Текст книги "Беседы в изгнании - Русское литературное зарубежье"
Автор книги: Джон Глэд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
БОРИС ФИЛИППОВ
Вашингтон, 21 мая 1986
ДГ. Давайте начнем в хронологическом порядке, Борис Андреевич. Какие у вас воспоминания о революции?
БФ. Видите, революцию, во-первых, надо различать: была Февральская и была Октябрьская. Февраль был встречен восторженно буквально всеми. Теперь многие, отсюда, революцию проклинают, проклинают и Февраль. Но надо сказать, что Февраль буквально был встречен, ну, как пасхальные дни. Люди поздравляли друг друга, люди самых различных ориентации. Потому что даже монархисты видели, что старый строй пал и никогда уже не возродится.
ДГ. Вы где были, когда произошла революция?
БФ. В Москве. Мы, гимназисты, – все ходили с красными бантами... Мы ходили на митинги, слушали... Мы все были в упоении. Это был праздник. Она не была и тогда бескровной, потому что топили и убивали полицейских, но все-таки это были отдельные эксцессы. А в общем даже Ленин сказал когда-то, что с февраля по октябрь Россия была самой свободной страной мира. И это было фактически так.
ДГ. А гражданская война?
БФ. В Москве начинался голод. Я и моя мать родились на Северном Кавказе, в Ставрополе. Там было тогда относительно полное довольство, и мы поехали туда.
ДГ. Так что сами вы голода не видели?
БФ. Нет, мы видели страшнейший голод. Я был, между прочим, в 22-м году членом комитета от молодежи по борьбе с людоедством. Мы были мобилизованы. И вот в селах, когда буквально дошло до людоедства, люди сходили с ума, варили и съедали своих – покойников, а иногда убивали и съедали и еще живых. И людоедов расстреливали... Я никогда не забуду эти вымирающие села. Например, в станице Лабинской на Кубани, где было до того тридцать пять – сорок тысяч жителей, осталось в результате голодного года тысяч пять. Забитые дома, дети, умиравшие на улицах городов...
ДГ. Когда вас в первый раз арестовали?
БФ. Я был арестован семь раз. Первый раз в 20-м году пятнадцатилетним, в Ставрополе. Потом я сидел в 27-м году в Питере.
ДГ. За?..
БФ. За философские кружки. Я сидел в 29-м году в Питере. В 34-м опять вспомнили и т. д. и т. д.
ДГ. Тоже за кружки?
БФ. Да. Но так как я уже был опытным, то мне следователь говорил: "Ну, ты, сукин сын, уже знаешь нас". И потому все мои однодельцы получили больше меня. Я получил в 36-м году, как говорили, "детский" срок – 5 лет. А тот, кто на нас донес, получил десять.
Мы, конечно, и боялись. Но тем не менее такая была охота знать подлинную философию, подлинную литературу, что мы как-то забывали о страхе.
ДГ. Где вы были во время коллективизации?
БФ. Я был в Ленинграде, который никто из интеллигенции Ленинградом не называл, а называли Питер – чтоб и не Петербург, и не Ленинград. Так что даже, скажем, водители и водительницы трамваев, а потом омнибусов говорили так: улица Марата, бывшая Николаевская. А иногда, если водительница была еврейкой, она говорила: улица Маратера, бывшая Николаевская, а если русской, то говорила: улица Маратова. Так что, понимаете, были живы старые названия.
ДГ. Вы издатель Николая Клюева. Расскажите о нем.
БФ. Клюева я встречал. Он производил двоякое впечатление. Сначала он казался, конечно, актером. И актерство в нем было.
ДГ. Как писал о нем Георгий Иванов?
БФ. Да. Но Георгий Иванов даже его отчество перепутал и многое наврал. Его комната действительно была как бы отделана бревнами -изба. С огромным иконостасом. Стоял большой некрашеный стол, на нем книги на трех языках. Произношение у него было такое, что ни француз, ни немец понять не мог, конечно. Но он немножко знал итальянский, а по-немецки и по-французски читал свободно. А говорил ужасно. Но, во всяком случае, он во всем был своеобразен.
