика для них?
СД. Ну, научная фантастика тоже пользуется огромным успехом в СССР. Да, об эмиграции советские люди знают меньше, чем о своей собственной жизни, но эмиграция и эмигрантское существование всегда русского читателя очень привлекали, интриговали. По каким-то неясным и загадочным причинам эмиграция в России всегда была чем-то очень существенным, то есть таким, без чего невозможно обойтись. Действительно, исторические факты об этом говорят: Курбский поучал государя, Герцен тридцать лет будоражил всю Россию, чуть не привел ее к революции. Был известный эмигрант Владимир Ильич Ленин, и он совершил революцию. Первое правительство советское целиком состояло из эмигрантов. До тех пор пока жив хотя бы один писатель-эмигрант, его книги будут на черном рынке все равно стоить дороже любой советской самой прославленной книги. Наши книги – хорошие, плохие, ничтожные, талантливые, может быть, даже гениальные, если иметь в виду творчество Бродского, – любая книга стоит на черном рынке дороже, чем самый прославленный толстый советский роман. Так было всегда, эмигрантский писатель – даже самый посредственный – шел всегда нарасхват в России.