355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Эрнст Стейнбек » Американская повесть. Книга 2 » Текст книги (страница 13)
Американская повесть. Книга 2
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:30

Текст книги "Американская повесть. Книга 2"


Автор книги: Джон Эрнст Стейнбек


Соавторы: Трумен Капоте,Уильям Катберт Фолкнер,Эдит Уортон,Эрскин Колдуэлл
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

Уильям Фолкнер
СТАРИК

Уильям Фолкнер (William Faulkner, 1897–1962), один из самых выдающихся американских прозаиков XX века, родился в Нью-Олбени (штат Миссисипи) в семье потомков плантаторов, разоренных после победы Севера в Гражданской войне. В дальнейшем большую часть своей жизни писатель провел в городе Оксфорде (в том же штате). В своих многочисленных романах и книгах рассказов он разрабатывает характерную тематику американского Юга, начиная с рабовладельческих и пореформенных лет и вплоть до новейшего времени. Фолкнер склонен к формальному эксперименту, и это долгое время ограничивало его популярность. Лауреат Нобелевской премии по литературе за 1950 год.

По-русски: Фолкнер У. Собр. соч. в 6-ти томах. М., Художественная литература, 1985–1987.

Повесть «Старик» (по-английски «Old Man» – «Старик»; так именуется река Миссисипи в американском фольклоре) вышла в 1939 г. в книге «Дикие пальмы». Будучи вполне самостоятельным произведением, она напечатана «перекрестно» с «Дикими пальмами», повестью примерно того же объема (за главой из одной повести следует глава из другой, и так до конца). Степень связанности двух повестей – предмет споров американских специалистов по творчеству Фолкнера. По первоначальному замыслу автора название книги – «Если не забуду тебя, о, Иерусалим!» (стих из библейского «Псалтыря», 136, 5). На русском языке публикуется впервые.

I

Некогда (дело было в штате Миссисипи, в мае двадцать седьмого, то есть в год Большого наводнения) жили-были два каторжника. Первый, лет двадцати пяти, был высокий, тощий, с втянутым животом, загорелый; волосы у него были черные, как у индейца, а в глазах, светлых, цвета бледно-голубого фарфора, полыхал гнев, но гнев, нацеленный не на тех, кто сорвал его преступный замысел, и даже не на упрятавших его сюда адвокатов и судей – гнев его был адресован писателям, авторам, скрывавшимся за бесплотными именами на обложках книжонок о Бриллиантовом Дике, Джессе Джеймсе[32]32
  …книжонок о Бриллиантовом Дике, Джессе Джеймсе. – Имеется в виду бульварная литература о похождениях американских гангстеров.


[Закрыть]
и об им подобных; именно они, эти писаки, считал он, своим невежеством и легкомыслием – должны же они соображать, как серьезно то, о чем они пишут и за что берут деньги, – довели его до беды: он положился на сведения, которые они пустили в розничную продажу; эти сведения несли на себе печать достоверности, подлинности (что тем более преступно, ведь нотариально засвидетельствованных справок о подлинности к таким историям не прилагается, а значит, тем скорее уверует в них человек, честно протягивающий свои десять центов в надежде, что и с ним обойдутся так же честно, а потому не требующий, не просящий, не ждущий никаких документальных подтверждений), но оказались неприменимыми на практике и (с его точки зрения) преступно ложными; случалось, он останавливал своего мула, не допахав борозды (исправительная колония в штате Миссисипи не огорожена стенами, это не тюрьма, а хлопковая плантация, обычная ферма, где каторжники работают в поле под надзором вооруженных винтовками и длинноствольными пистолетами охранников и доверенных заключенных), и погружался в раздумья: охваченный бессильным гневом, он копался в мусоре, который хранила его память с того дня, когда он в первый и единственный раз на себе познал, что такое судопроизводство; он ворошил этот мусор до тех пор, пока бессмысленные и многословные юридические определения не складывались наконец в более-менее внятное: «использование услуг почты в целях обмана и обкрадывание адресатов» (в поисках справедливости он теперь уже и сам взывал к той слепой силе, которая, верша над ним суд, утянула его в свою круговерть и швырнула на дно), – ибо он, как никто другой, чувствовал себя одураченным примитивной почтовой системой, укравшей у него даже не деньги, сумасшедшие, шальные деньги, о которых он, впрочем, не больно-то и мечтал, а его свободу, честь и гордость.