Из других людей, с которыми он встречался, – писавшая о нем Ольга Форш.
ДГ. Автор "Сумасшедшего корабля"?
БФ. Да. Она пишет, как он доставал, казалось бы, из-за голенища сапога "Критику чистого разума"... или что-то в этом роде. Во всяком случае, мне известен подобный факт, мне рассказывал это Сергей Алексеевич Аскольдов-Алексеев – один из крупных русских философов. Как-то они с Вячеславом Ивановым говорили на философскую тему и привели цитату из Фихте, но не Фихте-отца, а мало кому известного Фихте-сына. И Клюев, присутствовавший при этом, поправил их и уточнил цитату.
ДГ. А как он стихи читал?
БФ. Он напевал, не так, как Бродский, но напевал. Хорошо читал Клюев. Он читал окая, но читал необычайно ясно, без излишнего драматизма, но чрезвычайно характерно, по-народному. Это был напев, вернее, попевка мелодический речитатив, но не пение ариозное.
ДГ. А Мандельштам?
БФ. Мандельштам производил впечатление, во-первых, невероятно нервного человека. Это был обнаженный нерв. Уже до первых его преследований.
ДГ. Когда это было?
БФ. В середине 20-х годов. Я его слышал в частной квартире и раз в Капелле. Весь зал Капеллы, на шестьсот или семьсот человек, был заполнен. Но он не один читал. Выступали там многие. Выступал и Тихонов, и Бенедикт Лившиц – автор "Полутораглазого стрельца", и Браун. Это была некая сборная солянка. Раз встретил его у пианистки Юдиной.
ДГ. Вы Есенина видели тогда?
БФ. Есенина я видел на таком же вот вечере, где он выступал вместе, по-моему, с Ивневым и еще кем-то. Это было в Доме печати – незадолго до его смерти. Кажется, в 24-м году.
ДГ. Как он читал?
БФ. Он вообще хорошо читал.
ДГ. В какой манере?
БФ. Манера у него была, я бы сказал, декламационная, не подчеркнуто, скорее артистическая, чем такая, как читают поэты.
ДГ. А Маяковский?
БФ. Блестяще выступал. Его граммофонные записи не дают представления о нем. Во-первых, надо было его видеть. Эта огромная фигура, несколько, я бы сказал, такого типа бродяги, некоего красивого, сильного хама, но с изумительным голосом, красивой внешностью, импозантного, невероятно способного на импровизацию... Это было всегда очень театрализовано и очень интересно.
ДГ. Вы знали Андрея Белого. Какое впечатление он производил?
БФ. Видел и его. Впечатление – чуточку юродивого.
ДГ. Это пишет и Берберова.
БФ. Вдобавок, он очень боялся, потому что его-то не арестовывали, но его жену арестовали и всех его приятелей-антропософов.
ДГ. Еще о ком можете рассказать?
БФ. Ну, многих я встречал и слушал, но, повторяю, меня больше тогда интересовала музыкальная жизнь, театрально-музыкальная... Не забывайте, тогда и поэты, и писатели, кто только вообще как-то мог, спасались музыкой. Это было единственное, чего еще особенно не тронула рука цензуры. Например, я вам скажу, что последнее, что печатал Михаил Кузмин, – были переводы текстов для пения, которые публиковались в программах филармонии.
ДГ. Как было в лагере? Не как описано у Шаламова?
БФ. Шаламов попал, во-первых, в самый страшный лагерь – Колымский. Во-вторых, в "Колымских рассказах" он старался нагнетать только мрак. Почему я стал в лагере оптимистом? Потому что, по сравнению с советской псевдоволей, разница была не слишком большая. И там я встретил невероятное количество изумительных людей. Чрезвычайно талантливых и чрезвычайно интересных не только в смысле искусства, а талантливых нравственно. Профессор Сергей Сергеевич Щукин, например, сидел со мной все мои пять лет. Он организовал лагерный МОПР. Был официальный МОПР – помощь борцам революции, и был наш. Как он был организован? Многие не получали посылок из дому. Скажем, вся семья арестована, многие могли бы умереть от туберкулеза, от голода... Мы организовали это общество, тайное, конечно, которое обязалось треть каждой посылки, получаемой из дому, отдавать тем, кто посылок не получает.
Кроме того, мне повезло. Меня сразу же взяли в инженерно-экономический отдел. Он назывался то финансово-производственным, то финансово-экономическим. Поэтому я работал все время по техническому планированию строительства.
ДГ. Не лопатой?
БФ. Пришлось немного поработать и лопатой, но главным образом работал по специальности. Правда, это тоже не спасало.
ДГ. А писатели были какие-нибудь в лагере?
БФ. Были. Анатолий Каменский, например. Это старый писатель, который начал выступать в печати в конце прошлого века, написал, в частности, прославившуюся пьесу "Леда". Потом он эмигрировал, но вернулся в СССР. А вернувшись, попал в лагерь. Были и другие. Был, например, очень интересный публицист, журналист Зорич-Локоть, погибший в лагере, Александр Котлин прозаик и поэт. Он сам был капитаном дальнего плавания и опубликовал роман из морской жизни. Превосходный поэт. Некоторые вещи его изданы сейчас, привез их один из "третьей волны".
ДГ. Вы в 41-м году вышли из лагеря, да?
БФ. Да.
ДГ. А потом?
БФ. Я вышел из лагеря и имел "минус двести". То есть все крупные города промышленные исключались... Я мог жить только в двухстах одном километре от них, если было двести – то уже не мог. Так что я выбрал Новгород. Туда до того переехала моя мать. Новгород был взят немцами шестнадцатого августа 1941-го – этой даты нет в советской многотомной истории войны. Эта сдача города была большой трагедией для многих. Новгород был городом, где поселялись все бывшие заключенные, у которых было, кроме того, как у меня, поражение в правах.
ДГ. А потом уже оккупация?
БФ. В Новгороде была и масса евреев, которые были раньше жителями Ленинграда и были политическими заключенными. В Питер не могли вернуться приехали в Новгород. Один очень милый врач-еврей говорил: "Ну послушайте, раз в наших газетах пишут, что немцы преследуют евреев, значит, надо понимать совсем наоборот". "Я, – говорил он, -кончил Берлинский университет, я доктор медицины Берлинского университета, я знаю немцев!" А когда уже узнали, как немцы истребляют евреев, они побежали в горком, в НКВД: "Эвакуируйте нас. Мы – евреи, мы обречены". И тогда их начали арестовывать как распространяющих панику. Кое-кому удалось бежать. А кое-кто был арестован и сожжен в камерах новгородской тюрьмы.
ДГ. На Украине немцев хорошо встречали вначале. Как было в Новгороде?
БФ. Конечно, надо сказать, почти все население встречало очень хорошо. Потому что думали, что ничего хуже Сталина не может быть. Но получилось, что из огня – да в полымя. А ведь некоторые из евреев все-таки бежали при наступлении советской армии. Например, наполовину еврей Иван Елагин не остался в Киеве, а бежал, когда немцы отступали. Хотя на него были уже доносы, что он наполовину еврей.
ДГ. Расскажите о Власове. Когда вы видели его в первый раз?
БФ. Первый раз в сорок третьем в Пскове. Он приехал – и был встречен с энтузиазмом. Мне было в годы оккупации трудно... из-за моего носа с горбинкой. Мне немцы кричали: "Jude, Jude", – и меня спасли офицерские, царского времени, документы отца. Потому что немцы не знали, что были в царской армии евреи-офицеры. Немного, но были. А документы отца были им доказательством, что я – не еврей. Это меня спасло, а доносов на меня было порядочно.
ДГ. Какие были газеты при немцах?
БФ. При немцах была, в частности, газета, которая якобы издавалась в Пскове. На самом же деле она издавалась в Риге. Там была блестящая типографская база бывшей эмигрантской газеты "Сегодня". Потом, когда я там начал работать, она стала органом власовского движения.
ДГ. Как она называлась?
БФ. "За Родину". До того она была немецкой. Потом, когда немцы уже поняли, что их дело плоховато, они ее фактически передали власовскому движению, но поставили двух цензоров. Один из них был нацист. Оба – бывшие русские немцы.
ДГ. А тон газеты какой был?
БФ. Тон газеты был, в общем, я бы сказал, сначала пронемецким, и газета не шла. Потом перешли на "русский тон". Тщательно старались избегать антисемитских и пронемецких выходок и так далее... Старались делать газету или русской, или – в крайнем случае – нейтральной. Насколько это было возможно.
ДГ. А кто там печатался?
БФ. Очень многие. Там печатались и старые эмигранты, и новые эмигранты... Печатался, например, племянник Алексея Толстого, некий Бондаревский – советский поэт, который был взят в плен, печатался Вячеслав Завалишин, почти в каждом номере. Он был потом и в редакции. Я печатал преимущественно статьи по русской литературе, иногда и об искусстве. Это было совсем нейтрально. Например, в статье "Древние русские храмы" можно было избегать какой-либо пропаганды.
ДГ. Вы начали рассказывать о Власове.
БФ. Да, так о власовском движении. Его приветствовали невероятно горячо. Но его немцы фактически не разрешали. Власова держали, в сущности говоря, ради пропаганды. Потом миллионы людей были вывезены в Германию на работу. Буквально миллионы. Кажется, было до двенадцати миллионов. Во власовскую армию заявлений было подано до девятисот тысяч или миллиона. Но немцы не пускали никого. Первую, вторую дивизию начали организовывать, уже когда сталинградская трагедия была позади. Часто даже арестовывали власовских генералов. Малышкина арестовывали, арестовывали самого Власова. Говорить с Власовым надо было в его кабинете очень нейтрально, потому что там были подслушивающие устройства. Власов вас провожал в коридор и там с вами говорил долго, очень подробно и совершенно откровенно.
ДГ. Какое впечатление он производил?
БФ. Впечатление следующее: что если бы Власова не выдали, не выдали бы и власовцев, то Власов был бы очень важной фигурой. Это был прирожденный вождь: рост, голос, воля; происхождение его было крестьянское, он был глубоко русским человеком, но, вместе с тем, что было весьма значительно, он был февралистом. Ведь и манифест армии, вернее движения, опирался на лозунги Февральской революции. И это было очень важно.
Сталин большое количество своих агентов отправил в немецкие части, и они особо свирепо расправлялись с селами. Об этом я много писал. Сжигали села с детьми, со всеми жителями, со стариками... Или молодых отправляли на работу, а стариков, как ненужных, и детей сжигали... И вдруг появился человек не в немецкой форме, и говорил он смело и откровенно. Например, тогда в Пскове ему сказал какой-то зондерфюрер, что его ждет немецкий комендант города и чтобы он "закруглялся" с выступлением на собрании; он ответил: "Пускай подождет. Я ему нужен, а не он мне". Конечно, это все было сказано тихо, но так, что слышали первые ряды. И вы представляете, как в наболевшей душе человека, часто бежавшего от Сталина и попадавшего из огня да в полымя, вдруг вспыхнула, так сказать, русская идея, русское что-то. Пришли на собрание и старые эмигранты. Но их не пускали к нему. И меня не пустили. Из-за носа, сказав, что у меня не арийский нос.
ДГ. Чем вы занимались в лагере для перемещенных лиц?
БФ. Нас там проверяли чекисты с американцами вместе, а в английской зоне – с англичанами... Я делал, в частности, большое количество фальшивых документов. Делал документы, например, какому-нибудь Голобородько из села, скажем, Старый Млын, что он родился и жил в Амьене. Почему в Амьене? Потому что Амьен был весь разбомблен и исчезли все его архивы, проверить нельзя было. И я таких документов делал много. И не каюсь теперь – нужно было спасать людей.
Надо сказать, что в лагерях этих и началась моя литературная деятельность. Ведь и "Посев", и "Грани" начались в лагере под Кесселем. И первые книги там начали выпускаться. В лагерях были и театральные коллективы. В Мюнхене был университет УНРРы. Это время было хотя и голодным, но его можно вспомнить с удовольствием.
ДГ. Как вы оцениваете вторую эмиграцию в смысле литературном?
БФ. Вторая эмиграция дала, конечно, меньше, чем первая, но все же дала.
ДГ. А по сравнению с третьей эмиграцией?
БФ. Я должен сказать прежде всего, что ей не хватает культуры, хотя и есть талантливые люди... И во второй было меньше культуры, чем в первой, будем говорить прямо.
ДГ. А все-таки по сравнению с третьей?
БФ. А по сравнению с третьей многим больше.
Вашингтон, 13 августа 1990
ДГ. Что-нибудь из ваших произведений опубликовано в Советском Союзе?
БФ. Две статьи. Одну я видел, о другой только слышал. В журнале "Слово" поместили вступительную статью к первому тому Ахматовой, не спрашивая меня. Ее сократили примерно наполовину. Мой коллега в Американском университете профессор Вадим Медиш спросил редакторов об этом, и они ответили: "А мы думали, что он умер". Еще журнал "Вопросы литературы" заказал статью, и я ее отправил в январе прошлого года, но она до сих пор не появилась. Помимо этого, издательство "Столица" попросило разрешения издать книгу прозы и эссе, но пока что ничего из этого не вышло. Еще был запрос издать мой очерк о Юдиной.
Как видите, переговоры идут вовсю, ко мне заезжают, но это медленно движется. Посмотрим.
«ТРЕТЬЯ ВОЛНА»
(Писатели, эмигрировавшие после 1970 года)
ФАНТАСТЫ И ЮМОРИСТЫ
ВАСИЛИЙ АКСЕНОВВашингтон, июль 1982
ДГ. Сергей Юрьенен пишет, что вы безусловный лидер авангардного направления в современной русской прозе. В чем этот авангардизм заключается, и сознательно ли вы к нему стремились?
ВА. Да нет, я бы сказал, что все это, конечно, получается спонтанно. И мой авангардизм тоже не был таким надуманным заранее, понимаете, с уклоном в эту сторону. Просто, вероятно, так шло развитие моего письма. Я помню, что особенно резким таким переходом для меня был 1963 год. Именно в том году я приблизился больше всего к тому, что называется авангардом. Как вы это понимаете – условно, конечно.
Тогда был такой острый момент в жизни молодой генерации советских артистов и писателей. Это была такая массированная атака партии на молодое искусство. Она началась с выставки модернистов и авангардистов в Манеже. И потом Никита Сергеевич явился туда со своей камарильей, устроил разнос и хулиганил очень безобразно, кричал: "Мы вас сотрем в порошок". С этого и пошло. В 1963 году я и Андрей Вознесенский оказались выволоченными на трибуну перед лицом всесоюзного актива и имея за спиной все Политбюро и Никиту, размахивавшего кулаками и угрожавшего... Довольно неприятное, довольно острое, я бы сказал, ощущение, похожее...
ДГ. На Колизей римский?
ВА. Отчасти на Колизей, отчасти на лавину, которая уходит из-под ног, когда и альпинизмом занимаешься, и вдруг у тебя начинает скользить, из-под ног уходит снег, и ты чувствуешь, что ты уже не остановишь ничего, вот и сам туда сваливаешься. Вот в тот момент я понял, что мы живем в совершенно каком-то абсурдном мире и что действительность так абсурдна, что, употребляя метод абсурдизации и сюрреализм, писатель не вносит абсурд в свою литературу, а наоборот, этим методом он как бы пытается гармонизировать разваливающуюся, как помойная яма, действительность, эту мусорную кучу. Вот тогда-то я и начал писать свои первые такие чисто авангардные вещи для театра. Первая моя авангардная вещь – пьеса "Всегда в продаже", поставленная "Современником". Я бы не сказал, что я сейчас ревностно следую линии, я бы сказал, что сейчас несколько отхожу от такого авангардного метода.
События 1963 года, эту расправу с молодым искусством, я отразил в пьесе "Поцелуй, оркестр, рыба, колбаса". Там действие как бы происходит в Латинской Америке, в неназванной стране, где царствует хунта. В общем, там отражены события, дискуссии и атмосфера вот той атаки на искусство. И как ни странно или смешно, эта пьеса чуть не была поставлена в Москве, в театре Ленинского Комсомола. Но все-таки она не была поставлена.
ДГ. Вы пишете, что в конце 60-х годов вы сменили молодежную тему на тему тотальной сатиры. Но герои большинства ваших рассказов были молодыми людьми, и читатели ваши – молодежь. Теперь вам 50 лет, кажется, да?
ВА. Да, вот через месяц. Вы знаете, молодость безобразно затянулась, я бы сказал, и не только у меня, но и у нашего поколения писателей... Нас считали официально молодыми в советской литературе чуть ли не до 45 лет. Мы числились все время молодыми. И мой герой старел, и мой читатель старел, и в последней, скажем, вещи "В поисках жанра" мой герой – это человек моего возраста. Очень часто критики, а чаще читатель, совершенно идентифицируют меня, автора, и героя, как будто это одно лицо. Но это абсолютно не так, это неверно, хотя очень много биографического, очень много личного вкладываю в героя, но тем не менее это все-таки герой, это вымысел, и тут уже эти проблемы среднего возраста появляются, появляется ностальгия, чего не было у молодых героев, появляется что-то такое в общем уже тревожное, я бы сказал, вегетативно-дистонический фон, типичный для среднего возраста. Но в "Бумажном пейзаже" я опять отошел от этого планомерного старения, и мой герой уже значительно моложе меня. Это 30-летний человек, а действие происходит в 1973 году в Москве и завершается в Нью-Йорке через 10 лет. Я именно писал о людях, сознательно писал не о себе, о людях другого поколения и другой среды.
ДГ. И вы не собираетесь переходить на нерусскую тематику?
ВА. Я думаю об этом, но, так или иначе, я связан с Россией, с русской темой. У меня уже завершен другой роман, он лежит в черновике. Он еще очень тесно связан с Москвой, с событиями последних лет моей жизни, с альманахом "Метрополь". А потом, я думаю, буду писать книгу с американским фоном, то есть тут даже трудно сказать, что будет фоном. Там будет русский герой, живущий сейчас в Америке, с уходом в далекое-далекое прошлое, понимаете? Это значит уйти к истокам того пути, который привел на эти берега, понимаете? Это же все не просто так произошло, не просто так вдруг собрались несколько десятков тысяч людей, интеллигенция, я имею в виду, я не говорю обо всех этих трехстах тысячах эмигрантов, а о нескольких десятках тысяч людей, которые собрались и покинули Россию.
ДГ. В предисловии к "Золотой нашей железке" вы называете 60-е годы "десятилетием советского донкихотства". Что это значит?
ВА. Это значит, что в течение именно этого десятилетия, пожалуй, общество, литература были охвачены иллюзиями, и казалось, что можно преодолеть мрачное прошлое сталинизма, можно продвинуться как-то вперед, что можно сделать шаг в сторону либерализации, в сторону более счастливой, более свободной жизни.
ДГ. Вот именно тогда ваша мать писала "Крутой маршрут".
ВА. Да, она написала книгу в начале 60-х годов и предложила воспоминания "Новому миру". Журнал фактически принял вещь к публикации...
ДГ. Твардовский?
ВА. Нет, Твардовский как раз зарубил. Вся редколлегия приняла, а Твардовский зарубил. У него довольно узкие взгляды были, ограниченные... Насколько я знаю, его реакция была такова: "Жертвы, о которых она пишет, к привилегированному классу принадлежали. Именно крестьян терзали, и о крестьянах надо писать". Как будто только крестьяне были жертвами этой власти. Это неверно. Я бы сказал, что интеллигенция как раз была самой первой жертвой.
ДГ. Расскажите о критике, которой подверглись "Звездный билет", "Апельсины из Марокко" и "Затоваренная бочкотара"...
ВА. Простите, но вы назвали в одном ряду несколько разных вещей. Я бы поставил в один ряд три книги на молодежную тему: "Апельсины из Марокко", "Звездный билет" и "Пора, мой друг, пора!". Некоторые критики даже говорили, что это в принципе одна и та же книга, с одним героем, как-то изменяющимся.
Это был целенаправленный удар по комсомольской, партийной критике. И они почувствовали опасность, якобы исходящую от этого нового поколения героев. Они искали прямого отражения этого героя в жизни, и они, видимо, находили его. И была какая-то такая, я бы сказал, социально-политическая критика.
Что касается "Бочкотары", которую вы назвали, то это все-таки сюрреалистическая вещь. Они как-то растерялись, они ее не поняли совсем. И критика была совершенно идиотская. Они не могли понять, против чего же он тут. Они уже хорошо знали, что я всегда против чего-то, и не ждали от меня хорошего. Но вот против чего конкретно – совершенно непонятно.
Я вам расскажу анекдотический эпизод с "Бочкотарой". Был такой критик он и сейчас, по-моему, работает в ЦК – по фамилии Оганян или Оганов. Он, кажется, писал под псевдонимом Оганов, но на самом деле он Оганян, преотвратительнейшая личность. И он написал в "Комсомольской правде" огромную разгромную статью на "Бочкотару". Я ничего другого не ждал от них, но потом кто-то из моих друзей сказал: "Посмотри, что он тебе шьет". Я сначала ничего такого не заметил, но мне показали, что он мне "шил" прямо-таки контрреволюцию...
Вот что там было: герои книги подъезжают к станции Коряжск, и на башне этой станции фигуры пограничников, доярки, шахтера и так далее. И там есть электрические часы, и на них время показывает 19.07, а в тексте сказано: "Через десять минут должен прийти поезд, поезд пришел ровно через десять минут, но никто на него не сел. Поезд ушел и растворился в каком-то пространстве". И опять-таки я ничего не понимаю. Мой друг говорит мне: "А ты сложи эти цифры – 19.07 и 10, и получится, что поезд ушел в 1917 и никто не сел на Поезд Революции". Вот в чем дело, до меня это не дошло. Это по Фрейду, между прочим, фрейдовская теория тут, видимо, присутствует в отношении этого критика.
ДГ. Насчет формы ваших произведений. Я уже упоминал о Юрьенене. Пишут, что "Ожог" довольно оптимистический роман и реакция властей объясняется тем, что роман не устраивал их по форме скорее, чем по содержанию.
ВА. Ну, не совсем, не совсем. В последние годы у меня были, конечно, большие трения именно из-за формы с официальными властями, потому что у нас установились к тому времени стандарты "деревенской прозы". Вы знаете, она навязывалась, и, когда были напечатаны "Поиски жанра", книга вызвала маленькую бурю. Мне молодые писатели из провинции писали, что "мы вдруг поняли, что можно писать иначе, чем Абрамов там или Астафьев, понимаете? Нам говорили, что просто нельзя так делать, что это уже все чуждое". Так что проблемы формы были всегда. Вот, скажем, пьесы мои, они такие зашифрованные, что их можно было ставить как-то, но форма неприемлемая – не советская и не народная. Что же касается "Ожога", то тут совсем особое дело. Конечно, он очень модернистский, очень сюрреалистический. Но он вызвал реакцию со стороны КГБ, я был предупрежден официально, и не по форме, а по содержанию.
ДГ. А вот насчет писателей-деревенщиков. Солоухин, например, не любит, чтобы его так называли...
ВА. Я думаю, что он и не принадлежит к ним.
ДГ. А Абрамов или Распутин?
ВА. С ними произошла трагическая история. Я бы сделал ударение именно на этом слове "трагическая". Начинали они очень неплохо, это люди небездарные. И среди них много действительно ярких, я бы прежде всего назвал Василия Белова и Бориса Можаева. У них чувствовался и художественный и общественный протест против застоя. Но тут произошла очень ловкая акция со стороны идеологического аппарата. Они не дали им превратиться в диссидентов, хотя они шли к этому гораздо более коротким путем, чем я со своими формалистическими поисками. И вот писатели такого типа, как я, их мало волнует вопрос о том, как пройдет посевная этого года. Мне гораздо важнее, чтобы в Казани, в моем родном городе, хоть раз в 20 лет появилось в продаже масло. Но аппарат ловко употребил деревенщиков. Их стали продвигать, стали навязывать им русофильство самого дурного тона.
ДГ. Но им это не было совсем чуждо.
ВА. Не было чуждо, но русофильство ведь тоже бывает разное. Русофильство бывает просвещенным, а это русофильство на уровне райкомов партии, понимаете.
ДГ. Кого вы имеете в виду?
ВА. Федора Абрамова, например, и даже Виктора Астафьева. Вот недавно я читал, что Астафьев возглавляет кампанию против молодежных рок-групп в Советском Союзе. А ведь я знал Астафьева, он был славным парнем. Сейчас вся эта деревенская литература награждена, все они лауреаты. В чем же смысл этого? Почему аппарат их употребляет? Ведь их произведения иногда бывают острыми. Но, во-первых, эта острота уже перестает быть остротой, а во-вторых, я думаю, главная идея этого приручения – снова создать культуру, изолированную от Запада, от западной культуры. Разорвать восстанавливающиеся слабенькие связи между русской и западной культурами. Они озабочены состоянием хлебов, они растирают эти зернышки на ладони, но все это бездарно: чего там растирать зернышко, когда в стране катастрофически не хватает продуктов питания? Смешно просто.
ДГ. После выхода "Апельсинов из Марокко" вы написали официальное покаяние. Оно было напечатано в "Правде" 3 апреля 1963 года.
ВА. Это было связано не с "Апельсинами", а с той атакой Хрущева, о которой я уже рассказывал. Когда он орал: "Мы вас сотрем в порошок, если не будете с нами. Мы вам Венгрию не дадим устроить, вы мешаете нашим польским друзьям строить социализм", – и так далее.
Вот как это произошло. Я вовсе не собирался каяться. Но в журнале "Юность" произошло такое полуподвальное совещание редколлегии и актива, и мои друзья просили меня написать что-то такое, чтобы спасти журнал. Ну вот, я и написал, что раньше я писал плохо, а теперь буду писать хорошо, вот и все. Кстати говоря, это мне абсолютно ничего не дало, меня по-прежнему не печатали...
ДГ. Расскажите теперь об альманахе "Метрополь".
ВА. Это очень сложное дело, и очень много до сих пор неясного в этом деле. Но, вероятно, вы хотите, чтобы я с самого начала это как-то осветил?
ДГ. В той мере, в какой вы были к этому причастны.
ВА. В общем, идея была спонтанная. Некоторые утверждают, что идея была заброшена в провокационных целях откуда-то извне. Но так как я у самых истоков этой идеи стоял, то это вряд ли возможно. Просто мы с моим приятелем, Виктором Ерофеевым, говорили о том, что совершенно невозможно продвинуться новому поколению литературы.
Трудно теперь вспомнить, кто первый сказал – я или Ерофеев: "Давай устроим, новый журнал". Во всяком случае, мы вдвоем идею обсуждали. Так это и пошло, стали вовлекаться все новые и новые люди. И пока целый год составлялся "Метрополь", вся Москва говорила, это не было тайной. Только как бы Союз писателей не знал об этом, но я не допускаю, чтобы КГБ не знал: они следили тогда за мной, очень сильно следили. Может быть, они старались нас протянуть подольше, чтобы все это осуществилось для каких-то их там делишек. Ну, и что же, кто от этого выиграл, кроме русской литературы? Выиграла только литература. В общем-то они проиграли, альманах был создан, произошло художественное событие, событие литературной жизни, на поверхность вышло несколько интереснейших авторов – и молодое поколение, и старики, то есть произошло событие, прозвучавшее на весь мир.
ДГ. А если бы просто напечатали? Там ведь политического ничего почти нет.
ВА. Там нет ничего политического, мы специально старались быть очень умеренными, мы специально делали отбор, чтобы не было никаких политических красных тряпок. Так что это был очень позитивный момент, мы как бы протягивали им руку – советской литературе. У вас есть еще шанс, все-таки давайте попробуем, хотя бы в последний раз попробуем открыть окно, чтобы не воняло так уж сильно сортиром вашим. А вместо этого они окна опять законопатили. На мой взгляд, все эти провокации литературные приносят совершенно обратный результат.