355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дон Делилло » Белый шум » Текст книги (страница 6)
Белый шум
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:16

Текст книги "Белый шум"


Автор книги: Дон Делилло



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

– А она была голая? – спросил Лашер.

– До пояса, – сказал Кодзакис.

– Сверху или снизу? – спросил Лашер.

Я смотрел, как Граппа бросается крекером в Марри. Он запустил крекер, как фрисби, с замахом от левого плеча.

15

Я надел темные очки, попытался принять невозмутимый вид и вошел в комнату. В креслах, на диванах и на бежевом ковре сидели двадцать пять или тридцать молодых мужчин и женщин, многие – в одежде осенних расцветок. Между ними, не умолкая, расхаживал Марри, чья правая рука манерно дрожала. Завидев меня, он застенчиво улыбнулся. Я встал у стены и, пытаясь выглядеть посолиднее, скрестил руки на груди под черной мантией.

Марри произносил содержательный монолог:

– Знала ли мать, что Элвис умрет молодым? Она говорила о наемных убийцах. Говорила о жизни. О жизни звезды такого типа и такой величины. Разве эта жизнь не структурирована таким образом, чтобы сразить вас во цвете лет? В этом вся суть, не правда ли? Существуют правила, принципы. Если вы недостаточно умны и тактичны, чтобы умереть молодыми, вам придется исчезнуть, спрятаться, словно из чувства стыда, словно прося прощения. Мать волновалась из-за его сомнамбулизма. Она боялась, как бы он не вышел в окно. У меня есть свое мнение о матерях. Матери и вправду все знают. В фольклоре все сказано верно.

– Гитлер обожал свою мать, – сказал я.

Прилив внимания, не выраженного словами, заметного лишь по определенной конвергенции тишины, по внутреннему напряжению. Марри, разумеется, продолжал двигаться, но уже чуть медленнее, осторожно пробираясь между креслами, между людьми, сидящими на полу. Я стоял у стены, скрестив руки на груди.

– Элвис и Глэдис любили обниматься и целоваться, – сказал Марри. – Пока он не начал превращаться в зрелого мужчину, они спали в одной постели. Они постоянно друг с другом сюсюкали.

– Гитлер был ленивым ребенком. В его табеле успеваемости было полным-полно неудов. Но Клара любила его, баловала, уделяла ему столько внимания, сколько не мог уделять отец. Это была женщина тихого нрава, скромная и набожная, к тому же она хорошо готовила и умела хозяйничать.

– Глэдис каждый день провожала Элвиса в школу и обратно. Она защищала его в мелких уличных потасовках, набрасывалась на каждого мальчишку, который пытался его задирать.

– Гитлер предавался мечтам. Он брал уроки игры на рояле, делал наброски музеев и вилл. Нередко он сидел дома без дела. Клара это терпела. Он первым из ее детей остался в живых. Остальные трое умерли в раннем детстве.

– Элвис доверял Глэдис. Он приводил и знакомил с ней своих девушек.

– Гитлер посвятил матери стихотворение. Мать и племянница были женщинами, оказавшими самое большое влияние на его убеждения.

– Когда Элвис поступил на военную службу, Глэдис заболела и впала в депрессию. Возможно, она опасалась не только за него, но и за себя. Ее психика подавала только нехорошие сигналы. Преобладали дурные предчувствия и мрачные мысли.

– Почти не вызывает сомнений тот факт, что Гитлер был, так сказать, маменькиным сынком.

Один из молодых людей, продолжая записывать, рассеянно пробормотал: «Muttersöhnchen». Я взглянул на него с опаской. Затем, не сумев сдержать внезапного порыва, оторвался от стены и принялся ходить взад и вперед, как Марри, время от времени останавливаясь – жестикулировать, слушать, глазеть в окно или на потолок.

– Когда состояние Глэдис ухудшилось, Элвис, с трудом переносивший ее отсутствие, старался не спускать с нее глаз. Он дежурил у ее постели в больнице.

– Когда мать тяжело заболела, Гитлер, желая быть к ней поближе, поставил на кухне кровать. Он готовил и убирал.