Пятнадцать лет каторжных работ (посадили его, когда ему только-только исполнилось девятнадцать) он получил за попытку ограбления поезда. Свой план он разрабатывал загодя, в точности следуя авторитетным (и ложным) указаниям печатного слова в мягких обложках; два года он выписывал и собирал эти книжонки, читал их, перечитывал, запоминал наизусть и, по мере того как вызревал его замысел, сравнивал между собой разные истории, сопоставлял методы, выбирая для себя только самое ценное, а шелуху отбрасывая, и старался сохранять непредвзятость суждений, чтобы, когда в назначенный срок почта доставит очередную брошюрку, в последнюю минуту, спокойно, без спешки внести в план уточняющие штрихи, подобно тому как добросовестная портниха, получив свежий журнал мод, вносит чуть заметные изменения в отделку парадного платья. Но когда настал великий день, он даже не успел пройти по поезду, не успел собрать часы и кольца, брошки и припрятанные кошельки, потому что его схватили, едва он вошел в почтовый вагон, где, по его расчетам, везли сейф с золотом. Он никого не застрелил, потому что его пистолет не стрелял, хотя и был заряжен; позже он признался окружному прокурору, что и пистолет, и потайной фонарь со свечкой, и закрывавший лицо черный платок он купил на гроши, которые заработал, распространяя подписку на «Журнал сыщика» среди своих соседей в лесной деревушке. И вот теперь он нередко (времени для этого у него было хоть отбавляй) погружался в раздумья, исходя бессильным гневом, оттого что не сказал на суде всей правды, просто не сумел, не знал, как такое сказать. Ведь нужны ему были не деньги. И не богатство, не сумасшедшая добыча; для него все это стало бы лишь знаком отличия – вроде красивой висюльки, которую цепляешь на грудь и носишь с гордостью, как носит спортсмен-любитель олимпийскую медаль, – эмблемой, символом, наглядно подтверждающим, что и он тоже, избрав собственную тактику, добился успеха в нынешние бурные переменчивые времена. И потому нередко, шагая за плугом по жирным разломам чернозема, или прорежая мотыгой разросшийся хлопок и кукурузу, или укладываясь после ужина в койку на ноющую от усталости спину, он вдруг взрывался проклятьями, обрушивая нескончаемый поток грубой изобретательной ругани не на реальных людей из плоти и крови, которые упекли его сюда, а на тех, чьи имена – он, правда, об этом не подозревал – были всего лишь псевдонимами, да и сами они были даже не людьми в полном смысле слова – об этом он тоже не подозревал, – а всего лишь условно обозначенными призраками, писавшими о призраках.

Второй каторжник был невысок ростом и толст. Почти безволосый, с очень белой кожей. Он был похож на личинку, внезапно настигнутую солнечным светом, когда кто-то перевернул трухлявое бревно или прогнившую доску; и он тоже нес в себе (правда, не в глазах, как тот, первый) жгучий огонь бессильного гнева. Но по нему это было не заметно, и, следовательно, никто, о его гневе не знал. О нем вообще никто ничего толком не знал, включая людей, отправивших его на каторгу. Горевший в нем гнев был рожден отнюдь не лживостью печатного слова, а тем парадоксальным фактом, что оказаться здесь его вынудил собственный добровольный выбор. Да, его заставили выбирать между исправительной колонией на ферме в штате Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и то, что он, мертвенно-бледная безволосая личинка, выбрал открытое пространство и солнце, просто еще раз подтвердило, как бдительно оберегала свою тайну его одинокая душа – так, бывает, смотришь на черную стоячую воду, и вдруг в ней что-то знакомо бултыхнется, но тотчас, не дав себя разглядеть, уйдет на дно. Какое он совершил преступление, его собратья по каторге не знали; знали только, что приговорен он к ста девяноста девяти годам лишения свободы – уже в самом этом невероятном, несбыточном сроке проглядывало нечто злобно-бессмысленное и фантастическое, намекавшее на характер его преступления, видимо, столь ужасного, что люди, уславшие его сюда, те, чей долг неколебимо стоять на страже правосудия, определяя ему наказание, забыли о беспристрастности, превратились из поборников справедливости в слепых ревнителей общечеловеческой морали, из проводников закона – в ослепленное яростью орудие всеобщей мести и, сплоченные кровожадным порывом, выступили как единое целое – и судья, и адвокат, и присяжные, – что, несомненно, нарушало принципы правосудия, а может быть, даже шло вразрез с законами. Возможно, только федеральный прокурор и прокурор штата знали, в чем на самом деле заключалось его преступление. Там было много всего: и некая женщина, и перегон украденного автомобиля через границу штата, и ограбление бензоколонки, и убийство сторожа. Кроме него и женщины во время убийства в автомобиле был еще один человек, и любой, хотя бы раз взглянув на толстяка (что всего раз и сделали оба прокурора), немедленно понимал, что, даже подогрев себя для куражу спиртным, он никогда бы не осмелился ни в кого выстрелить. Но случилось так, что его, женщину и угнанный автомобиль полиция захватила, а тот, другой, который, конечно, и был убийцей, сбежал, и потому, когда измотанного, расхристанного, рычащего от ярости толстяка втолкнули наконец в прокурорский кабинет, где прямо перед собой он видел злорадные лица двух мрачных, непреклонных прокуроров, а за спиной у него, в приемной, разбушевавшаяся женщина вырывалась из рук полицейских, ему предложили выбирать. Его дело могли слушать либо в федеральном суде, либо в окружном суде штата. Федеральный суд вменил бы ему в вину «статью Манна»[33]33
  …вменил бы ему в вину «статью Манна». – Принятый в 1910 году (и названный по имени конгрессмена Джеймса Манна) американский закон о борьбе с сутенерством предусматривает суровую кару за «перемещение женщины из одного штата в другой с аморальными целями».


[Закрыть]
и угон автомобиля, другими словами, предпочти он пройти через приемную, где бушевала женщина, в зал федерального суда, у него был бы шанс получить менее суровый приговор; или же он мог признать себя виновным в убийстве и предстать перед судом штата – в этом случае ему разрешили бы, избежав встречи с женщиной, выйти из кабинета через заднюю дверь. И он выбрал; когда ему приказали встать, он встал и услышал, как судья (смотревший на него так брезгливо, будто окружной прокурор и впрямь извлек его на свет, перевернув кончиком ботинка прогнившую доску) огласил приговор: сто девяносто девять лет исправительных работ на ферме. Оттого-то он (времени у него тоже было хоть отбавляй: сначала его пробовали научить пахать, а когда ничего не вышло, определили в кузницу, но старший кузнец, из доверенных, сам попросил убрать его оттуда, так что теперь, по-бабьи повязав длинный передник, он стряпал, подметал и мыл полы в бараке надзирателей) тоже нередко погружался в раздумья и исходил бессильным гневом, хотя по нему, в отличие от первого каторжника, это было незаметно, ведь он посреди работы не останавливался и не замирал, оперевшись, к примеру, на швабру, а следовательно, никто о его гневе не знал.

Именно этот второй каторжник начал в конце апреля читать им вслух газету, когда они все вместе, прикованные нога к ноге общей цепью, под надзором вооруженных охранников возвращались с полей и, поужинав, собирались в бараке. Газета выходила в Мемфисе, по утрам ее читали за завтраком надзиратели, а вечером толстый каторжник читал ее вслух своим собратьям, которых, честно говоря, не очень-то интересовало происходящее во внешнем мире; многие из них вообще не смогли бы сами прочесть ни слова и даже не знали, где расположены бассейны рек Огайо и Миссури, а некоторые никогда не видели и Миссисипи, хотя последнее время все они (кто пока только несколько дней, а кто уже и десять, и двадцать, а то и тридцать лет) пахали, сеяли, ели и спали под сенью пролегавшей вдоль нее дамбы (одним предстояло провести здесь еще месяцы, другим – годы, третьим – всю оставшуюся жизнь); понаслышке они, правда, знали, что за высоким земляным валом должна быть вода, это же подтверждали и доносившиеся издали гудки, а кроме того, вот уже с неделю, футах в шестидесяти у них над головой, по небу проплывали пароходные трубы и башенки рулевых рубок.

Однако они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как высокий каторжник, никогда прежде не видели водоема размером больше деревенского пруда, стали понимать, что означают сообщения из Мемфиса или Каира о «приближении уровня к тридцатифутовой отметке», и уже бойко рассуждали об искусственных песчаных волноломах. Возможно, их расшевелили репортажи о срочно брошенных на береговые работы воинских частях, о бригадах, где белые и черные вместе, по две смены подряд воевали с неуклонно прибывающей водой; рассказы о людях, пусть даже и неграх, которых, как их самих, заставляли работать и которые за свой труд не получали ничего, кроме грубой пищи да нескольких часов сна на земляном полу палатки, – голос читавшего рождал в их воображении картину за картиной: забрызганные грязью белые, с непременными длинноствольными пистолетами; муравьиные цепочки негров, несущих мешки с песком, падающих и вновь карабкающихся вверх по крутому склону, чтобы швырнуть в лицо стихии свою жалкую песочную гранату и вернуться за новой. Но, возможно, их интерес объясняется и чем-то большим. Возможно, они следили за приближением катастрофы с тем смешанным чувством изумления и недоверчивой надежды, что некогда охватило рабов – львов, медведей и слонов, конюших, банщиков и пирожников, – смотревших из садов Агенобарба[34]34
  …смотревших из садов Агенобарба. – Речь идет о знаменитом пожаре Рима в царствование императора Нерона. Нерон происходил из знатной римской фамилии Агенобарбов.


[Закрыть]
на вознесшееся над Римом пламя пожара. Как бы то ни было, они слушали, а тем временем подошел май, и надзирательская газета заговорила языком крупных, в два дюйма, заголовков (казалось, даже неграмотный сумел бы прочесть эти отрывистые, как удар кнута, набранные жирным шрифтом фразы): Наводнение в Мемфисе достигнет пика в полночь… В бассейне Уайт-ривер крова лишилось 4000 человек… Губернатор вызвал части Национальной гвардии… Чрезвычайное положение объявлено в следующих округах… Президент Гувер сегодня выезжает из Вашингтона спецпоездом Красного Креста; и, спустя еще три вечера (дождь лил не переставая – не апрельские или майские короткие и бурные грозовые ливни, а тягучий, ровный, серый дождь, какой в ноябре или декабре предвещает холодный северный ветер. В тот день они даже не выходили в поле, и одно то, с каким натужным оптимизмом подавала газета новости почти суточной давности, казалось, опровергало эти сообщения): Пик наводнения миновал Мемфис… 22 000 беженцев благополучно эвакуированы в Виксберг… «Дамбы выдержат!» – заявляют армейские инженеры.

– Значит, надо так понимать, сегодня ночью их прорвет, – заметил один из слушавших.

– Кто знает, может, пока вода дойдет досюда, дождь еще не кончится, – сказал другой.

Остальные хором его поддержали, потому что все они думали о том же: всех их мучало невысказанное подозрение, что если небо расчистится, то, пусть даже прорвет дамбы, пусть даже вода двинется прямо на ферму, им все равно придется снова выйти в поле и работать, что, кстати, впоследствии и произошло. В этой их мысли не было ничего парадоксального, и, хотя они не смогли бы объяснить словами, инстинктивно они понимали, откуда она родилась: земля, которую они возделывали, и урожай, который они собирали, не принадлежали ни им, работающим на этой земле, ни тем, кто заставлял их под дулом пистолета на ней работать, так что и одним и другим – и каторжникам и охранникам – было безразлично: вместо семян они могли бы точно так же сеять гальку и точно так же прорежали бы мотыгами хлопок и кукурузу, сделанные из папье-маше. Оттого-то, когда под стук барабанившего по крыше дождя они улеглись на койки, спалось им неспокойно – сказалось все разом: проблески бредовой надежды, пустой день, вечерняя читка заголовков, – а среди ночи в бараке вдруг ярко вспыхнул свет, голоса охранников разбудили их, и они услышали, как неподалеку в ожидании пыхтят грузовики.

– Выкатывайтесь! – заорал надзиратель. Он был уже полностью одет, в резиновых сапогах, в непромокаемом плаще и с пистолетом. – Час назад у Маундс-Лендинга прорвало дамбу. Поднимайтесь и вон отсюда!

II

Когда запоздалый рассвет пробился сквозь струи дождя, толстяк и высокий вместе с двадцатью другими каторжниками были уже в пути. Грузовик вел доверенный заключенный, рядом с ним в кабине сидели два вооруженных охранника, а каторжники, тесно прижатые друг к другу, как спички в перевернутом «на попа» коробке или как кордитовые стерженьки в гильзе снаряда, стоя ехали в высоком, похожем на конское стойло, открытом кузове, и общая цепь, к которой они были прикованы за щиколотку, билась о неподвижные ступни, покачивавшиеся икры и громыхавшие на полу кирки и лопаты, приклепанная обоими концами к стальным бортам.

А потом, внезапно и неожиданно, они увидели наводнение, про которое уже две недели, а то и больше читал им по вечерам толстяк. Дорога вела на юг. Ее проложили по насыпи – или, как говорили в тех краях, по навалу, – футов на восемь возвышавшейся над равнинной местностью и с обеих сторон ограниченной котлованами, из которых и была взята земля для строительства. В этих котлованах всю зиму стояла вода, скопившаяся после осенних дождей, и вчерашний дождь, конечно, тоже внес туда свою лепту, но сейчас они увидели, что глубокие ямы по бокам дороги исчезли, а вместо них расстилался плоский неподвижный пласт коричневой воды, доползшей уже до распаханных полей, где ее длинные, застывшие нити тускло поблескивали в сером свете утра между бороздами, похожие на прутья опрокинутой гигантской решетки. А потом (грузовик шел на хорошей скорости), пока они смотрели и молчали (они и до этого почти не разговаривали, но теперь окончательно притихли и то и дело все вместе, как по команде, вытянув шею, поворачивались направо, чтобы бросить оценивающий взгляд на пространство к западу от дороги), гребни борозд тоже исчезли, и глаза видели только сплошную, безупречно ровную, неподвижную, серо-стальную гладь, из которой оцепенело, будто воткнутые в цемент, торчали телеграфные столбы и ряды кустов, разделявшие земельные участки.

Вода была совершенно неподвижная, совершенно гладкая. Вид у нее был если и не безобидный, то все же очень к себе располагавший. Чуть ли не ласковый. Казалось, по ней можно ходить. Казалось, она застыла намертво, и, лишь въехав на первый мост, они поняли, что она наделена движением. Мост стоял над канавой, над небольшим ручьем, но сейчас ручей превратился в невидимку, и только ряды кипарисов и кусты куманики обозначали его путь. Вот здесь-то, на мосту, оба картожника увидели и услышали движение – медленное, степенное, направленное против течения ручья на восток («Смотрите-ка, течет задом наперед», – тихо сказал кто-то) перемещение этой, на вид по-прежнему недвижной, окаменевшей глади, из-под которой, откуда-то из самой глубины, доносился глухой рокот, похожий (впрочем, никто из ехавших в грузовике не смог бы подсказать такое сравнение) на гул поездов метро глубоко под улицей и наводивший на мысль о непостижимой бешеной скорости. Было ощущение, будто вода состоит из трех отдельных, разных слоев: верхний, такой спокойный и ласковый, неторопливо нес грязную пену и мелкие обломки веток, словно с коварным расчетом маскируя главный, стремительный и лютый поток, который, в свою очередь, прятал под собой ручей – тонкую струйку, журча ползущую в противоположном направлении, следующую к своей лилипутской цели заданным курсом, непотревоженно и в полном неведении, подобно муравьям, что ползут между рельсами под мчащимся экспрессом, пребывая в полном неведении о его мощи и ярости, будто он для них все равно что циклон на Сатурне.

Вода теперь была по обе стороны дороги и, раз уж ее движение перестало быть для них секретом, похоже, отбросила всякую скрытность и притворство: они, казалось, явственно видели, как она все выше оглаживает бока насыпи; деревья – еще недавно, лишь в нескольких милях отсюда, их кроны вздымались над водой на высоких стволах – теперь, казалось, начинались сразу с нижних веток и напоминали декоративные кусты на стриженом газоне. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. На самом верху крыши, прижимая к себе двух младенцев, сидела на корточках женщина; мужчина и подросток, стоя по пояс в воде, затаскивали визжащую свинью на крышу высокого сарая, где на коньке уже примостились несколько кур и индюк. Рядом с сараем, на стоге сена стояла привязанная к столбу корова и непрерывно мычала; к стогу, вопя и подымая брызги, приближался верхом на муле мальчишка-негритенок: его ноги впивались мулу в бока, он лупил его без передышки и, перекосившись всем телом, тянул за собой на веревке второго мула. Увидев грузовик, женщина на крыше закричала, ее голос негромким мелодичным эхом разносился над коричневой водой и, по мере того как грузовик удалялся, звучал слабее и слабее, пока не затих вовсе, а почему – может, дело было в расстоянии, а может, женщина сама перестала кричать, – в грузовике не знали.

Потом дорога пропала. Она была ровная, без ощутимого уклона, но тем не менее вдруг разом скрылась под коричневой гладью, не нарушив ее ни зыбью, ни морщинами; вошла в воду, не потревожив ее, как входит в тело тонкая плоская бритва, косо направленная умелой рукой, и осталась там, словно лежала под водой уже годы, словно так и было задумано при строительстве. Грузовик остановился. Шофер вылез из кабины, прошел к заднему борту и вытащил из кузова две лопаты, что всю поездку с лязгом бились о цепь, змеей обвивавшую их щиколотки.

– В чем дело? – спросил один. – Ты чего это придумал?

Не ответив, шофер вернулся к кабине. Оттуда уже вылез охранник, без пистолета. Вдвоем – оба в высоких резиновых сапогах, у обоих в руках лопаты – охранник и шофер осторожно вошли в воду и двинулись вперед, на ощупь проверяя глубину черенками лопат. Не получивший ответа каторжник заговорил снова. Он был немолод, с копной буйных седых волос и слегка безумным лицом.

– Да что же это они, черт возьми, делают? – сказал он.

Ему опять никто не ответил. Грузовик тронулся, въехал в воду и пополз за шофером и охранником, медленно толкая перед собой плотную и вязкую складку шоколадной воды. И тут седой каторжник начал кричать.

– Разомкните цепь, будьте вы прокляты! – Яростно размахивая руками, осыпая соседей ударами, он протискивался вперед и, наконец добравшись до кабины, замолотил кулаками по железной крыше. – Разомкните нас, будьте вы прокляты! Разомкните цепь! Сволочи! – выкрикивал он, не обращаясь ни к кому в отдельности. – Они же нас утопят! Разомкните цепь!

Но его будто не слышали, с тем же успехом он мог взывать к мертвецам. Грузовик полз дальше; охранник и шофер, нащупывая дорогу лопатами, шагали впереди, второй охранник сидел за рулем, двадцать два каторжника стоя ехали в кузове, стиснутые, как селедки в бочке, и прикованные общей ножной цепью к стальным бортам. Пересекли еще один мост – два хрупких и нелепых железных перильца под косым углом вылезали из воды, с десяток футов тянулись параллельно ей, а потом косо уходили в нее вновь, оставляя чувство злой досады, как бывает, когда во сне привидится даже не кошмар, а нечто вроде бы многозначительное, но в то же время явно бессмысленное. Грузовик полз дальше.

Ближе к полудню они прибыли по месту назначения, в город. Улицы были мощеные; колеса грузовиков издавали шум, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь, когда охранник и шофер снова сели в кабину, они ехали быстрее, грузовик даже вспенивал носом воду, и поднятые им волны, перекатываясь через затопленные тротуары и прилежащие газоны, с плеском ударялись о приступки и веранды домов, где среди пирамид мебели стояли люди. Проехали через деловой район; из какого-то магазина, шагая по колено в воде, выбрался мужчина в болотных сапогах, тянувший за собой плоскодонку, в которую был погружен стальной сейф.

Наконец доехали до железной дороги. Пути пересекали улицу под прямым углом, разрезая город пополам.

Эта дорога тоже шла по навалу, по насыпи, возвышавшейся над городом футов на десять; упершись в насыпь, улица круто расходилась в обе стороны прямо возле амбара для киповки хлопка и погрузочной платформы, поднятой на сваях до уровня дверных проемов стандартного товарного вагона. На платформе была разбита серая армейская палатка, возле нее стоял часовой в мундире Национальной гвардии с винтовкой через плечо и с патронташем на груди.

Грузовик повернул и вполз на пандус, по которому обычно въезжали фургоны с хлопком, а сейчас подкатывали к перрону грузовики и частные машины, выгружавшие горы домашнего скарба. Каторжников отсоединили от приклепанной к кузову цепи, и, скованные попарно ножными кандалами, они поднялись на перрон, в хаос беспорядочно нагроможденных кроватей, чемоданов, газовых и электрических плит, радиоприемников, столов и стульев, картин в рамах – все это передавали по цепочке и заносили в амбар негры под присмотром небритого белого в грязной вельветовой паре и болотных сапогах, а у дверей амбара стоял еще один гвардеец с винтовкой, но каторжники, не останавливаясь, подгоняемые охранниками, прошли мимо него в сумрачное, похожее на пещеру строение, где среди составленной ярусами разнородной мебели одинаково тускло, сгустками бледного пустого света мерцали кольца проволоки на кипах хлопка и зеркала трюмо и шифоньеров.

Пройдя через амбар насквозь, они вышли на погрузочную платформу к той самой палатке, возле которой стоял первый часовой. Здесь им пришлось ждать. Никто не объяснял, чего они, ждут и зачем. Охранники разговаривали с часовым, а каторжники в ряд, как вороны на заборе, сидели вдоль края платформы, болтая скованными ногами над бурой застывшей гладью, откуда, словно вопреки логике отвергая перемены и предвестья беды, подымалась целая и невредимая насыпь, молчали и глядели через пути, туда, где отрезанная дорогой половина города – макет из неподвижных, строго чередующихся элементов: дом, куст, дерево, – казалось, плыла по бескрайней текучей равнине под разбухшим серым небом.

Через какое-то время с фермы прибыли остальные четыре грузовика. Тесной колонной, бампер к бамперу, шурша колесами, будто разрывая шелк, они вползли на пандус и скрылись за амбаром. Потом сидевшие на платформе услышали топот и глухое клацанье кандалов: из дверей амбара вышла первая партия вновь прибывших, за ней вторая, третья… – теперь их, одетых в полосатые тиковые комбинезоны и куртки, было здесь уже больше сотни, да еще пятнадцать – двадцать охранников с винтовками и пистолетами. Те, что приехали первыми, встали и, смешавшись с новенькими, расхаживали по двое, как пары близнецов, соединенных клацающей, бренчащей пуповиной; а потом заморосил дождь, неспешный, ровный, мелкий, будто был не май, а декабрь. Но никто из них не сделал и шагу к открытой двери амбара. Они даже не глядели в ту сторону – ни с тоской, ни с надеждой, ни безнадежно. Ничего такого у них, наверно, и в мыслях не было, ведь они, без сомнения, понимали, что, даже если амбар еще не набит до отказа, оставшееся место понадобится для мебели. Как, наверно, и понимали, что, даже найдись там свободный закуток, он не для них: не потому, что охранники хотят, чтобы они вымокли, а просто охранникам и в голову не придет увести их из-под дождя. В общем, они просто перестали разговаривать, подняли воротники и, скованные по двое, стояли, словно выведенные на старт пары гончих псов: стояли неподвижно, терпеливо, почти задумчиво, повернувшись к дождю спинами, как овцы или коровы.

Еще через какое-то время они заметили, что на платформе уже больше десятка солдат – в прорезиненных накидках солдатам было тепло и сухо – и один офицер с пистолетом на боку; потом, хотя они даже не шелохнулись, донесся запах еды, и, повернувшись, они увидели, что прямо в дверях амбара установлена военная полевая кухня. Но они не тронулись с места, они ждали, пока их построят в шеренгу, и лишь тогда, медленно продвигаясь вперед и терпеливо пригибая голову под дождем, получили каждый миску похлебки, кружку кофе и два куска хлеба. Ели тоже под дождем. Садиться не стали, потому что платформа была мокрая, просто опустились по-деревенски на корточки, сгорбились и нагнулись вперед, пытаясь заслонить миски и кружки, но дождь все равно с плеском лил туда, как в крохотные пруды, и неслышно, невидимо пропитывал собой хлеб.

Они простояли на платформе три часа, прежде чем за ними пришел поезд. Стоявшие ближе к краю увидели его первыми и глядели не отрываясь – пассажирский вагон, похоже, вез себя сам и, хотя никакой трубы они не видели, тащил за собой облако дыма: вместо того чтобы улетать вверх, это облако, медленно и тяжело смещаясь вбок, опускалось на залитую водой землю, невесомое и в то же время вконец обессиленное. Поезд подъехал и остановился – не состав, а всего один, старого образца деревянный вагон с открытой задней площадкой, прицепленный к передку небольшого, куда меньше, чем вагон, маневренного паровоза. Их погнали садиться, и они толпой ринулись в передний конец вагона, где стояла маленькая чугунная печка. Она не горела, но они все равно сгрудились вокруг нее, вокруг холодного и немого куска металла в линялых потеках табачных плевков, хранившего призрачные воспоминания о тысячах воскресных экскурсий – Мемфис или Мурхед, и обратно; орешки, бананы, мокрые пеленки, – и, толкаясь, протискивались поближе.

– А ну, угомонитесь, хватит! – закричал один из охранников. – Рассаживайтесь, быстро!

В конце концов трое охранников, отложив пистолеты, пробились сквозь толчею, разогнали их, заставили пройти назад и сесть на лавки.

На всех лавок не хватило. Многие стояли в проходе, стояли, все так же скованные кандалами; потом они услышали, как зашипел выпущенный из тормозов воздух, паровоз дал четыре гудка, вагон лязгнул и пришел в движение; платформа и амбар умчались прочь – казалось, поезд рванул с места на полной скорости; и снова, как недавно, когда он приближался к платформе, возникло ощущение чего-то нереального: тогда, хотя паровоз был сзади, поезд ехал вперед, а сейчас, хотя он ехал назад, паровоз был спереди.

Когда и пути, в свою очередь, ушли под воду, каторжники даже не обратили на это внимания. Они почувствовали, что поезд встал, услышали протяжный, с воем пролетевший над пустошью, безответный, скорбный и отчаянный гудок, но даже не полюбопытствовали, в чем дело; и они все так же безучастно – одни сидя, другие стоя – смотрели в исполосованные дождем окна, когда поезд вновь пополз, а коричневая вода забурлила между рельсами, закрутилась между спицами колес и заплескалась облаками пара о набитое огнем, провисшее брюхо паровоза; опять раздались четыре коротких гудка, но сквозь торжество победы, сквозь гонор в них пробивалась обреченность и даже слышались прощальные нотки, как будто стальная машина сама понимала, что остановиться больше не посмеет, а вернуться назад не сможет. Два часа спустя – начинало смеркаться – за полосами дождя они увидели горящую ферму. Дом стоял в пустоте и окружен был пустотой; ясное, ровное, похожее на погребальный костер пламя, чопорно отстраняясь от своего отраженного в воде двойника, горело в полумраке над мерзостью водяного запустения – в этой картине было нечто, само себе противоречащее, вызывающее и фантастическое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю