Текст книги "Пять четвертинок апельсина"
Автор книги: Джоанн Харрис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Чего ты загадаешь ей, если поймаешь?
Теперь уже Поль явно поверил, что я поймаю старую щуку, и в словах его слышался благоговейный страх.
Я задумалась.
– Не знаю. – Откусила хлеба с rillettes. – Что толку гадать, пока я ее не поймала. Поживем – увидим. Мне самой нужно было время, чтоб разобраться.
За эти три июльские недели мой энтузиазм нисколько не угас. Даже наоборот. А равнодушие Кассиса с Рен-Клод только распаляло мое упрямство. Матерая стала моим сокровенным талисманом, черным, тайным талисманом, который, если сумею им овладеть, выправит все, что пошло вкривь и вкось.
Я им покажу. Вот поймаю Матерую, и все восхитятся моим подвигом. И Кассис, и Рен; интересно, какое будет у матери лицо; тогда уж она точно меня заметит, хоть и сожмет от злости кулаки… или улыбнется вдруг ласково, раскинет навстречу мне руки.
На этом мои фантазии кончались; на большее я не осмеливалась.
– И вообще, – бросила я нарочито равнодушно. – Уже ведь говорила. Что желания исполняются, я не верю.
Поль презрительно взглянул на меня.
– Не веришь в желания, – с нажимом произнес он, – тогда зачем тебе все это надо?
– Не знаю, – не сразу ответила я, мотнув головой. – Может, просто для разнообразия.
– Ну ты даешь, Буаз! – сказал Поль, заливаясь смехом. – Только ты на такое способна. Ловить Матерую просто для разнообразия! Каково, а?
И он так расхохотался, что чуть было не скатился кубарем с настила, но тут привязанный внизу к стволу Малабар хрипло залаял, и мы оба затаились, чтоб никто не засек нашего тайника на дереве.
5.
Вскоре после этого разговора я обнаружила у Рен-Клод под матрасом помаду. Глупо было, ей-богу, туда прятать – там всякий ее мог обнаружить, даже мать, но Ренетт особой сообразительностью никогда не отличалась. Пришла моя очередь стелить постели, и эта штука, должно быть, выскочила снизу из-под подоткнутой простыни, я ее и увидела между краем матраса и доской кровати. Сначала не поняла, что такое. Мать никогда не красилась. Маленький золотой цилиндрик, вроде карандашного огрызка. Я потянула крышечку, та поддалась не сразу, с трудом открылась. Опасливо мазнула на руку, как вдруг сзади меня обожгло чье-то дыхание, и Ренетт с силой развернула меня за плечи. Лицо бледное, перекошенное.
– Отдай сейчас же! – прошипела она. – Это мое! Она рванула помаду у меня из рук, та упала на пол, закатилась под кровать. Пунцовая Ренетт тотчас пустилась за ней вдогонку.
– Откуда это у тебя? – с любопытством спросила я. – Мать знает?
– Не твое дело, – запыхавшись, сказала Ренетт, вылезая из-под кровати. – Как ты смеешь рыться в моих вещах? Если ты хоть единой душе пикнешь… Я усмехнулась:
– Могу не говорить. А могу и сказать! Там посмотрим.
Ренетт надвинулась на меня, но я уже вымахала с нее ростом, и сестра, хоть взвилась не на шутку, поняла, что лучше со мной не связываться.
– Не надо, не говори, – сказала она вкрадчиво. – Хочешь, я пойду с тобой сегодня на рыбалку? А можем взобраться на Наблюдательный Пункт, журналы почитать.
Я повела плечом:
– Можно. А где ты это взяла? Ренетт заглянула мне в глаза:
– Пообещай, что никому не скажешь!
– Обещаю. – Я плюнула себе в ладонь.
После некоторого раздумья она сделала то же. Мы скрепили нашу сделку обслюнявленным рукопожатием.
– Ну ладно. – Ренетт уселась на краю кровати, поджав под себя ноги. – Это в школе, весной. Был у нас такой учитель латыни, мсье Тубо. Кассис зовет его мсье Тупей, потому что, кажется, он парик носит. Он постоянно к нам придирался. Это он заставил однажды весь класс простоять целый урок. У нас все его ненавидели.
– Это что, учитель тебе дал? – недоверчиво спросила я.
– Да нет же, дурочка. Слушай дальше. Так вот, боши заняли у нас коридоры среднего и нижнего этажа и классы, которые выходят во двор. В общем, расквартировались. И муштровку проводят.
Про это я знала. Старое школьное здание, расположенное вблизи от центра в Анже, с его просторными классными комнатами и закрытыми площадками для игр идеально подходило для этих целей. Кассис рассказывал, что немцы там проводят учения в серых тупорылых противогазах и что глазеть не позволяется, приказано на этот момент плотно закрывать ставни окон, выходящих во двор.
– Но некоторые у нас все же подглядывали, припадали глазом к щелке между ставнями, – говорила Ренетт. – На самом деле ничего особенного. Просто маршируют без конца взад-вперед и орут по-немецки. Не понимаю, что тут запретного.
Она презрительно усмехнулась.
– В общем, однажды старик Тупей нас за этим делом застукал. Прочел длиннющую лекцию – Кассису, мне и еще… а ладно, ты все равно их не знаешь. Сказал, что лишает нас положенного в четверг выходного. Надавал кучу всяких заданий по-латыни. – Она зло скривила губы: – Уж ему-то нечего из себя святого корчить. Сам за бошами подсматривал. – Она дернула плечиком и продолжала уже более весело: – Словом, нам после удалось ему отомстить. Старик Тупей живет при коллеже, его комнаты рядом с мальчишечьей спальней, и Кассис как-то раз, когда того не было, к нему зашел и – что бы ты думала?
Я повела плечами.
– У него там оказался приемник под кроватью. Ну, этот, длинноволновый. – Тут Ренетт, внезапно смешавшись, осеклась.
– Ну и?.. – Я смотрела на маленький золотой цилиндрик у нее в руках, пытаясь обнаружить связь.
Ренетт улыбнулась до противности по-взрослому.
– Нам, понятно, не следует иметь дело с бошами, но нельзя же все время обходить их стороной, – заметила она важно. – Ведь же постоянно с ними сталкиваешься, то у ворот, то в Анже, когда в кино ходим.
Я отчаянно завидовала Рен-Клод и Кассису, что им разрешается по четвергам ездить на велосипедах в центр города и ходить в кино или в кафе. Я сморщила нос:
– Ты рассказывай, рассказывай!
– А я что делаю? – вскинулась Ренетт. – Ну тебя, Буаз, потерпеть не можешь! – Она поправила волосы. – Так вот, иногда приходится с немцами общаться. Среди них попадаются и хорошие. – Опять та же улыбочка. – Бывает, даже очень. Уж куда приятней, чем старик Тупей!
Я равнодушно повела плечами.
– Короче, один из них дал тебе помаду, – сказала я презрительно.
Подумаешь, дело какое. Вполне в духе Ренетт раздувать бог знает что из ерунды.
– Мы им сказали – ну, так, одному, как бы вообще, – про Тупея и про его радио. – Тут Ренетт почему-то покраснела, щеки заалели, как пионы. – Он нам и дал помаду, еще сигареты для Кассиса, ну и всякое разное. – Теперь она тараторила быстро, без перерыва, глаза горели. – А потом Ивонн Крессоннэ сказала, что видала, как они зашли в комнату к старику Тупею, забрали приемник и его вместе с собой, и теперь вместо латыни у нас еще один урок географии с мадам Ламбер, а что с ним – никто не знает.
Она подняла на меня глаза. Помню, они у нее были почти золотистые, цвета кипящего сахарного сиропа, когда он только начинает застывать.
– Не думаю, чтобы что-то серьезное, – сказала я, слегка поразмыслив. – Ведь не пошлют же они из-за радио такого старика на фронт.
– Нет, конечно же нет! – подхватила Ренетт с необычной поспешностью. – И потом, ведь он не имел права хранить у себя приемник, правда?
Я согласилась, что не имел. Хранить приемник было не положено. Учитель должен был это знать. Рен смотрела на помаду, перебирая ее в пальцах нежно, любовно.
– Так ты не скажешь? – Она ласково взяла меня за плечо. – Ведь не скажешь, да, Буаз?
Я отстранилась, машинально потирая плечо в том месте, где она коснулась. Я всегда терпеть не могла всякие нежности. Я спросила:
– Вы с Кассисом часто видитесь с немцами? Сестра повела плечом:
– Иногда.
– И что еще им выкладываете?
– Ничего не выкладываем, – быстро сказала Ренетт. – Просто так болтаем. Послушай, Буаз, ты никому не скажешь?
Я улыбнулась:
– Ну, может, и не скажу. Не скажу, если ты кое-что для меня сделаешь.
Она пристально взглянула:
– Что именно?
– Хочу как-нибудь с тобой и Кассисом прокатиться в Анже, – сказала я хитро. – В кино, в кафе сходить, ну и вообще. – Я помолчала, чтоб увидеть, какое впечатление произвели на нее мои слова. Глаза Ренетт, как острые, блестящие лезвия, впились в меня. – А нет, – продолжала я с самым невинным видом, – тогда пусть мать узнает, что вы водитесь с теми, кто убил нашего отца. И еще шпионите для них. Врагов Франции. Посмотрим, что она на это скажет.
Ренетт пришла в явное смятение:
– Буаз, ты же обещала!
Я с важным видом замотала головой:
– Мало ли что, это мой патриотический долг.
Должно быть, мои слова задели ее за живое. Ренетт побледнела. Хотя для меня эти слова ничего особенно не значили. Никакой враждебности к немцам я не чувствовала. Даже когда говорила себе, что они убили отца, что его убийца, может, даже находится здесь, прямо здесь, в Анже, всего в часе езды на велосипеде по этой дороге, что он пьет «Gros-Plant» где-нибудь в табачном баре и курит сигареты «голуаз». Образ был ярок в сознании, но при этом лишен жизненной силы. Возможно, потому, что лицо отца уже почти стерлось в памяти. Возможно, это было связано с тем, что дети редко участвуют в столкновениях взрослых, а взрослые редко понимают внезапные приступы необъяснимой агрессии, внезапно возникающие у детей. Тон у меня был важный, осуждающий, но цель моя не имела ни малейшего отношения ни к моему отцу, ни к Франции, ни к войне. Я хотела, чтоб они меня снова приняли в свою компанию, чтоб отнеслись как к большой и умеющей хранить секреты. И еще я хотела в кино, хотела увидеть Лорел и Харди или Белу Лугоши или Хамфри Богарта, хотела сидеть в мерцающей тьме между Кассисом и Рен-Клод, хорошо бы с кулечком жареной картошки в кулаке или с кусочком лакрицы.
Ренетт покачала головой.
– Ты спятила, – сказала она наконец. – Знаешь же, мать ни за что не отпустит тебя в город одну. Ты еще маленькая. И потом…
– Зачем одну? Я могу проехаться на твоем или Кассисовом багажнике, – упрямо гнула я.
Сестра брала материн велосипед, а Кассис ездил в школу на отцовском – неуклюжей черной махине.
Пешком до города было слишком далеко, а без велосипедов они вынуждены были бы жить в пансионе при школе, как многие деревенские дети.
– Скоро занятия кончаются. Могли бы все вместе прокатиться в Анже, в кино пойти, по городу пошататься.
Сестра упиралась:
– Она заставит нас сидеть дома и вкалывать на ферме. Вот увидишь. Она вечно злится, если кто-то развлекается.
– В последнее время ей столько раз мерещился апельсиновый запах, – прагматично подметила я. – По-моему, она и не заметит. Удерем – и все. В таком состоянии она и не сообразит.
Это оказалось легко. Уговорить Рен обычно ничего не стоило. Пассивность пришла к ней с возрастом, природное лукавство и отзывчивость до поры смягчали ее склонность к лени, если не сказать больше. Повернувшись ко мне, она точно пригоршней песка запустила в меня свой последний жалкий довод:
– Ты сумасшедшая!
В те дни все, что бы я ни делала, казалось Рен безумством. Безумство плыть под водой, скакать на одной ножке на самом верху Наблюдательного Пункта, перечить, уплетать зеленые фиги или незрелые яблоки.
Я упрямо тряхнула головой:
– Плевое дело. Можешь на меня положиться.
Сами видите, все началось с невинных намерений. Никто из нас никому не желал зла, и все же сидит во мне, в самой глубине, по сей день камнем что-то, и оно неумолимо помнит, ясно и четко. Моя мать почуяла опасность задолго до нас. Я была отчаянная и взрывная, как порох. Она это знала, и в свойственной ей необычной манере пыталась меня защитить, не отпускала от себя, даже если хотела оттолкнуть. Она знала больше, чем я предполагала.
Мне же было не до этого. У меня был свой план, такой же хитрый и тщательно продуманный, как мои щучьи ловушки на реке. Однажды мне показалось, что Поль догадался, но даже если и так, он ни слова не сказал. Началось с малого, закончилось ложью, обманом, если не хуже того.
Началом был плодовый лоток в базарный день, в воскресенье. Это произошло пятого июля, через два для после того, как мне исполнилось девять лет.
Все началось с апельсина.
6.
Прежде считалось, что я не доросла, чтоб брать меня в город на ярмарку. Мать к девяти утра отправлялась в Анже и расставляла свой маленький лоток около церкви. Нередко ее сопровождали Кассис или Ренетт. Я оставалась на ферме и якобы хлопотала по хозяйству, хотя на самом деле все это время рыбачила на реке или торчала с Полем в лесу.
Но в тот год стало иначе. Мать в своей привычно грубой манере объявила, что я уже не маленькая и могу пригодиться. Не век мне считаться ребенком. Она кинула на меня быстрый оценивающий взгляд. Глаза цвета жухлой крапивы. «Ну и, – добавила вскользь, чтоб я не восприняла как поблажку, – можно, если захочется, иногда и в Анже съездить; например, в кино сходить с братом и сестрой…»
Потом я сообразила, что это, видно, Ренетт постаралась. На мать никто не мог повлиять. Только Ренетт знала, как к ней подлизаться. Как ни сурова была мать, но, по-моему, когда с ней заговаривала Ренетт, взгляд ее теплел, словно внутри под грубой оболочкой у нее оттаивало. Я буркнула что-то в ответ.
– Потом, – продолжала мать, – должны у тебя быть хоть какие-то обязанности. Чтоб не распустилась окончательно. Знать должна, что почем.
Я кивнула, попытавшись прикинуться тихоней, вроде Ренетт.
Но мать провести было трудно. Насмешливо вскинув бровь, она бросила:
– Торговать со мной будешь!
Так впервые в жизни я отправилась с ней в город. Мы поехали на двуколке, везя прикрытые брезентом ящики с товаром. В одном ящике лежали сладкие пироги и всякое печенье, в другом – сыры и яйца, в остальных – фрукты. Было самое начало лета, и хоть клубника уродилась на славу, остальные плоды еще созреть не успели. А пока мы продавали варенье, подслащенное осенней сахарной свеклой.
В базарный день в Анже было людно. По главной улице тесно, колесо к колесу, тянулись повозки, велосипеды, груженные плетеными корзинами, маленькие открытые фургоны с бидонами молока; какая-то женщина несла на голове поднос с хлебами; горы тепличных помидоров, баклажан, кабачков, лука, картошки вздымались на прилавках. Тут лотки с шерстью или глиняной посудой, там – вино, молоко, домашние консервы, ножи, фрукты, старые книжки, хлеб, рыба, цветы. Мы приехали рано. Около церкви был фонтан, из которого разрешалось поить лошадей, его обступали тенистые деревья. В мои обязанности входило заворачивать и вручать покупателю товар, в то время как мать принимала деньги. Она обладала феноменальной памятью и способностью считать. Кроме того, в уме держала перечень всех цен, можно было не записывать, и сдачу всегда выдавала быстро и безошибочно. Бумажки отдельно в одном кармане накинутой поверх платья робы, монеты отдельно в другом; потом выручка складывалась в старую жестяную коробку из-под печенья, которую она прятала под брезентом. До сих пор помню эту коробку: розовая, с розочками по краю. Помню, как монеты и бумажки соскальзывали через жестяной край. Банкам мать не доверяла. Она хранила наши сбережения в коробке, запрятывая под пол в погребе, где хранились бутылки самого ценного ее вина.
В мой первый базарный день мы уже за час распродали все яйца и сыры. Присутствие солдат, стоявших у перекрестка, – автоматы небрежно свисают с плеча, физиономии скучающие, равнодушные – чувствовал каждый. Мать, заметив, что я пялюсь на серые кителя, резко дернула меня за руку, чтоб не отвлекалась:
– Чего рот разинула!
Даже когда солдаты двинулись в толпу, мы делали вид, будто их не замечаем, но внезапно рука матери вцепилась мне в плечо. Я почувствовала, как она вздрогнула, хотя на лице у нее ничего не отразилось: он остановился прямо против нас. Приземистый, с круглой, красной физиономией, в той жизни он мог быть мясником или виноторговцем. Голубые глазки весело искрились.
– Ach, was für schöne Erdbeeren![41]41
Ах, какая замечательная клубничка (нем.).
[Закрыть]
Игриво, с легкой пивной хрипотцой, как разнежившийся бюргер в выходной день. Подхватил жирными пальцами клубничину, сунул в рот.
– Schmeckt gut, ja?[42]42
Вкусная, да? (нем.).
[Закрыть] – Засмеялся, почти добродушно. Щеки надул. – Wu-n-der-schön![43]43
Чу-у-де-е-сная! (нем.).
[Закрыть] – Изобразил удовольствие, комично выкатывая на меня глаза.
Я невольно улыбнулась.
Мать предостерегающе сжала мое плечо. Я ощутила тревожный жар ее пальцев. И снова взглянула на немца, пытаясь понять причину ее напряжения. Он показался мне не страшнее тех, кто иногда наведывался к нам в деревню; я бы сказала, даже менее страшным, в своей высокой шапочке с козырьком и с одним-единственным пистолетом в кобуре. Я снова улыбнулась, скорее назло матери, чем почему-либо еще.
– Gut, ja,[44]44
Ага, вкусно! (нем.).
[Закрыть] – повторила я, кивнув.
Немец снова рассмеялся, взял еще одну клубничину и пошел обратно сквозь толпу, несуразно траурный в своей черной форме на фоне рыночного многоцветья.
Позже мать попыталась мне объяснить. Опасна всякая военная форма, а черная – опасней всего. Черные – это не просто военные, это армейская полиция. Даже остальные немцы их боятся. Эти способны на всякое. То, что мне всего девять лет, их не остановит. Чуть не так ступила, вмиг пристрелят. Пристрелят? Наверное, я ослышалась. Лицо у матери было каменное, но голос дрожал, и она все прикладывала ладонь к виску странно и беспомощно, как будто уже приближались ее головные схватки. На меня ее предостережение особого действия не возымело. Это была моя первая нос к носу встреча с реальным врагом. Потом, на верхушке Наблюдательного Пункта, я даже с некоторым разочарованием вспоминала того немца как создание крайне безобидное. Я ожидала увидать что-то более впечатляющее.
Базар заканчивался в полдень. Мы уже давно все распродали, но задержались, чтоб подкупить себе кое-чего и подобрать всякие остатки, которые нам иногда перепадали от других владельцев лотков: перезрелые фрукты, обрезки мяса, подгнившие овощи, которые уже нельзя хранить. Мать послала меня к зеленщику, а сама тем временем сторговала кусок старого парашютного шелка у торговки шитьевым товаром мадам Пети; аккуратно свернув, сунула отрез в карман передника. Материю в те дни достать было нелегко, мы все ходили в перешитом из старого. Мое платье, например, было стачано из двух разных: серый лиф и синяя полотняная юбка. Парашют, сказала мать, нашли в поле прямо за Курлэ, и теперь из него выйдет новая блузка для Ренетт.
– Кучу денег выкинула, – ворчала мать то ли с гордостью, то ли сердито. – Ишь, как умеет их племя приспосабливаться, даже и в войну. Падать падают, а приземляются на все четыре.
Я спросила, про кого она.
– Да евреи, – ответила мать. – Эти из пыли деньги делают. За жалкий клочок шелка столько заломила, а ведь самой ни гроша не стоило.
Она сказала это без всякого возмущения, даже с некоторым восхищением. На мой вопрос, чем же занимаются евреи, неопределенно пожала плечами. Видно, сама толком не знала.
– Наверно, тем же, чем и мы. Крутятся. – Она погладила по карману, где лежал шелк, и тихо сказала: – Но все ж несправедливо. За счет других.
Мне это показалось нелепым. Подумаешь, столько страстей из-за какого-то куска шелка. Но желание Ренетт было законом. Ей предназначались кусочки бархатных лент, за ними приходилось стоять в очереди, их приходилось на что-то выменивать; лучшие из старых материных платьев; белые гольфики, чтоб ходить каждый день в школу. И хоть мы с Кассисом не удостаивались ничего, кроме башмаков на деревянной подошве, у Ренетт были кожаные черные туфельки с пряжками. По мне, так ради бога. Я привыкла к материным странностям.
Словом, с пустой корзинкой я обходила лотки. При виде меня люди, знавшие про наши беды, отдавали мне то, что не сумели продать: пару дынь, несколько баклажан, эндивий, шпинат, кочан брокколи, пригоршню мятых абрикосов. Булочник, у которого я купила хлеб, взъерошив мне волосы белой от муки пятерней, кинул в мою корзинку пару круассанов. Поболтала с торговцем рыбой про наши рыбацкие дела, и он сунул мне хороших рыбных обрезков, даже в бумагу завернул. Когда зеленщик отвернулся, оттаскивая ящик с красным луком, я застряла у его фруктово-овощного прилавка, изо всех сил стараясь, чтоб меня не выдали глаза.
И тут я увидела его на земле, прямо у прилавка, рядом с ящиком цикория. Тогда апельсины были редкость; обернутые каждый в лилово-красную мягкую бумажку, они лежали на подносе на самом солнце. Я даже не надеялась увидеть хотя бы один в первый же мой приезд в Анже, и вот они, лежали здесь, гладкие и таинственные в своей бумажной оболочке, пять апельсинов, выложенные в ряд, чтоб перепаковать заново. Внезапно мне захотелось схватить апельсин, захотелось так неистово, так неудержимо, что больше ни о чем я и думать не могла. Другой такой возможности угомонить мать не представится.
Ближайший ко мне апельсин лежал на самом краю подноса, почти касаясь моего носка. Зеленщик по-прежнему стоял ко мне спиной. Его помощник, мальчишка, по виду однолетка Кассиса, был занят укладыванием ящиков в кузов грузовичка. Кроме автобусов, тут других машин почти не было. Выходит, пронеслось в мыслях, зеленщик человек не бедный. Значит, моему замыслу легко найти оправдание.
Сделав вид, будто рассматриваю груду мешков с картошкой, я скинула с ноги сабо. Потом незаметно потянулась вперед босой ногой и пальцами, натренированными за годы лазанья по деревьям, столкнула апельсин с подноса. Он откатился, как и было задумано, слегка вбок, наполовину скрывшись под зеленой клеенкой, прикрывавшей ближний лоток на козлах.
Я тотчас набросила на апельсин корзинку, затем наклонилась, как будто вытряхнуть камешек из сабо. В просвете между ногами я видела, как зеленщик поднимает с земли оставшиеся ящики с товаром и водружает их в кузов грузовичка. Он не заметил, какой я проделала трюк, чтобы препроводить апельсин к себе в корзину.
Как просто. Все оказалось слишком просто. Сердце у меня отчаянно билось, щеки пылали так неистово, что я была уверена: непременно кто-нибудь заметил. Апельсин в корзинке казался мне тяжелым, точно боевая граната. Я выпрямилась как ни в чем не бывало, повернулась, чтоб идти к лотку матери.
И тут все во мне оборвалось. С того края площади один из немцев пристально на меня смотрел. Он стоял у фонтана, слегка ссутулившись, и курил сигарету, зажатую между пальцев в округленной ладони. Рыночная публика обходила его стороной; он стоял отдельно от сутолоки и не отрываясь глядел на меня. Он, несомненно, видел, как я стянула апельсин. Просто не мог не видеть.
Я смотрела на него как завороженная, не в силах двинуться с места. Скулы напряглись. Запоздало пришли на ум рассказы Кассиса про жестокость немцев. Этот же просто стоял и смотрел на меня. Интересно, как немцы расправляются с ворами? И тут вдруг он мне подмигнул.
Я еще мгновение смотрела на него, потом резко повернулась и пошла, пылая щеками, почти и думать забыв про апельсин на дне корзинки. Я не смела снова поднять на немца глаза, хотя лоток матери был близко от того места, где он стоял. Меня так сильно колотила дрожь, и я не сомневалась, что мать заметит, но она на меня даже не взглянула. Я все время чувствовала спиной взгляд этого немца; его лукавое, насмешливое подмигивание, точно гвоздь, дырявило мне голову. Я, казалось, целую вечность ждала и ждала удара, но удара не последовало.
Потом мы поехали домой, разобрав свой лоток и сложив холст и козлы обратно в двуколку. Я сняла мешок с морды кобылы и осторожно, взявшись между оглобель, повела ее прочь, все время чувствуя затылком взгляд немца. Апельсин был спрятан в карман передника, предварительно увернутый во влажную газету от торговца рыбой, чтоб мать не учуяла. Руки я держала в карманах, чтоб апельсин случайно не выпятился и не вызвал у нее подозрений. За всю обратную дорогу я не проронила ни слова.
7.
Про апельсин я не рассказала ни единой душе, кроме Поля, а ему только потому, что он неожиданно заявился на Наблюдательный Пункт и застал меня в момент любования моим трофеем. Поль впервые в жизни увидал апельсин. Сначала принял его за мячик. Потом взял в руки, подержал, перекатывая из ладони в ладонь, чуть ли не благоговейно, как будто эта диковина вот-вот расправит волшебные крылья и улетит.
Мы разрезали плод пополам, держа половинки над двумя широкими листьями, чтоб не пролить ни капли драгоценного сока. Это был замечательный, тонкокожий апельсин, с легкой кислинкой в глубинах своей сладости. Помню, как мы подлизывали все капельки сока, как выгрызали зубами мякоть с корки, как потом высасывали остатки, пока во рту не стало горько и вязко. Поль чуть не ухнул кожуру вниз с верхушки Наблюдательного Пункта, я вовремя его удержала.
– Дай мне, – сказала я.
– Зачем?
– Нужно кое для чего.
Когда он ушел, я осуществила последнюю часть своего замысла. Порубила перочинным ножиком две половинки апельсинной кожуры на мелкие кусочки. Пока резала, бил в ноздри запах апельсинового масла, горький, будоражащий. Листья, которые мы использовали вместо тарелок, я тоже порубила; запах от них шел слабый, но и они пригодятся, чтоб кожура подольше не высыхала. Потом я сложила эту смесь в муслиновый лоскут, украденный из материнской кладовки, и туго-натуго увязала. После положила муслиновый мешочек с его пахучим содержимым в жестянку из-под табака и сунула ее в карман.
Все, готово.
Из меня получился бы отменный убийца. Все было тщательно спланировано, мелкие следы преступления ликвидированы в считаные секунды. Я выкупалась в Луаре, чтобы смыть с себя малейшие остатки запаха – изо рта, со щек, с рук; терла грубым речным песком ладони до красноты, до ссадин, вычищала под ногтями концом заостренной палочки. Идя через луг по дороге к дому, срывала пучки дикой мяты, терла под мышками, руки, коленки и шею, чтобы малейший признак запаха заглушить жарким ароматом свежих мятных листьев. И мать ничего не почуяла, когда я явилась домой. Она готовила тушеную рыбу из рыночных обрезков, по дому из кухни плыл густой аромат розмарина, чеснока, помидоров и шипящего масла.
Отлично. Я тронула табачную жестянку в кармане. Очень даже отлично.
Конечно, лучше бы это был четверг. Ведь по четвергам Кассис с Ренетт обычно ездили в Анже, в этот день им выдавались карманные деньги. Считалось, что до карманных денег я пока не доросла – на что мне их тратить? – хотя я была уверена: уж я бы нашла на что. К тому же, говорила я себе, нет гарантии, что мой план сработает. Сначала надо его испробовать.
Предварительно приоткрыв, я спрятала жестянку под печку в большой комнате. Печка, конечно, была холодная, но трубы, соединявшие ее с теплой кухней, были достаточно горячи для осуществления моего плана. Через несколько минут содержимое муслинового мешочка начало испускать резкий запах.
Мы уселись обедать.
Жаркое получилось отменное; красный лук с помидорами, с чесноком и травами, тушенный в белом вине, кусочки рыбы нежно поблескивали среди жареного картофеля и головок лука-шалота. Свежее мясо в те дни было редкостью, но овощи мы выращивали сами, и у матери было припрятано под полом в погребе три дюжины бутылок оливкового масла, а также лучшие сорта белого вина. Я с жадностью накинулась на еду.
– Буаз, убери локти со стола! – Резко окрикнула меня мать, но я заметила, как ее пальцы привычным жестом сами собой тянутся к виску, и внутренне улыбнулась. Сработало.
Мать сидела ближе всех к трубе.
Мы ели молча, и еще пару раз ее пальцы, крадучись, ползли вверх, по щекам, к глазам, к вискам, как бы проверяя, плотно ли прилегает кожа. Кассис с Рен молча уткнулись носами в тарелку. Воздух давил, дневная жара наливалась свинцом, и у меня самой от жалости чуть не заболела голова.
Внезапно мать резко сказала:
– Пахнет апельсином. Кто принес апельсины в дом? – Голос пронзительный, разящий. – Ну, отвечайте?
Мы молча замотали головой.
Снова то же движение руки. Теперь мягче, пальцы щупают, потирают кожу.
– Я знаю, я чувствую, пахнет апельсином. Никто точно в дом их не приносил?
Кассис с Рен сидели дальше нас от табачной жестянки, к тому же их от нее отделяла и кастрюля, источавшая жаркий аромат вина и рыбы в масле. Поскольку материнские приступы были нам уже не в новость, брату с сестрой теперь не пришло бы и в голову, что запах апельсина существует на самом деле, не в материнском воображении. Я снова улыбнулась, на сей раз незаметно, прикрывшись рукой.
– Буаз, хлеб, пожалуйста!
Я подала ей хлеб в круглой корзиночке, она взяла кусок, стала теребить его прямо на красной клеенке, надавливая пальцами мякоть, кроша по столу. Меня бы она за такое непременно резко одернула.
– Буаз, сладкое принеси, пожалуйста.
Я вышла из-за стола с едва скрываемым чувством облегчения. От напряжения и страха даже подташнивало; я корчила глупые рожи в начищенные до блеска днища сковородок. На сладкое было приготовлено блюдо с фруктами и материным печеньем, понятно, раскрошившимся; – красивое она распродала, для дома оставила неудавшееся. Я заметила, что мать с подозрением осматривает привезенные нами с базара абрикосы, вертит перед глазами, даже обнюхивает, будто какой-то из них может оказаться замаскированным апельсином. Теперь рука у нее не отрывалась от виска, словно защищала глаза от солнечного света. Взяла половинку печенья, раскрошила, оставила на тарелке.
– Рен, посуду мыть! Я, пожалуй, пойду к себе, прилягу. Кажется, снова голову ломить начинает.
Голос матери пока не дрожал, только знакомый тик, только слабое беспрестанное скольжение руки по щеке к виску выдавали ее недомогание.
– Рен, не забудь задернуть занавески наглухо. И ставни. Буаз, чтоб тарелки разложить как следует. Смотри не забудь.
Даже в этом состоянии она пеклась о том, чтоб сохранить заведенный ею порядок. Чтоб тарелки были составлены по размеру и цвету, каждая протерта мягкой салфеткой и потом насухо вытерта чистым, крахмальным чайным полотенцем. Чтоб ничего не оставлять неприбранным сушиться на кухонном столе; никакой поблажки. Чайные полотенца ровными рядами вешались сушиться на веревке.
– Мои лучшие тарелки помой горячей водой, слышишь? – Это сказано сварливо; дались ей ее лучшие тарелки. – Да не позабудь вытереть, с обеих сторон. И не смей убирать мои тарелки, пока влажные, слышишь?
Я кивнула. Она повернулась, скривившись.
– Рен, проследи, как сделает.
Глаза горели странным лихорадочным блеском. Она взглянула на часы, ее странно передернуло.
– И двери заприте. Ставни тоже. Наконец-то, кажется, она собралась уходить. То и дело оборачивалась, медлила, очень не хотелось ей оставлять нас одних, предоставлять самим себе, своим маленьким тайнам. Бросила мне отрывисто, как-то неестественно, с затаенной тревогой:
– В общем, Буаз, не забудь насчет тарелок, это все. И ушла. Было слышно, как она наливает воду в умывальник в ванной. Я задернула тяжелые шторы в большой комнате и одновременно склонилась, чтоб вытянуть табачную жестянку. Потом вышла в коридор и сказала громко, чтоб она услыхала: