Текст книги "Пять четвертинок апельсина"
Автор книги: Джоанн Харрис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Тут он отпустил меня, но в его глазах, несмотря на ухарство, я увидела смятение. И поняла, что он ошалел от страха.
12.
Фильма я почти не помню. Это был «Circonstances Atténuantes»[45]45
«Смягчающие обстоятельства» (фр.).
[Закрыть] с Арлетти и Мишелем Симоном, старый фильм, который Кассис с Рен уже видели. Рен, во всяком случае, это не огорчило; она, не отрываясь, завороженно пялилась на экран. Мне эта история показалась надуманной, слишком далекой от моей жизни. К тому же мои мысли были заняты совсем другим. Дважды пленка в проекторе обрывалась; во второй раз в зале зажгли свет, и зрители недовольно зашумели. Растерянного вида человек в смокинге призвал к тишине. Группа немцев, сидевших в углу, взгромоздив ноги на спинки передних сидений, принялась медленно хлопать в ладоши. Вдруг Рен, постепенно вышедшая из своего транса и уже начавшая раздраженно высказываться насчет обрыва фильма, возбужденно вскрикнула:
– Кассис! – Она потянулась через меня к брату, и я почувствовала сладковатый химический запах, исходивший от ее волос. – Кассис, он здесь!
– Тс-с-с! – яростно зашипел Кассис. – Не оборачивайся.
Некоторое время Рен с Кассисом сидели, уставившись прямо перед собой, с застывшими, как у манекенов, физиономиями. Потом брат краешком рта, как случается в церкви, изрек:
– Кто?
Ренетт едва заметно скосила глаза в угол, где сидели немцы.
– Там, сзади, – ответила она тем же манером. – С какими-то незнакомыми.
Вокруг толпа стучала ногами и орала. Кассис опасливо кинул беглый взгляд вбок.
– Потом, когда погасят свет… – буркнул он. Минут через десять свет стал гаснуть, и фильм возобновился. Кассис, пригнувшись, стал пробираться со своего места к задним рядам. Я пустилась за ним. На экране Арлетти играла глазками и поводила бедрами в обтягивающем платье с глубоким вырезом. В отраженном свете проектора, озарившем наши согнутые, бегущие фигуры, лицо Кассиса казалось сизой маской.
– Идиотка, чеши обратно! – зашипел он на меня. – Кто тебя звал? Ты все испортишь!
Я замотала головой:
– Ничего я не испорчу, если ты меня не будешь гнать.
Кассис раздраженно махнул рукой. Он знал, что я зря слов на ветер не бросаю. В темноте было заметно, как он дрожит – то ли от радости, то ли от страха.
– Не высовывайся, – кинул он мне напоследок. – И не встревай в разговор.
И вот мы опустились на корточки в самом конце зала, рядом с сидевшими обособленно среди рядовой толпы немецкими солдатами. Некоторые из них курили; красные огоньки то и дело озаряли лица.
– Вон того видишь, с краю? – зашептал Кассис. – Это Хауэр. Мне надо с ним поговорить. Ты замри рядом – и ни слова, поняла?
Я промолчала. Я не собиралась ничего ему обещать. Кассис скользнул в проход к тому месту, где сидел солдат по имени Хауэр. С любопытством оглянувшись по сторонам, я отметила, что никто не обращает на нас ни малейшего внимания, кроме одного немца, стоявшего позади, худощавого, с острым носом и острым подбородком, молодого, в пилотке, слегка сдвинутой набекрень, и с сигаретой в руке. Рядом Кассис что-то поспешно нашептывал Хауэру, потом зашуршали какие-то бумажки. Остроносый немец усмехнулся мне и махнул рукой с сигаретой.
И тут меня будто током ударило: я его узнала. Это был тот самый солдат с рыночной площади, тот, который видел, как я украла апельсин. С минуту я остолбенело, не отрываясь, смотрела на него.
Немец опять помахал рукой. Отблески света с экрана, освещая лицо, провели под глазами, под скулами щек черные зловещие тени.
Я бросила нервный взгляд на Кассиса, но брат был слишком увлечен разговором с Хауэром, ему было не до меня. Немец же по-прежнему выжидающе на меня смотрел, легкая улыбка играла на губах. Он стоял несколько поодаль от сидящих. Сигарету держал за кончик, пряча в округленной ладони; на освещенной коже руки темно выделялись кости. В военной форме, а китель расстегнут. Сама не знаю почему, но это меня приободрило.
– Поди сюда, – тихо сказал немец.
Я онемела. Рот словно забило соломой. Рада бы бежать, да в ногах уверенности не было. И тогда я, вскинув подбородок, двинулась к нему.
Немец усмехнулся, снова затянулся сигаретой.
– Ты та девочка с апельсином, верно? – спросил он, когда я подошла поближе.
Я не отвечала.
Похоже, на мое молчание он и внимания не обратил.
– Ты шустрая. И я в детстве был такой. – Он полез в карман и вынул какой-то предмет в серебряной бумажке. – На! Тебе понравится. Это шоколад.
Я с подозрением взглянула и буркнула:
– Не надо.
Немец снова усмехнулся:
– Хочешь сказать, апельсины тебе больше по душе?
Я молчала.
– Помню, у реки был сад, – тихо сказал немец. – В деревне, где я жил. Там были такие крупные, такие темные сливы, каких я больше нигде не видал. Вокруг высокая изгородь. Хозяйские собаки шныряют. Все лето я пытался подобраться к тем сливам. Чего только не перепробовал! Ни о чем больше думать не мог.
Голос у него был приятный, с легким акцентом, глаза посверкивали сквозь пелену сигаретного дыма. Я на него поглядывала с опаской, не смея шевельнуться, прикидывая, издевается он надо мной или нет.
– Да к тому же краденое всегда слаще, ты как считаешь?
Теперь я точно знала, что издевается, глаза у меня негодующе вспыхнули.
Немец, верно, заметил выражение моего лица и засмеялся, не убирая руки с шоколадкой.
– Да ладно, Уклейка, бери! Представь, что ты ее стянула у бошей.
Шоколадка наполовину была растаявшая, я поспешила ее съесть. Это был настоящий шоколад, не белесый, крошащийся во рту эрзац, который мы иногда покупали в Анже. Немец насмешливо наблюдал, как я ем, а я косилась на него по-прежнему подозрительно, но с нараставшим любопытством.
– И достали все-таки? – спросила я наконец с полным ртом шоколада. – Ну, сливы эти?
Немец кивнул:
– Добыл, Уклейка. До сих пор помню их вкус.
– И не застукали?
– Что было, то было. – Усмешка стала грустной. – Я столько их съел, что меня стало рвать, тут меня и накрыли. Ну и всыпали мне! Но все-таки я своего добился. Ведь это главное, верно?
– Ну да, – кивнула я. – Победа это здорово. – Я помолчала. – Так вы поэтому никому не сказали про апельсин?
Немец пожал плечами:
– А зачем? Это не мое дело. К тому же у зеленщика их много. Что для него один апельсин!
Я кивнула.
– У него и грузовик есть! – сказала я, вылизывая серебряную бумажку, чтоб ни крошки шоколада не пропало.
Немец со мной согласился:
– Некоторые стараются только для себя. Это несправедливо, верно?
Я кивнула:
– Как мадам Пети, она всем для шитья торгует. За кусок парашютного шелка, что ей даром достался, втридорога дерет.
– Вот видишь!
Тут я спохватилась: пожалуй, не стоило говорить про мадам Пети. Искоса взглянула на немца, но он, казалось, слушал рассеянно. Взгляд его был прикован к Кассису, продолжавшему нашептывать что-то Хауэру в конце ряда. Меня неприятно кольнуло: с чего это Кассис ему интересней, чем я.
– Это мой брат, – сказала я.
– Ах вот как? – Немец снова с улыбкой повернулся ко мне. – Значит, семейка. Скажи-ка. И это ведь еще не полный комплект?
Я замотала головой:
– Я самая младшая. Фрамбуаз.
– Очень рад познакомиться, Франсуаз! Я весело поправила:
– Фрамбуаз!
– Лейбниц. Томас.
Он протянул руку. Немного поколебавшись, я ее пожала.
13.
Вот так я познакомилась с Томасом Лейбницем. Ренетт почему-то разозлилась на меня за то, что я с ним разговаривала, и дулась долго, до самого окончания кино. Хауэр сунул Кассису пачку сигарет «голуаз», и мы с ним возвратились на свои места, Кассис – затягиваясь сигаретой, я – вся в своих мыслях. Только после того, как кончилось кино, я созрела задавать вопросы.
– Ты эти сигареты имел в виду, когда орал, что все можешь достать?
– Ну, имел.
Вид у Кассиса был очень гордый, но все-таки сидел в нем какой-то страх. Он держал, подражая немцам, сигарету между пальцами в округленной ладони, только у него это выходило очень по-дурацки и неуклюже.
– Ты им что-нибудь рассказываешь? Рассказываешь?
– Ну, бывает… рассказываем кое-что, – кивнул Кассис с глупой ухмылкой.
– Что?
Кассис сделал неопределенный жест и сказал, понизив голос:
– Все началось с того старого идиота и с его приемника. Так ему и надо. Нечего было приемник припрятывать, и нечего было из себя правильного корчить, когда мы с ребятами за немцами подглядывали. Иногда оставляем записки посыльному или в кафе. Иногда у продавца газет забираем то, что они приносят. Иногда они нам сами передают.
Он старался говорить непринужденно, но чувствовалось, что волнуется, нервничает:
– Подумаешь, дело какое! Да большинство бошей сами черным рынком пользуются, посылают вещички домой в Германию. То, что реквизируют. Ничего тут такого нет.
Я, подумав, сказала:
– Ну а гестапо?
– Ты, Буаз, прямо как маленькая! – Кассис разозлился, как бывало всякий раз, когда я на него наезжала. – Да что ты про гестапо-то знаешь? – Он боязливо оглянулся по сторонам и снова понизил голос: – Понятно, с этими мы дела не имеем. Тут другое. Говорю тебе, тут просто свои дела. Так или иначе, тебя это не касается.
Я возмущенно вскинулась:
– Это еще почему? Я тоже кое-что знаю!
И тут я пожалела, что не выдала тому немцу больше про мадам Пети, не сказала, что она еврейка. Кассис с пренебрежением бросил:
– Да не поймешь ты!
Домой мы ехали молча, видно, из мрачного предчувствия, что мать пронюхает, куда мы удрали без спроса, но, вернувшись домой, мы застали ее в необычном расположении духа. Не было сказано ни слова ни про запах апельсина, ни про бессонную ночь, ни про беспорядок, устроенный мной в ее комнате, зато нас ждал настоящий праздничный ужин: морковный суп с цикорием, boudin noir[46]46
Темная кровяная колбаса (фр.).
[Закрыть] с яблоками и картошкой, серые гречневые блинчики, а на сладкое – clafoutis,[47]47
Пирог с фруктами (фр.).
[Закрыть] увесистый и сочный, с прошлогодними яблоками и глазированный жженым сахаром с корицей. Как обычно, мы ели молча, но мысли матери, похоже, были где-то далеко, она совершенно позабыла сказать мне, чтоб я убрала локти со стола, и как будто не замечала ни моих разлохмаченных волос, ни моей самодовольной ухмылки.
Должно быть, подумала я, это апельсин ее приструнил.
Но упущенное было восполнено на следующий день, причем с удвоенной силой, едва мать пришла в себя. Мы изо всех сил старались не попадаться ей на глаза, спешно выполняли свои обязанности по дому и укрывались на своем Наблюдательном Посту у реки, но в игры нам особо не игралось. Иногда за нами увязывался Поль, но он чувствовал, что теперь лишний среди нас, что исключен из нашей компании. Мне было его жаль, я даже чувствовала себя слегка виноватой, уж я-то знала, что значит быть изгоем, но ничего поделать теперь не могла. Пусть Поль сам отвоевывает себе блага, как я свои.
Кроме того, Поля, как, впрочем, и все семейство Уриа, недолюбливала мать. Считала Поля бездельником, из лени не желающим ходить в школу, а от тупости не способным выучиться читать, как другие деревенские дети. Родителей его она тоже не жаловала – и отца, торговавшего мотылем у дороги, и мать, починявшую людям одежду. Но особенно ненавистен ей был дядька Поля. Сперва я думала, что это обычное деревенское соперничество. Филипп Уриа был хозяин самой большой фермы в Ле-Лавёз, обладатель необозримых полей подсолнечника, картофеля, капусты и свеклы, имевший два десятка коров, свиней, коз и даже трактор, когда большинство местных крестьян по-прежнему пахали с помощью ручного плуга и лошади, и еще настоящий доильный аппарат. Я считала, что мать ему завидует, что это был бунт бьющейся в одиночку вдовы против зажиточного вдовца. Но все равно это было странно, потому что Филипп Уриа был закадычный друг отца. Они вместе рыбачили, вместе плавали в Луаре, имели общие секреты. Филипп собственноручно высек имя моего отца на памятнике героям войны и каждое воскресенье носил туда цветы. Но мать никогда не удостаивала его больше чем кивком. И так не слишком приветливая, после того случая с апельсином мать стала еще враждебней к нему.
Признаться, лишь много позже кое-что для меня прояснилось. И признаться, почти через полсотни лет, когда стала читать альбом.
«Уриа уже знает, – писала она. – Иногда, я замечаю, поглядывает на меня. Жалостливо и с любопытством, как на тварь, которую переехал на дороге. Вчера вечером видел, как я выходила из „La Rép“ с тем, что я у них вынуждена покупать. Ничего не сказал, но я поняла, что догадался. Понятно, он думает, что нам неплохо пожениться. Считает, что нормально, мол, вдовец с вдовой, хозяйство к хозяйству. Брата у Янника нет, чтоб после него взять ферму в свои руки, а женщине одной такое не осилить».
Была бы она нормальной и милой женщиной, может, и заподозрила бы я вскоре нечто этакое. Но милой женщиной Мирабель Дартижан назвать было никак нельзя. Тверда была, как каменная соль, сера, как речная тина; ярость накатывала на нее мгновенно, неукротимо, с неотвратимостью летней грозы.
14.
Больше на этой неделе поездок в Анже не случилось, и Кассис, и Ренетт, казалось, избегали упоминаний о нашем общении с немцами. Что касается меня, о своем разговоре с Лейбницем мне тоже говорить не хотелось, но забыть я его не могла. Мной попеременно овладевали то подозрительность, то странное ощущение собственного могущества.
Кассис нервничал, Ренетт была угрюма и раздражена, вдобавок ко всему целую неделю моросил дождь; Луара зловеще вздулась, и поля подсолнечника стали сизые от дождя. Со дня нашей первой поездки в Анже миновало семь дней. Наступил и прошел базарный день. На этот раз мать в город сопровождала Ренетт, а мы с Кассисом остались и угрюмо бродили по мокрому от дождя саду. Глядя на зеленые сливы на ветках, я вспоминала про Лейбница со смешанным чувством тревоги и любопытства. И все гадала, встречусь ли я с ним еще.
Как вдруг неожиданно это произошло.
Был рыночный день, раннее утро, на сей раз наступила очередь Кассиса запастись провиантом. Рен вытаскивала из ледника увернутые в виноградные листья сыры, мать собирала в курятнике яйца. Я только что возвратилась с реки с утренним уловом: парой небольших окуньков и парой уклеек, которые порубила для наживки и оставила в ведерке у окна. В этот день немцы обычно в деревню не наведывались, и потому, когда постучали, дверь как раз открыла я.
Их было трое; двое мне незнакомых и Лейбниц, теперь очень подтянутый в своей форме, с ружьем через плечо. При виде меня его глаза слегка округлились от удивления, потом он улыбнулся.
Если бы не Лейбниц, я бы тотчас захлопнула дверь перед носом у незнакомых немцев, как Дени Годэн, когда они явились забирать его скрипку. Я бы непременно позвала мать. Но тут был иной случай; я неловко переминалась на пороге, не зная, как быть.
Лейбниц повернулся к остальным и что-то сказал им по-немецки. Как мне показалось по жестам, которыми он сопровождал свои слова, что он намерен осмотреть наш дом сам и чтоб остальные шли дальше к Рамондэну и к Уриа. Один из незнакомых немцев взглянул на меня, но ничего не сказал. Все трое засмеялись, потом Лейбниц кивнул им и, по-прежнему улыбаясь, прошел мимо меня в кухню.
Я понимала, что надо бы позвать мать. Когда приходили солдаты, она всегда становилась угрюмей обычного, замирала с каменным лицом, не скрывая своего недовольства их появлением и той бесцеремонностью, с которой те хватали все, что хотели. А сегодня и подавно. Уж и без них ей угомона нет, только их прихода еще не хватало.
Когда я спрашивала Кассиса, зачем немцы ходят, брат объяснил, что продовольствия становится все меньше и меньше. Ведь и немцам кушать хочется.
– А они жрут, как свиньи, – с презрением рассказывал он. – Заглянула бы в солдатскую столовку – хлеб наворачивают прямо буханками, с вареньем, с паштетом, с гусятиной, с сыром, с солеными анчоусами, с ветчиной, с кислой капустой, с яблоками – ты не поверишь!
Лейбниц прикрыл за собой дверь и огляделся. В отсутствие прочих солдат он уже держался не так подтянуто, уже не как военный. Сунул в карман руку, достал сигарету.
– Зачем пришли? – осмелилась я наконец. – У нас ничего нет.
– Приказ, Уклейка, – сказал Лейбниц. – Отец твой где?
– Нету у меня отца, – сказала я с некоторым вызовом. – Немцы убили.
– Ах, прости. – По-моему, он смутился, а я ощутила даже некоторый прилив гордости. – Ну а мать?
– На заднем дворе. – Я метнула на него взгляд: – Сегодня рыночный день. Если отберете что мы продать хотим, у нас ничего не останется. Мы только на это и живем.
Лейбниц огляделся несколько пристыженно, как мне показалось. Его взгляд скользнул по чистому кафельному полу, по лоскутным занавескам, по выщербленному струганому сосновому столу. Он застыл в нерешительности.
– Я должен забрать, Уклейка, – мягко сказал он. – Меня накажут, если не выполню приказ.
– Скажите, что ничего не нашли. Скажите, что когда пришли, уже ничего не осталось.
– Можно и так. – Его взгляд задержался на ведре с рыбными обрезками у окна. – В доме есть рыбак? Кто? Твой брат?
Я замотала головой:
– Не брат. Я.
Лейбниц удивленно на меня уставился.
– Ты рыбачишь? – переспросил он. – Сколько же тебе лет?
– Мне? Девять, – сказала я, слегка задетая.
– Девять? – В его глазах плясали искорки, но рот оставался строг. – Знаешь, я ведь и сам рыбак, – шепотом сказал он. – А что ж ты тут ловишь? Форель? Карпа? Окуня?
Я мотнула головой.
– Кого же?
Щука – умнейшая из пресноводных рыб. При том, что у нее острые зубы, хитрющая и осторожная, и выманить ее можно только с помощью тщательно подобранной наживки. Ее настораживает любая мелочь: малейшая перемена температуры воды, один намек на движение. Быстро и просто поймать щуку невозможно; если не выпадет случайная удача, вылавливание щуки требует времени и терпения.
– Тогда дело другое, – задумчиво сказал Лейбниц. – Нехорошо, пожалуй, бросать брата рыбака в беде. – Он усмехнулся: – Щуку, говоришь?
Я кивнула.
– А на что ловишь, на мотыля или на мякиш?
– И так, и так.
– Понятно.
Он уже не улыбался; разговор пошел серьезный. Я глядела на него, но молчала. От такого моего взгляда Кассису обычно становилось не по себе.
– Не забирайте то, что мы везем на рынок, – повторила я.
Опять пауза. И Лейбниц кивнул.
– Думаю, мне удастся что-нибудь им присочинить, – медленно сказал он. – Только и ты помалкивай. Иначе мне грозят крупные неприятности. Поняла?
Я кивнула. Баш на баш. В конце концов, не сболтнул же он про апельсин. Я плюнула себе в ладонь, скрепить уговор. Лейбниц без улыбки, с полной серьезностью пожал мне руку; как будто между нами состоялось вполне взрослое соглашение. Я уж было подумала, сейчас он взамен что-то у меня попросит, но он промолчал, и это я отметила с одобрением. Лейбниц не такой, как другие, сказала я себе.
Я смотрела ему вслед. Он шел не оглядываясь. Я смотрела, как он неторопливо шагает по улочке к ферме Уриа, как загасил сигарету о стену флигеля. Чиркнувший кончик озарил серый луарский камень яркими искрами.
15.
Кассису с Ренетт я ничего не сказала о том, что виделась и говорила с Лейбницем. В пересказе пропала бы вся прелесть случившегося. Нет, я хранила свою тайну глубоко в себе, время от времени мысленно возвращаясь, рассматривая тайком как украденное сокровище. С этой тайной пришло ко мне новое, взрослое чувство собственной значимости.
Теперь Кассис со своими журналами про кино и Ренетт с ее помадой вызывали у меня легкое презрение. Корчат из себя больших умников. А чем таким особым отличились? Ведут себя как дети, тешат себя, как маленькие, дурацкими байками. Немцы к ним и относятся как к детям, задабривают всякими безделушками. Меня Лейбниц задобрить не старался. Говорил со мной уважительно, как с равной.
Ферму Уриа разграбили основательно. Отобрали все собранные за неделю яйца, половину молока, пару целых соленых окороков, семь фунтов масла, бочку растительного, две дюжины бутылок вина, плохо припрятанных в погребе за перегородкой, вдобавок кучу тушеного мяса и всяких заготовок. Про это мне рассказал Поль. Я почувствовала легкий укор совести – дядька Поля был главным кормильцем для всей семьи, – и я дала себе слово, что всегда поделюсь с Полем последним куском. Правда, лето было в самом разгаре. Филипп Уриа довольно скоро сможет возместить потери. Да и у меня были заботы поважней.
Апельсиновый мешочек хранился у меня в тайнике. Не под матрасом, где Ренетт по-прежнему прятала, как ей казалось втайне от всех, свою косметику. Насчет тайника я оказалась куда изобретательнее ее. Поместив мешочек в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, я погрузила банку в бочку с солеными анчоусами, хранившуюся у матери в погребе. С помощью бечевки, обвязанной вокруг горлышка банки, можно было, когда потребуется, выудить ее из бочки. Разоблачение мне вряд ли грозило, так как мать терпеть не могла едкий запах анчоусов и обычно посылала меня за ними в погреб.
Я знала, что мешочек сработает еще раз.
Я выжидала до четверга. Вечером перепрятала мешочек в зольник под плитой, где он от жара быстрей запахнет. Ну и, понятно, вскоре мать, постояв у плиты, принялась тереть висок, резко окрикивая меня, если я не вовремя подносила ей муку или дрова, ворчливо приговаривая:
– Смотри не кокни мне дорогие тарелки!
И все поводила носом – озадаченно, тревожно, как животное. Для пущего эффекта я прикрыла кухонную дверь, и апельсиновый дух снова наводнил комнату. Я опять засунула, как и прежде, мешочек ей в подушку, – кусочки апельсинной корки уже ссохлись, почернели от печного жара, было ясно, что мешочек мне служит в последний раз, – протолкнув в порванную щелку.
Еда подгорела.
Правда, никто ей ни слова не сказал, и мать водила пальцем по черному, вспучившемуся краю своих обуглившихся блинчиков, и прикладывала руку к виску снова и снова, и это было уже просто невыносимо. На сей раз она не спрашивала, откуда в доме апельсины, но было видно, что вопрос застрял у нее в горле. Трогает висок, крошит блин, водит пальцем, ерзает, временами срывается пронзительным, злым окриком на малейшее нарушение заведенного порядка.
– Рен-Клод! Режь хлеб на доске! Не сметь мне крошить на чистый пол! – кричит визгливо, раздраженно.
Отрезав кусок, я нарочно выворачиваю хлеб на доске нижней плоской стороной наружу. Мать почему-то это всегда бесит, как бесит и моя привычка срезать хрустящие куски с боков, оставляя середину.
– Переверни хлеб, Фрамбуаз! – Снова трогает висок, как бы походя удостовериться, на месте ли. – Сколько раз можно твердить…
И застывает на полуслове с открытым ртом, голова набок.
И сидит так с полминуты, с остановившимся взглядом туповатой ученицы, силящейся вспомнить теорему Пифагора или правило употребления причастного оборота. Оливково-стеклянный взгляд, застывший, оледеневший. Переглянувшись, мы ждем, сколько это еще продлится. Но вот она шевельнулась, привычно раздраженно дернулась и принялась собирать тарелки, хотя есть мы еще не кончили. Но и тут никто не сказал ни слова.
Назавтра, как я и предполагала, мать с постели не поднялась, и мы, как и прежде, отправились в Анже. На сей раз не в кино; просто пошататься по городу. Усевшись на terrasse центрального городского кафе «Le Chat Rouget»,[48]48
«Рыжий кот» (фр.).
[Закрыть] Кассис картинно закурил сигарету. Мы с Ренетт заказали diabolo-menthe, а Кассис решил было заказать себе пастис,[49]49
Анисовый ликер.
[Закрыть] но стушевавшись под презрительным взглядом официанта, попросил panaché.[50]50
Пиво с лимонадом (фр.).
[Закрыть]
– Мы кого-то ждем? – с любопытством спросила я. – Немцев ваших?
Кассис метнул на меня взгляд:
– Погромче ори, идиотка! – И шепотом добавил: – Иногда мы встречаемся здесь. Можно сообщения передавать. Незаметно. Сведения им продаем.
– Какие сведения?
Кассис презрительно хмыкнул, бросил раздраженно:
– Да мало ли! Кто приемник прячет. Кто что по-черному сбывает. Кто чем приторговывает. Кто в Сопротивлении.
На последнем слове он сделал особое ударение, произнеся его еще тише.
– В Сопротивлении, – повторила я. Попытайтесь понять, что это тогда значило для нас. Мы были просто дети. У нас была своя жизнь. Мир взрослых для нас был как дальняя планета, сами они – как инопланетяне. Мы мало что понимали в их жизни. И меньше всего в Сопротивлении – по слухам, какой-то организации. Гораздо позже об этом много можно было узнать из книг и телепередач, но тогда ничего подобного не было. Тогда в умах существовала полная мешанина, одни слухи сменялись на полностью противоположные, пьяницы в кафе вслух кляли новый regime, городские бежали к родственникам в деревню, подальше от захватчиков, наводнивших города. Единого Сопротивления – тайной армии в понимании народа – как такового не существовало. Было много разных групп – коммунисты, гуманисты, социалисты, и просто люди, готовые на самопожертвование, и еще балабоны, и пьяницы, и соглашатели, и блаженные, и все они были вызваны к жизни временем, но в те дни не было никакой армии и никаких особых тайн. Мать говорила о них с презрением. Считала, что куда вернее было бы жить, не поднимая головы.
Но при всем этом слово, произнесенное Кассисом шепотом, внушало благоговейный страх. Оно нашло отклик в моей страсти к приключениям и драматическим событиям. Вызывало в воображении схватки соперников-бандитов за власть, ночные вылазки, выстрелы, тайные сходки, клады, отвагу перед лицом опасности. В каком-то смысле оно перекликалось с играми, в которые прежде мы вместе играли, Рен, Кассис и я, – перестрелка картошкой, тайные пароли, свои святыни. Но эта игра была покруче, только и всего. И ставки повыше.
– Где ты видел это Сопротивление? – презрительно буркнула я, притворяясь, будто его слова не произвели на меня никакого впечатления.
– Ну, пока, может, и не видел, – сказал Кассис. – Поискать надо. Мы и так уже столько всякого нарыли.
– Ты не думай, – вставила Ренетт, – про наших, из Ле-Лавёз, мы ничего им не говорим. Мы на своих не доносим.
Я согласилась, что это было бы не по-людски.
– И потом, Анже – это вообще дело другое. Тут все этим пробавляются.
Я прикинула в уме и сказала:
– И я могу кое-чего разузнать.
– Да куда тебе! – насмешливо бросил Кассис.
Я чуть было не проговорилась, что сказала Лейбницу про мадам Пети и про парашютный шелк, но решила, что не стоит. Вместо этого спросила Кассиса про то, что не давало мне покоя с тех самых пор, как он впервые упомянул об их связи с немцами.
– Ну а что они делают, когда вы им все выкладываете? Расстреливают тех людей? На фронт посылают?
– Да нет же, что за глупости!
– Ну а все же?
Но Кассис уже меня не слушал. Его внимание переключилось на газетный киоск у церкви напротив; там стоял черноволосый парень примерно его лет и, не отрываясь, глядел на нас. Потом нетерпеливо махнул рукой в нашем направлении. Кассис расплатился с официантом и сказал:
– Пошли!
Мы с Ренетт потянулись за ним. Видно, этот парень был знакомый Кассиса, – наверное, по школе, решила я. Я уловила обрывок фразы насчет работы в выходные; приглушенный короткий нервный смешок. Потом увидела, как парень сунул Кассису в руку свернутую бумажку.
– Ладно, пока, – сказал Кассис, отходя с равнодушным видом.
Записка была от Хауэра.
Только Хауэр с Лейбницем хорошо говорят по-французски, пояснил Кассис, пока мы по очереди читали записку. Остальные – Хейнеман и Шварц – с пятого на десятое, а вот Лейбниц, может, даже и сам француз, например, из Эльзас-Лотарингии, у него и выговор, как у эльзасцев, гортанный. Было видно, что эта мысль тешит Кассиса, как будто доносить наполовину французу вовсе не так предосудительно.
«Встреча в двенадцать у школьных ворот, – говорилось в короткой записке. – Есть кое-что для тебя».
Ренетт провела пальцами по записке. Щеки у нее возбужденно пылали.
– Который час? – спросила она. – Не опоздаем? Кассис тряхнул головой:
– Мы же на велосипедах! Поглядим, что там у них.
Он старался говорить сжато.
Когда мы вытягивали наши велосипеды с их обычной стоянки в проулке, я заметила, как Ренетт, вытащив из кармашка пудреницу, быстро взглянула на себя в зеркальце. Нахмурилась, достала из того же кармана свою позолоченную помаду, оживила краску на губах, улыбнулась, еще подмазала, снова улыбнулась. Прикрыла пудреницу. Нельзя сказать, чтоб это слишком меня удивило. Еще с первой поездки было ясно, что в городе ее привлекает не только кино. Тщательность, с которой она одевалась, внимание, уделяемое прическе, помада на губах, духи – все это явно для кого-то предназначалось. По правде говоря, меня это не особо интересовало. Ничего нового в поведении Рен для меня тут не было. В двенадцать она уже выглядела шестнадцатилетней. А с такой замысловатой завивкой и с помадой на губах могла сойти и за девицу постарше. Я уже замечала, как на нее поглядывают деревенские. Поль Уриа в ее присутствии столбенел и лишался дара речи – и даже такой старик, как Жан-Бене Дарью, которому уже почти сорок, да и Огюст Рамондэн, да и Рафаэль из кафе. Парни на нее заглядывались, я это знала. И Рен поглядывала на них. Едва в школу пошла, тут же начались рассказы, с какими мальчишками она там познакомилась. Сначала был Жюстэн – с такими потрясающими глазами, потом Реймон, смешивший весь класс, потом Пьер-Андре, который умел играть в шахматы, потом Гийом, которого родители привезли в прошлом году из Парижа. Оглядываясь назад, я могла бы даже сказать, когда именно кончились все эти рассказы. Пожалуй что с появлением в городе немецкого гарнизона. Я внутренне отмахнулась от всего этого. Понятно, крылся в этом какой-то секрет, только секреты Ренетт мало меня волновали.
Хауэр стоял при воротах на часах. В дневном свете я смогла получше его разглядеть: широкомордый немец с почти ничего не выражающей физиономией. Он тихо буркнул нам еле заметно:
– Вверх по реке, примерно минут десять.
И махнул с нарочитой поспешностью, как бы шуганув нас прочь. Даже не оглянувшись на него, мы – в том числе и Ренетт, и это навело меня на мысль, что не Хауэр объект ее увлечения, – вскочили на велосипеды.
Не прошло и десяти минут, как мы заметили Лейбница. Сначала мне показалось, будто он без военной формы, но потом я увидела, что, просто сбросив китель и сапоги, он сидит, перекинув ноги через парапет над коварно бурлящей, бурой Луарой. Приветливо махнув, он поманил нас к себе. Мы оттащили велосипеды с насыпи вниз, чтоб их было незаметно с дороги, подошли и уселись рядом с Лейбницем. Теперь он мне показался моложе, чем раньше, почти ровесником Кассиса, хотя держался очень уверенно, чего всегда не хватало моему брату, как он ни старался. Кассис с Ренетт молча уставились на Лейбница, точно дети в зоопарке, стоя перед клеткой опасного зверя. Ренетт стала вся пунцовая. Лейбниц, словно не замечая наших пытливых взглядов, улыбаясь, закурил сигарету.
– Вдовушка Пети, – наконец произнес он, затягиваясь. – Молодец. – Он зашелся смешком. – Парашютный шелк и много кое-чего еще: вот уж настоящий черный рынок, на все вкусы. – Он подмигнул мне. – Отличная работа, Уклейка!