– Когда Глэдис умерла, Элвис с ума сходил от горя. Он ласкал и целовал ее, когда она лежала в гробу. Сюсюкал с ней, пока гроб не опустили в могилу.

– Похороны Клары обошлись в триста семьдесят крон. На могиле Гитлер плакал, а потом у него начался период депрессии и жалости к себе. Он чувствовал себя безмерно одиноким. Он потерял не только горячо любимую маму, но и ощущение домашнего очага.

– Вполне вероятно, что смерть Глэдис вызвала кардинальный сдвиг в мироощущении Короля. Мать была для него якорем спасения, вселяла в него чувство безопасности. Он стал удаляться от реального мира, начал сам постепенно угасать.

– До конца своих дней Гитлер видеть не мог елочных игрушек, потому что его мать умерла возле рождественской елки.

– Элвис угрожал людям смертью, грозили ли смертью и ему. Он стал посещать и осматривать морги, заинтересовался НЛО. Начал изучать «Bardo Thodol», общеизвестную как «Тибетская книга мертвых». Это руководство по умиранию и перевоплощению.

– Много лет спустя, в тисках собственного мифа и безысходного одиночества, Гитлер хранил портрет матери в своем спартанском жилище в Оберзальцберге. У него начало звенеть в левом ухе.

Посреди комнаты мы с Марри встречались, едва не сталкиваясь. Вошел Альфонс Стомпанато, за ним – несколько студентов, привлеченных, вероятно, некоей магнитной волной возбуждения, неким безумием, насыщавшим воздух. С мрачным видом завкафедрой грузно уселся в кресло, а мы с Марри, обойдя друг друга и избежав обмена взглядами, направились в разные стороны.

– Элвис выполнил условия договора. Неумеренность во всем, деградация, самоубийственный образ жизни, нелепые поступки, тучность и ряд инсультов, до которых он довел себя сам. Его место в легендах надежно защищено. От скептиков он откупился своей ранней смертью, ужасной, безвременной. Возможно, его мать задолго до собственной кончины видела все это, как на девятнадцатидюймовом экране.

Марри с удовольствием уступил мне место – отошел в угол комнаты и сел на пол, предоставив мне расхаживать и жестикулировать в одиночестве, под надежной защитой моей профессиональной ауры силы, безумия и смерти.

– Гитлер называл себя одиноким путником из небытия. Он постоянно сосал леденцы, произносил перед людьми нескончаемые монологи, используя такие спонтанные ассоциации, словно устная речь возникла где-то во внеземных просторах, а сам он – всего лишь медиум откровения. Интересно было бы выяснить, обращался ли он мысленно, сидя в «фюрербункере» под горящим городом, к первому периоду своего пребывания у власти. Вспоминал ли о небольших группах туристов, посещавших маленькую деревушку, где родилась его мать и где он обычно проводил лето с двоюродными родственниками, катаясь на телегах, запряженных волами, и мастеря воздушных змеев? Туристы приезжали, чтобы воздать должное памятным местам, родине Клары. Они входили в дом на ферме, опасливо выискивая что-нибудь интересное. Мальчишки влезали на крышу. Со временем число туристов стало расти. Они делали снимки, украдкой засовывали в карманы всякие безделушки. Потом приезжали целые орды, и толпы людей, заполнявшие двор, распевали патриотические песни, малевали свастики на стенах, на боках домашнего скота. Целые толпы собирались и возле его виллы в горах – так много народу, что он не мог выйти из дома. Люди подбирали камешки, по которым он ходил, и увозили с собой на память. Толпы приходили слушать его речи, эротически возбужденные толпы, те народные массы, которые он однажды назвал своей единственной невестой. Произнося речь, он закрывал глаза, сжимал кулаки, вертелся, обливался потом, превращал свой голос в оружие, приводившее людей в трепет. Кто-то назвал эти выступления «убийствами на сексуальной почве». Толпы приходили, чтобы поддаться гипнозу голоса, партийных гимнов, факельных шествий.

Я уставился на ковер и молча досчитал до семи.

– Однако постойте. Каким знакомым все это кажется, почти привычным. Собираются толпы, люди приходят в возбуждение, тесно прижимаются друг к другу – они жаждут самозабвенного восторга. Разве это не привычное явление? Нам же все это знакомо. Но те толпы наверняка чем-то отличались от нынешних. Чем же? Позвольте мне шепотом произнести это страшное слово – из древнеанглийского языка, из древненемецкого, из древнеисландского. «Смерть». Многие люди собирались в те толпы во имя смерти. Они приходили почтить память умерших. Процессии, пение, речи, диалоги с покойниками, перечисление имен погибших. Они приходили, чтобы увидеть костры и фейерверки, тысячи приспущенных флагов, тысячи скорбящих в военной форме. Там были шеренги войск и авиационные эскадрильи, замысловатые театральные задники, кроваво-красные знамена и черные парадные мундиры. Люди собирались в толпы для того, чтобы поставить заслон собственной смерти. Влиться в толпу – значит спастись от гибели. Отстать от толпы – значит рисковать жизнью как отдельная личность, в одиночестве смотреть смерти в лицо. Главным образом, по этой причине толпы и собирались. Люди приходили, чтобы влиться в толпу.

Марри сидел у противоположной стены. В глазах его отражалась глубокая благодарность. Я не поскупился на энергию и безумие, имевшиеся в моем распоряжении, и допустил, чтобы мой предмет стал ассоциироваться с гораздо менее значительной фигурой – с парнем, который сидел в креслах фирмы «Лэй-Зи-Бой» и палил по телевизорам. Это далеко не пустяк. Каждый из нас должен сохранять некую ауру, и, делясь своею с другом, я рисковал всем, что ставило меня вне критики.

Вокруг собрались люди, студенты и преподаватели, и в негромком шуме почти неслышных замечаний и доносящихся со всех сторон голосов до меня дошло, что мы уже сделались толпой. Не сказал бы, что в тот момент мне нужна была толпа. В тот момент – меньше всего. В колледже смерть – вопрос сугубо профессиональный. Он не причинял мне беспокойства, я неплохо в нем разбирался. Марри протиснулся ко мне и, раздвигая толпу дрожащей рукой, проводил меня до выхода.

16

В тот день, в два часа пополудни, расплакался Уайлдер. В шесть он все еще плакал, сидя в кухне на полу и глядя в окошко духовки, а мы второпях ужинали, то перешагивая через него, то обходя вокруг, чтобы добраться до плиты или холодильника. Бабетта ела, не спуская с него глаз. Ей предстояло еще учить свою группу сидеть, стоять и ходить. До начала занятий полтора часа. Бабетта бросила на меня беспомощный, умоляющий взгляд. Она уже утешала Уайлдера, брала на руки и ласкала, проверяла его зубы, купала в ванне, осматривала, щекотала, кормила, уговаривала заползти в виниловый тоннель. Вскоре в подвале церкви должны собраться ее старики.

То был ритмичный плач, обдуманное заявление в форме резкой, назойливой пульсации. Порой казалось, что Уайлдер вот-вот сорвется на нытье, жалобный скулеж животного, прерывистый и слабый, но ритмичность сохранялась, темп возрастал, а на вымытом розовом личике отражалась скорбь.

– Отвезем его к врачу, – сказал я. – Потом подброшу тебя к церкви.

– А врач станет осматривать плачущего ребенка? К тому же его доктор сейчас не принимает.

– А твой?

– По-моему, принимает. Но ребенок просто плачет, Джек. Что я скажу врачу? «Мой сынишка плачет»?

– А он ничем не болен?

Ощущения кризиса пока не было. Только отчаяние и раздражение. Однако решив отправиться к врачу, мы тут же разнервничались и заторопились. Искали куртку и ботинки Уайлдера, пытались вспомнить, что он ел за последние сутки, старались предугадать вопросы, которые будет задавать доктор, и тщательно репетировали свои ответы. Казалось, договориться об ответах крайне важно, даже если мы не уверены, что они правильные. Врачи теряют интерес к людям, которые друг другу возражают. Мои отношения с врачами были издавна проникнуты этим ужасом – вдруг они потеряют интерес ко мне, прикажут своим регистраторшам вызывать меня в кабинет последним, решат, что я умираю, и на этом успокоятся.

Бабетта с Уайлдером вошли в медицинский центр, а я остался ждать в машине. Врачебные кабинеты повергают меня в депрессию сильнее, чем больницы: вся тамошняя обстановка наполнена безрезультатным ожиданием, а порой один из пациентов уходит с хорошими вестями, пожав антисептическую руку доктора, и громко смеется, смеется в ответ на каждое слово, едва ли не лопается от смеха, от избытка энергии, демонстративно игнорирует прочих пациентов, когда, все так же вызывающе смеясь, идет через приемную, – они уже стали для него чужими, он больше не имеет отношения к их еженедельному унынию, к их суетному, бесславному умиранию. Я бы охотнее зашел в отделение скорой помощи, в какой-нибудь городской рассадник страха, куда людей привозят с пулями в животах, с глубокими ножевыми ранениями, с сонными от опиатов глазами и со сломанными иглами, торчащими из рук. Подобные вещи не имеют ничего общего с моей собственной возможной смертью, ненасильственной, тихой, как сама провинция, отмеченной глубокими раздумьями.

Они вышли из небольшого светлого вестибюля. На улице было холодно, пустынно и темно. Мальчик шел рядом с матерью, держа ее за руку, по-прежнему плача, и оба казались таким дилетантским воплощением скорби и печали, что я едва не рассмеялся – не над печалью, а над тем, как они ее изображали, над несоответствием между их горем и его внешними проявлениями. Мои чувства жалости и милосердия изрядно притупились, когда я увидел, как они переходят тротуар, закутанные в теплую одежду, как стоически плачет ребенок, как мать с растрепанными волосами сутулится при ходьбе: вид у парочки был жалкий и удрученный. Не способны адекватно выразить горе, нестерпимые душевные муки. Не этим ли объясняется существование профессиональных плакальщиков? Те оберегают бдение у фоба от комичного пафоса.

– Что сказал доктор?

– Велел дать ему таблетку аспирина и уложить спать.

– То же самое говорила Дениза.

– Я ему об этом сказала. А он: «Ну и почему же вы этого не сделали?»

– Действительно, почему?

– Она еще ребенок, а не врач – вот почему.

– Ты ему это сказала?

– Не знаю, что я ему сказала, – ответила она. – Я сама никогда не могу взять в толк, что говорю врачам, а уж что они мне говорят – и подавно. Какие-то помехи в воздухе возникают.

– Я тебя очень хорошо понимаю.

– Это все равно что вести разговор, выйдя в открытый космос, когда люди болтаются там в этих тяжелых скафандрах.

– Все плывет и парит в невесомости.

– Я постоянно вру докторам.

– Я тоже.

– Но почему?

Когда я завел мотор, до меня дошло, что характер и тембр плача стали другими. Назойливый ритм сменился протяжным, невнятным и скорбным звуком. Уайлдер уже голосил, и в голосе этом звучали горькие жалобы, типичные для Ближнего Востока, излилась боль, столь доступная пониманию, что, переполняя человека, она уничтожает все прямые причины ее возникновения. Было в этом плаче нечто необратимое, исходящее из глубины души. Звук врожденного безысходного отчаяния.

– Что же делать?

– Придумай что-нибудь, – сказала Бабетта.

– До начала твоих занятий еще пятнадцать минут. Давай отвезем его в больницу, в приемную скорой помощи. Просто интересно, что они скажут.

– Нельзя же везти ребенка в отделение скорой помощи только потому, что он плачет. Наверное, это как раз тот редкий случай, когда неотложка не требуется.

– Я подожду в машине, – сказал я.

– А что я им скажу? «Мой сынишка плачет»? Да и вообще, есть там отделение скорой помощи?

– Ты что, не помнишь? Мы же этим летом отвозили туда Стоверов.

– Зачем?

– Их машина была в ремонте.

– Ладно, замнем.

– Они надышались каким-то аэрозольным пятновыводителем.

– Отвези меня на занятия, – сказала она.

Осанка. Когда я остановился у церкви, некоторые ученики Бабетты уже спускались по ступенькам ко входу в подвал. Бабетта в отчаянии устремила на сына пронизывающий умоляющий взгляд. Он плакал уже почти шесть часов. Добежав по тротуару до церкви, она скрылась в здании.

Я хотел было отвезти Уайлдера в больницу. Но если врач, который тщательно осмотрел мальчика в своем уютном кабинете с картинами в причудливых позолоченных рамах на стене, не сумел найти никакого недуга, что смогли бы сделать специалисты по оказанию первой помощи, люди, обученные бросаться на грудные клетки и колотить по остановившимся сердцам?

Я взял Уайлдера на руки и посадил спиной к рулю, лицом ко мне, положив его ноги себе на бедра. Горькие стенания продолжались волна за волной. Звук стал таким звонким и чистым, что его уже можно было слушать, осознанно постигать, настроив мысленный регистр, как в театре или концертном зале. Уайлдер не ревел и не хныкал. Он громко жаловался на нечто невыразимое, причем в такой манере, которая взволновала меня яркостью и силой воздействия. То была старинная погребальная песнь, только еще выразительнее из-за неколебимой монотонности. Настоящий вой. Сунув руки Уайлдеру под мышки, я посадил его прямо. Пока плач продолжался, направление моих мыслей странным образом изменилось. Я вдруг понял: мне особо не хочется, чтобы малыш умолк. Может, не так уж и страшно, подумал я, что придется посидеть еще немного и послушать. Мы посмотрели друг на друга. За этим апатичным, сонным личиком скрывался сложный процесс мышления. Поддерживая Уайлдера одной рукой, другой я вслух, по-немецки, сосчитал его пальцы в варежках. Неутешный плач все не смолкал, он окатывал меня проливным дождем. В некотором смысле, я в него проник. Я подставил под него лицо и грудь, мне показалось, что Уайлдер уже исчез в этом громком стенании и что, сумей я отыскать его в том неведомом затерянном месте, где он оказался, мы вдвоем смогли бы безрассудно сотворить некое чудо, дабы понять наконец друг друга. Я принимал на себя этот плач всем телом. Может, не так уж и страшно, думал я, что придется сидеть еще часа четыре с работающими мотором и обогревателем и слушать эту однозвучную жалобную песнь. Быть может, это благотворный плач, быть может, как ни странно, он приносит утешение. Я проник в него, провалился, позволил ему поглотить меня и скрылся в нем. Малыш плакал с открытыми глазами и с закрытыми, засовывая ручонки в карманы, то надевая, то снимая варежки. Я сидел и глубокомысленно кивал. Поддавшись внезапному порыву, я перевернул Уайлдера, посадил к себе на колени и завел машину, разрешив ему порулить. Однажды мы уже проехали так ярдов двадцать – воскресным августовским вечером, когда вся наша улица погрузилась в сонный полумрак. И вновь он был послушен, не переставал плакать ни за рулем, ни когда мы несколько раз повернули за угол, и я опять остановил машину у конгрегационалистской церкви. Я пересадил малыша на свою левую ногу, обнял, притянул к себе и постепенно начал забываться беззаботным сном. Плач уже звучал где-то вдали, сделавшись прерывистым. Время от времени мимо проезжали машины. Я прислонился к двери, одним лишь большим пальцем ощущая дыхание малыша. Спустя некоторое время в окошко постучалась Бабетта, и Уайлдер пополз по сиденью поднять защелку и впустить ее. Она села в машину, поправила шляпку, подобрала с пола скомканную бумажную салфетку.

На полпути домой плач прекратился. Неожиданно, без изменения интонации и силы звука. Бабетта молчала, я не сводил глаз с дороги. Уайлдер сидел между нами, уставившись на приемник. Я ждал, когда Бабетта бросит на меня взгляд у него за спиной, поверх его головы, когда станет ясно, что ей стало легче, и в глазах ее будут радость и беспокойство пополам с надеждой. Мне нужен был какой-то намек, чтобы разобраться в собственных чувствах. Но она смотрела прямо перед собой, словно боясь, что от малейшего изменения в сенситивной ткани звуков, жестов, выражений ребенок вновь расплачется.

Дома никто не проронил ни слова. Все молча ходили из комнаты в комнату, издалека бросая на Уайлдера угодливые, почтительные взгляды. Когда он попросил молока, Дениза босиком, в пижаме, неслышно бросилась на кухню, сознавая, что экономностью движений и легкостью шага сумеет не нарушить ту драматическую атмосферу серьезности, которая воцарилась в доме с приходом малыша. Молоко он выпил моментально, залпом, по-прежнему полностью одетый, с варежками, приколотыми к рукаву булавкой.

Они смотрели на него чуть ли не в благоговейном страхе. Почти семь часов непрерывного жалобного плача. Казалось, Уайлдер только что вернулся из долгих странствий по неким далеким святым местам, по песчаным равнинам или заснеженным степям – по местам, где люди говорят такие вещи, любуются такими зрелищами, преодолевают такие расстояния, которые у нас, погрязших в своих тяжких будничных трудах, могут вызывать лишь удивление, смешанное с благоговением, то чувство, что мы приберегаем для самых благородных и многотрудных подвигов.

17

Однажды ночью, в постели, Бабетта сказала:

– Правда, здорово, что у нас столько детей?

– Скоро еще один ребенок появится.

– Кто?

– Через пару дней приезжает Би.

– Отлично. Кем бы еще обзавестись?

На другой день Дениза решила без обиняков заговорить со своей матерью о лекарстве, которое она то ли принимает, то ли нет. Девочка надеялась хитростью вынудить Бабетту признать или допустить свою вину, в крайнем случае – разнервничаться. Такую тактику мы с ней не обсуждали, но я не мог не восхищаться, как искусно она выбрала момент. Набившись вшестером в машину, мы направились в «Мид-виллидж», и Дениза, попросту дождавшись, когда разговор естественным образом прервался, безразлично обратилась со своим вопросом к Бабеттиному затылку:

– Ты что-нибудь знаешь про дилар?

– Это чернокожая девочка, которая гостит у Стоверов?

– Это Дакар, – сказала Стеффи.

– Дакар – это не имя, а место, откуда она родом, – сказала Дениза. – Страна на африканском берегу слоновой кости.

– Столица – Лагос, – сказала Бабетта. – Я знаю, потому что смотрела фильм про серфингистов, которые путешествуют по всему свету.

– «Идеальная волна», – сказал Генрих. – Я смотрел его по телевизору.

– А как же девочку зовут? – спросила Стеффи.

– Не знаю, – сказала Бабетта, – но фильм называется не «Идеальная волна». Идеальная волна – то, что они искали.

– Они приезжают на Гавайи, – объяснила Дениза Стеффи, – и ждут, когда появятся приливные волны из Японии. Эти волны называются оригами.

– А фильм называется «Долгое жаркое лето», – сказала ее мать.

– «Долгое жаркое лето», – сказал Генрих, – это, между прочим, пьеса Теннесси Эрни Уильямса.

– Не важно, – сказала Бабетта, – ведь ты все равно не можешь обеспечивать авторское право на названия.

– Если эта девчонка – африканка, – сказала Стеффи, – то интересно знать, каталась ли она когда-нибудь на верблюде.

– Спроси лучше про «ауди-турбо».

– Спроси про «тойоту-супра».

– А что верблюды запасают у себя в горбах? – спросила Бабетта. – Пищу или воду? Я никогда толком не могла понять.

– Бывают одногорбые верблюды и двугорбые, – сообщил ей Генрих. – Так что это смотря какого ты имеешь в виду.

– Значит, по-твоему, двугорбый верблюд в одном горбе запасает пищу, а в другом – воду?

– Главное в верблюдах то, – сказал он, – что верблюжье мясо считается деликатесом.

– А я думала, это мясо аллигатора, – сказала Дениза.

– Кто ввез верблюдов в Америку? – спросила Бабетта. – На западе некоторое время на них возили продовольствие для кули, которые строили длинные железные дороги, соединившиеся в Огдене, штат Юта. Я еще не забыла экзамены по истории.

– Ты уверена, что говоришь не о гуанако? – спросил Генрих.

– Гуанако обитали в Перу, – сказала Дениза. – В Перу есть гуанако, викунья и еще одно животное. В Боливии есть олово. В Чили – медь и железо.

– Даю пять долларов тому, – сказал Генрих, – кто назовет мне население Боливии.

– Боливийцы, – сказала моя дочь.

Семья – колыбель всемирной дезинформации. В семейной жизни нечто наверняка порождает ложные представления о действительности. Чрезмерная скученность, шум и суета бытия. А может, и нечто более серьезное, к примеру – стремление остаться в живых. Марри утверждает, что все мы – хрупкие создания, окруженные миром враждебных фактов. Факты – угроза нашему счастью, нашей безопасности. Докапываясь до сути вещей, мы, возможно, тем самым ослабляем связи между собой. В процессе своего развития семья постепенно отгораживается от окружающего мира. Незначительные заблуждения делаются крупными, распространяются выдумки. Я говорю Марри, что невежество и путаница мыслей никак не могут способствовать укреплению семейных уз. Что за фантазия, что за извращенное представление. Он спрашивает, почему самые прочные семейные узы существуют в наименее развитых обществах. Неведение есть средство выживания, утверждает он. Чернокнижие и суеверия, укореняясь в клане, превращаются в твердую ортодоксальную веру. Семья прочнее всего там, где неправильное истолкование объективной реальности наиболее вероятно. Что за жестокая теория! – возмущаюсь я. Но Марри настаивает на том, что она верна.

В торговом центре, в огромном магазине хозтоваров, я встретил Эрика Массингейла, бывшего специалиста по сбыту микрочипов, который изменил свой образ жизни, приехав сюда преподавать в компьютерном центре на Холме. Худой и бледный тип со зловещей ухмылкой.

– Вы не надели темные очки, Джек.

– Я ношу их только в колледже.

– Понял.

Каждый своим путем мы направились в глубь магазина. Все громадное пространство оглашалось эхом такого сильного шума, словно там вымирал целый биологический вид крупного рогатого скота. Люди покупали семиметровые приставные лестницы, наждачную бумагу шести сортов, мотопилы, которыми можно валить деревья. Длинные, ярко освещенные проходы были забиты гигантскими метлами, тяжелыми мешками с торфом и навозом, огромными мусорными ящиками фирмы «Раббермейд». Точно тропические фрукты, висели канаты с красиво заплетенными коричневыми прядями, толстыми и крепкими. Как же все-таки приятна с виду и на ощупь бухта каната. Я купил пятьдесят футов манильской пеньки – просто чтобы иметь ее под рукой, показать сыну, поговорить о том, из чего и как она делается. Люди говорили по-английски, по-вьетнамски, на хинди и родственных языках.

У кассовых терминалов я вновь столкнулся с Массингейлом.

– Мы с вами еще никогда не виделись за территорией колледжа, Джек. Без очков и мантии вы выглядите совсем по-другому. Где вы этот свитер раздобыли? Это же турецкий армейский свитер? По почте заказали, да?

Он окинул меня взглядом, пощупал водоотталкивающую ткань куртки, которую я нес на руке. Потом отступил, изменив угол обзора, едва заметно кивнул и прикинул что-то в уме, отчего его ухмылка постепенно сделалась самодовольной.

– Кажется, эти туфли мне знакомы, – сказал он.

В каком это, интересно, смысле ему знакомы мои туфли?

– Вы совершенно другой человек, Джек.

– Что значит «другой», Эрик?

– А вы не обидитесь? – спросил он, и ухмылка, исполнившись тайного смысла, стала сладострастной.

– Конечно нет. С какой стати?

– Обещайте, что не обидитесь.

– Не обижусь.

– У вас такой невинный вид, Джек. Этакий большой, безобидный стареющий парень, каких тысячи.

– Ну и на что тут обижаться? – спросил я, а потом заплатил за веревку и торопливо направился к выходу.

После этой встречи мне захотелось побродить по магазинам. Я разыскал остальных, и мы, пройдя через две автостоянки, направились в главное сооружение «Мидвиллиджа» – десятиэтажное здание с внутренним двором, где имелись водопады, променады и сад. Бабетта с детьми, озадаченные, но возбужденные моим стремлением к приобретательству, заходили со мной в лифт, в лавки, расположенные на разных ярусах, шли через большие магазины и универмаги. Когда я никак не мог выбрать одну из двух рубашек, они уговорили меня купить обе. Когда я сказал, что проголодался, они угостили меня пивом с греческим шашлыком и солеными крендельками. Девочки вдвоем уходили вперед на разведку, пытаясь найти то, что, по их мнению, могло мне понадобиться или захотеться, бегом возвращались, хватали за руки, звали за собой. Они показывали мне дорогу к безграничному благоденствию. В модных лавках и магазинах деликатесов толпился народ. Снизу, с огромного двора, доносилась органная музыка. Мы вдыхали запахи шоколада, воздушной кукурузы, одеколона; вдыхали запахи ковров и мехов, висячих батонов салями и ядовитого винила. Моя семья торжествовала. Наконец-то я стал одним из них и, как они, ходил по магазинам. Они давали мне советы, придирались ради меня к продавцам. Я то и дело видел свое отражение в какой-нибудь зеркальной поверхности. Мы шли от магазина к магазину, игнорируя не только товары в определенных отделах, не только целые отделы, но и сами магазины, гигантские корпорации, которые по той или иной причине не приходились нам по вкусу. Ведь впереди всегда был еще один магазин, еще три этажа, восемь этажей, был подвал, полный терок для сыра и кривых ножей. Покупки я делал безрассудно и самозабвенно. Я покупал те вещи, что были нужны в ближайшее время, и те, что могли неожиданно понадобиться в далеком будущем. Я ходил по магазинам просто из любви к искусству – оглядывая прилавки, ощупывая и тщательно осматривая товары, которые не собирался покупать, и тут же покупая их. В поисках неких эфемерных узоров я заставлял продавцов рыться в альбомах с образцами тканей и в альбомах выкроек. Я начал чувствовать себя более полноценной личностью, расти в собственных глазах. Преисполнившись сознания собственной важности, я нашел в своем характере новые черты, обнаружил в себе качества, о существовании которых уже успел позабыть. Все вокруг лучилось ярким светом. Мы переходили от мебели к мужской одежде, останавливаясь возле косметики. На отделанных зеркалами колоннах, в изделиях из стекла и хрома, на телемониторах в помещениях охраны возникали наши изображения. Я обменивал деньги на товар. Чем больше денег я тратил, тем менее важным это казалось. Я был значительнее этих сумм. Этими суммами я буквально сорил. К тому же суммы эти возвращались ко мне в виде экзистенциального кредита. Чувствуя себя широкой натурой, склонной к безграничной щедрости, я велел детям немедленно выбрать себе подарки на Рождество. Я чувствовал, что способен на широкие жесты, и был уверен, что произвел впечатление на детей. Они тут же разбежались в разные стороны. У каждого вдруг объявилась склонность к самостоятельности, замкнутости, даже к скрытности. Время от времени кто-нибудь возвращался и называл выбранный предмет Бабетте, следя затем, чтобы больше никто не узнал, что это такое. Лично мне докучать подробностями не следовало. Я был благодетелем, я раздавал подарки, взятки, премии, бакшиш. Дети знали: в сложившейся ситуации на мое участие в обсуждении формальностей приобретения подарков рассчитывать нельзя. Мы поели еще раз. Оркестр исполнял популярные мелодии. И на десятом этаже слышались голоса из сада с променадами, гул голосов, чье эхо вихрем разносилось по громадной галерее, смешиваясь с гомоном всех ярусов, шарканьем ног и звоном колокольчиков, с глухим шумом эскалаторов, со звуками людского пиршества, с радостным гудением толпы, неутомимо ведущей некие деловые операции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю